Пэйринг и персонажи
Метки
AU
Забота / Поддержка
Дети
Магия
Проблемы доверия
Юмор
Исторические эпохи
Магический реализм
Альтернативная мировая история
Элементы психологии
Насилие над детьми
Стёб
Aged down
Германия
Жаргон
Обретенные семьи
Низкое фэнтези
XX век
Сатира
Временные превращения
Бытовое фэнтези
Регрессия возраста
Навязчивая опека
Элементы повседневности
Описание
Взрослый Адольф Гитлер мирно засыпает в после очередного совещания, чтобы проснуться… тринадцатилетним подростком с характером загнанного волчонка — без единого воспоминания о том, кем он станет через двадцать лет. Каббалистическая магия (какая ирония!) сыграла с вождём национал-социалистической партии злую шутку: теперь фюреру предстоит провести два месяца в собственном детском теле, а его министрам — выяснять, кто из них сможет ужиться с с этим колючим, обиженным на весь мир мальчишкой.
Примечания
М-да, такое описание тяжело оправдать, тем более после пол месяца в отключке, но я попытаюсь. Видите ли, в один день на меня нахлынуло желание жёсткого самоистязания, поэтому я попросила накидать мне челленджей. И поскольку меня мои же друзья терпеть не могут, задавали различную невыполнимую ерунду на уровне «выйти на улицу» или «прожить хорошую жизнь». Из всей этой ерунды я выбрала для себя кое-что не самое интересное, но от этого не менее пиздострадальное задание — написать фанфик на тему регрессии возраста. Звучит уже сложнее, чем пройти все части Дарк Соулса на барабанах без смертей. А если я скажу вам, что собираюсь делать это ещё и без беты, гаммы и даже умственной активности? Последнее в учёт, не берём, ибо любители исторических личностей так не только фанфики пишут, но и живут.
О том, как фюрер внезапно уменьшился до тринадцати лет, напугал камердинера до полусмерти и после унизительного фиаско Геббельса был передан под опеку рейхсфюреру СС.
14 апреля 2026, 08:26
В тот самый час, когда сентябрьское утро тысяча девятьсот тридцать пятого года от Рождества Христова разлилось над Берлином, в личных апартаментах Адольфа Гитлера, фюрера и рейхсканцлера германского народа, произошло событие столь же нелепое, сколь и необъяснимое. А именно: великий человек, перед которым трепетала вся Европа и который ещё накануне вечером, расхаживая по коврам своей канцелярии, метал громы и молнии в сторону чехословацкого президента и прочих ничтожных политиканов, возомнивших себя вершителями судеб, вдруг, безо всякого предупреждения, сократился в размерах примерно на два с половиной фута. Он приобрёл вид тощего, костлявого, вечно недовольного мальчика, каких в изобилии можно было встретить в любой реальной школе, но уж никак не в опочивальне правителя величайшей державы мира.
Сие превращение — которому впоследствии суждено было породить множество толков среди берлинских обывателей — первым обнаружил личный камердинер его превосходительства Хайнц Линге. Человек с квадратной челюстью и выправкой прусского солдата скрывал под собой натуру до крайности вспыльчивую и самолюбивую. Никто, разумеется, не осмелился бы указать ему на это обстоятельство прямо: Линге обладал не только способностью мгновенно кипятиться при малейшем намёке на неуважение к своей персоне (а намёки эти, надо признать, чудились ему повсюду, даже в том, как подчинённые ставили чашку на блюдце). Вдобавок в нём жила та особая, чисто солдатская обидчивость. Хотя решающим фактором, если уж быть до конца откровенным, всё же являлся постоянный, всегда взведённый пистолет у его ремня.
Итак, в то самое сентябрьское утро, когда часы на башне рейхсканцелярии показывали половину десятого, а за окнами занимался тот нездоровый, желтоватый свет, где его так любят живописцы, специализирующиеся на изображении апокалиптических пейзажей, Линге, как обычно, поднялся по лестнице с подносом в руках. На подносе дымился кофе из особого сорта аравийских бобов, обжаренных по тайному рецепту, и лежала маленькая, аккуратно сложенная стопка утренних новостей — тех самых, что надлежало зачитать фюреру, если тот изволит проснуться в благодушном расположении духа. Подойдя к двери спальни, он постучал сперва легонько, как того требовал этикет, затем настойчивее — когда ответа не последовало. И тогда его солдатские инстинкты, те самые, что спасли ему жизнь в суровых условиях службы по семи морям и продолжали исправно работать даже в мирное время, громким, не терпящим возражений голосом приказали: войди.
Линге вошёл — и замер на пороге, как вкопанный. Вместо своего обычного патрона, который по утрам (надо отдать ему справедливое) всегда был сонным, слегка помятым, с прилипшими ко лбу прядями и с тем почти милым выражением лица, какое бывает у взрослых людей, когда они ещё не до конца проснулись и мир для них состоит из одного желания — сделать первый глоток горячего кофе, — вместо этого сонного, несобранного, совершенно безобидного в своей утренней неге человека он увидел нечто, напоминавшее скорее ощипанного воробья, нежели властелина полумиллионной армии. На кровати сидел подросток лет тринадцати: худой до прозрачности, с острыми, как у хищного птенца, ключицами, с лихорадочным румянцем на бледных щеках и с такими глазами — голубыми, пронзительными, безумными, — что Линге невольно отшатнулся. Такие глаза не могли принадлежать никому, кроме одного-единственного человека на свете. И этот человек, увы, уменьшился ровно на тридцать три года и тридцать три килограмма живого веса, если не более того.
— Кто ты такой? — спросил мальчик голосом, ломавшимся на каждой второй гласной. В этом голосе слышалась такая вселенская, неподдельная, почти осязаемая злоба, что Линге, человек, привыкший к гитлеровским вспышкам как к необходимому элементу рабочего дня, вдруг ощутил себя нашкодившим гимназистом, вызванным к доске перед всем классом.
— Я Линге, камердинер Адольфа Гитлера, — ответствовал он, стараясь, чтобы голос его звучал как можно более спокойно и рассудительно, хотя внутри него всё клокотало и бушевало, как в котле перегонного куба, куда бросили неостуженный металл.
— А вы, смею спросить, кто будете? Ведь вчера вечером в этой постели почивал господин Гитлер, и я не припомню, чтобы у него были племянники или, скажем, незаконнорожденные сыновья, и чтобы он держал их в тайне от собственного камердинера.
Мальчик вдруг выпрямил спину с такою горделивою осанкой, какую трудно было ожидать от столь тщедушного создания, и произнёс, чеканя каждое слово, словно читал с амвона:
— Я Адольф Гитлер, болван, а теперь убирайтесь вон, или я позову отца.
При этих словах Линге, надо отдать ему должное, не уронил поднос, не лишился чувств и не бросился наутёк, а только медленно, с достоинством, способным украсить и самого прусского короля, поставил кофе на столик, вышел в коридор, плотно притворил за собою дверь и, прислонившись спиной к стене, простоял так минуты три, машинально перебирая пальцами собственный мундир и мысленно перебирая все известные ему варианты: либо он, Линге, наконец-то сошёл с ума от постоянного нервного напряжения и теперь видит галлюцинации, что было бы, в общем-то, досадно, но всё же объяснимо; либо это какой-то изощрённый розыгрыш со стороны врагов; либо же, что было самым пугающим и одновременно самым невероятным, действительно случилось нечто такое, о чём даже в самых смелых романах мсье Верна или мистера Уэллса писать было бы неприлично.
Как бы там ни было, но Линге, будучи человеком действия, а не рефлексии, через четверть часа уже обзвонил всех, кого следовало обзвонить, и к половине одиннадцатого в малой гостиной рейхсканцелярии — той самой; там обыкновенно происходили совещания с участием самых доверенных лиц — собрались три столпа национал-социалистического государства, три мужа, чьи имена были у всех на устах. Герман Геринг, рейхсминистр авиации, огромный, как пивная бочка, разряженный в мундир, казавшийся вот-вот лопнувшим по швам, с лицом, напоминавшим одновременно и сытого кота, и средневекового ландскнехта, готового в любую минуту то ли замурлыкать, то ли пустить в ход меч. Генрих Гиммлер, рейхсфюрер СС, худой, бледный, в неизменных круглых очках, напоминавший скорее школьного учителя химии, по ночам препарирующего лягушек. И Йозеф Геббельс, министр народного просвещения и пропаганды, маленький, хромой, с огромными темными глазами, горевшими фанатичным огнём, и с тонкими, нервными пальцами, никогда не знавшими покоя, вечно что-то теребя, перебирая или отбивая дробь по любой доступной поверхности.
Все трое, предупреждённые Линге по телефону, стояли вокруг кресла; в нём восседал объект их всеобщего замешательства. На лицах их можно было прочесть целую гамму чувств — от искреннего изумления у Геринга до глубокой, хищной задумчивости у Гиммлера. Причём Геббельс, надо заметить, являл собою нечто среднее: его физиономия, обычно столь подвижная и выразительная, сейчас напоминала застывшую маску античного трагика, которому незадолго предстоит столкнуться со смертью.
Мальчик взирал на этот триумвират с таким выражением презрения, любопытства и ни с чем не сравнимой настороженности затравленного зверька — загнанного в угол, но ещё не решившего, стоит ли кусаться или лучше притвориться мёртвым. Огромный халат, в который его предусмотрительно облачил Линге (собственная пижама фюрера висела на мальчике, как парусина на мачте после шторма), волочился по полу длинным шлейфом, придавая его маленькой фигурке вид наследного принца, облачённого в мантию предков.
— Господа, — начал Геббельс, первым обретший дар речи; голос его звучал с той бархатистой, вкрадчивой интонацией, какой он обыкновенно открывал свои радиопередачи, но в которой сейчас проскальзывали нотки, не предвещавшие ничего хорошего. — Я полагаю, нам следует прежде всего установить: не является ли сие… гм… недоразумение результатом злонамеренных действий наших врагов? У фюрера, как вы знаете, предостаточно врагов — величие всегда порождает зависть, а зависть, в свою очередь, толкает слабые умы на самые отчаянные и подлые поступки. Возможно это просто подставной ребенок.
— Какие там, к чёрту, слабые умы, — прогудел Геринг; его голос напоминал звук, издаваемый контрабасом, если бы контрабас вдруг научился ругаться. — Вы только посмотрите на него! Это же вылитый Гитлер, каким он был на тех фотографиях из Линца. Та же худоба, тот же взгляд, тот же идиотский чуб, спадающий на лоб. Я своими глазами видел эти снимки — мы готовили юбилейный альбом к пятидесятилетию фюрера, и я вам скажу: если это подделка, то подделка столь совершенная, что сам дьявол не отличит.
Тут мальчик, до сего момента хранивший молчание и лишь сверливший взглядом то одного, то другого из собеседников, внезапно раскрыл рот и произнёс нечто, заставившее всех троих замереть с выражением людей, которых только что окатили ледяной водой из пожарного шланга:
— Вы все говорите обо мне так, будто меня здесь нет, и притом несёте такую чушь, что у любого порядочного человека уши бы завяли! Я Адольф Гитлер, я живу в Линце на улице Гумбольдта, 31, мой отец — господин Алоис Гитлер, таможенный чиновник. Если вы сию же минуту не скажете, где я нахожусь и почему, я нажалуюсь полицейскому приставу, и он упечёт вас всех в каталажку за похищение!
Гиммлер, всё это время стоявший чуть поодаль, скрестив руки на груди и изучая мальчика с таким видом, будто тот был не живым существом, а особенно интересным экземпляром в его коллекции оккультных артефактов, наконец подал голос — тихий, ровный, почти ласковый. Однако этот голос заставлял собеседников невольно понижать собственные тона: в этой тишине слышалась такая сила, что любое повышение голоса казалось бы кощунством.
— Господа, мне кажется, мы имеем дело с явлением, в японской традиции именуемым «ёдзика» (вроді так називається цей троп з того що нагуглила) — редкое, хотя и не уникальное заклинание, позволяющее на время вернуть человека в его предыдущее физическое состояние, сохранив при этом лишь те воспоминания, что были ему свойственны в том возрасте. Я, как вы знаете, уделяю некоторое внимание… хм… не совсем ортодоксальным источникам знания, и должен сказать: в библиотеках, конфискованных у еврейских мистиков после нашего прихода к власти, мне неоднократно попадались описания подобных ритуалов. Обычно эффект длится от шести до девяти недель, после чего всё возвращается на круги своя, если, разумеется, с телом не случилось непоправимых изменений. Уверен, в древние времена это работало довольно эффективно и помогало избавиться от конкурентов.
— Шесть-девять недель? — переспросил Геббельс, и его лицо приобрело выражение, какое бывает у шахматиста, только что понявшего: его противник сделал невозможный ход. — То есть вы хотите сказать, что в течение почти двух месяцев у нас на руках будет вот этот… этот… — он запнулся, подбирая слово, и закончил с явным усилием, — мальчик?
— Не мальчик, Йозеф, — поправил Гиммлер; в его голосе прозвучала та лёгкая, почти незаметная усмешка: её можно было принять за игру света на стёклах его круглых очков, если бы вы не знали, что Генрих Гиммлер вообще не склонен к праздным усмешкам без самого веского основания. — А фюрер в его временно уменьшенном обличье. И поскольку физическое состояние юного господина, как вы сами можете видеть, оставляет желать лучшего — он истощён, бледен и вряд ли способен отличить карту генерального штаба от меню в солдатской столовой, — нам надлежит прежде всего решить вопрос о том, кто будет исполнять обязанности главы государства на время этого… скажем так, вынужденного отпуска. Я, как рейхсфюрер СС, беру на себя временное руководство государственными делами — разумеется, с вашей, господа, помощью и при вашем драгоценном содействии.
Ведь кто, как не мы, истинные хранители национальной идеи, сумеет провести эти два месяца так, чтобы ни один враг рейха не заметил временного отсутствия нашего великого вождя? А уж затем, после того как политическая сторона вопроса улажена, мы можем перейти к вопросу второстепенному, но от того не менее щекотливому — а именно: кто будет осуществлять непосредственную, повседневную заботу о самом фюрере в его нынешнем обличье, и в чьём доме юный господин проведёт ближайшие недели, пока каббалистические чары не рассеются сами собою.
Словно по мановению волшебной палочки, в гостиной мгновенно воцарилась атмосфера, напоминавшая скорее торги на рыбном рынке, нежели совещание высших государственных мужей: Геббельс, забыв о своей хромоте и о своём обычно столь тщательно культивируемом достоинстве, шагнул вперёд и заговорил быстро, горячо, с той почти гипнотической убедительностью — которая и делала его величайшим пропагандистом всех времён и народов:
— Я, господа, должен настоять на том, чтобы фюрер — в каком бы обличье он ни находился — был доверен именно мне. У меня есть дом; там царит семейный уют. Есть жена Магда: она умеет обращаться с детьми — ведь мы имеем шестерых собственных отпрысков, и, замечу, ни один из них не умер от голода или неправильного обращения. Есть, наконец, та особая душевная близость с фюрером; я приобрёл её за долгие годы совместной работы, и эта близость позволяет мне предугадывать его желания прежде, чем он сам успеет их осознать. Кроме того, как министр пропаганды, я лучше всех понимаю, насколько важно сохранить случившееся в тайне от широкой публики, и могу обеспечить такой режим секретности, что…
Он не успел закончить, потому что мальчик в кресле — он до этого внимал его тираде с растущим, почти неприличным отвращением — вдруг перебил его голосом, полным ничем не прикрытой жестокости; на какую способны только подростки и, пожалуй, ещё палачи, проработавшие на своём поприще не менее десяти лет:
— Фу! Ты похож на жида, и притом на жида-калеку. Я не поеду с тобой, даже если ты будешь умолять меня на коленях!
Надобно заметить, что в эту самую минуту лицо Йозефа Геббельса, министра пропаганды великогерманского рейха, человека, чьё слово заставляло миллионы людей рыдать от умиления или скрежетать зубами от ненависти, приобрело такой оттенок, какого на нём не видели даже самые близкие его сотрудники, — он стал бледен, как полотно, потом багров, как раскалённый кирпич, потом снова бледен, и всё это в течение каких-нибудь пяти секунд. После чего он молча, не говоря ни слова, развернулся на своей больной ноге и вышел вон. Но перед тем, как дверь за ним закрылась, все присутствующие, включая мальчика, услышали глухой, сдавленный звук; его можно было истолковать и как всхлипывание, и как приступ астмы, и как с трудом подавленное ругательство, но, скорее всего, это было и то, и другое, и третье одновременно.
Геринг воспринял эту сцену с той философской невозмутимостью, какая свойственна людям, привыкшим к жизни: она время от времени подкидывает такие сюрпризы — по сравнению с ними внезапное превращение фюрера в подростка кажется не более чем досадной, но вполне преодолимой неприятностью. Он только крякнул, вытер вспотевший лоб платком и заметил, ни к кому конкретно не обращаясь:
— Ну что ж, по крайней мере, мы выяснили, что этот маленький… гм… джентльмен не страдает отсутствием идеологии.
После чего он благоразумно промолчал о собственной кандидатуре, не желая повторять эпичное фиаско Геббельса. Его габариты, напоминавшие скорее средневековую осадную башню, равно как и его всем известное пристрастие к роскоши — от неё ломились буфеты его охотничьего замка, — вряд ли могли расположить к себе этого злого, подозрительного мальчика.
Тут слово взял Гиммлер, и взял он его с той лёгкостью, какая указывала на то, что он уже давно всё для себя решил и только ждал подходящего момента, чтобы объявить о своём решении с максимальным драматическим эффектом. Он медленно подошёл к креслу; в кресле сидел мальчик.
Гиммлер слегка наклонился, чтобы их глаза оказались примерно на одном уровне, и заговорил — голос его звучал теперь не как у школьного учителя химии, а как у человека, привыкшего, чтобы его слушались, боялись и, что самое главное, повиновались:
— Юный господин Гитлер, — начал он; это обращение прозвучало настолько неожиданно и вместе с тем уместно, что мальчик невольно выпрямился, словно его вызвали к доске. — Я должен сообщить вам несколько важных фактов. Надеюсь, они помогут вам сориентироваться в вашем нынешнем положении. Во-первых, вы не в Линце, а в Берлине, столице Германии, и на дворе не тысяча девятьсот второй, а тысяча девятьсот тридцать пятый год. Во-вторых, вы, повторяю, являетесь фюрером — то есть верховным вождём — германского народа, и вся эта страна, включая всех нас, находится под вашим началом.
При этих последних словах мальчик прищурился, и Гиммлер, наблюдавший за ним с пристальностью опытного врача-диагноста, понял сразу и бесповоротно: он попал в точку, он нашёл ту самую болевую струну, на которой можно играть как на фортепьяно, извлекая любые мелодии — от нежных колыбельных до маршей, под которые армии идут на смерть.
— Вы и правда очень важный человек, — повторил Гиммлер; в его голосе появилась та особенная, маслянистая нежность, какой опытные дознаватели смягчают сердце подследственного перед тем, как задать самый главный вопрос. — Вы теперь не просто мальчик из Линца, вы — Адольф Гитлер, властелин Германии, и каждый, кто посмеет вас обидеть, будет уничтожен с такой беспощадностью, что его собственные дети забудут его имя. Я, Генрих Гиммлер, рейхсфюрер СС, даю вам в этом моё нерушимое слово, а слово моё, как вы вскоре убедитесь, стоит больше, чем все договоры и конституции мира, вместе взятые.
Мальчик слушал, и по мере того, как Гиммлер говорил, его лицо, ещё минуту назад искажённое гримасой презрения и недоверия, постепенно разглаживалось, словно кто-то невидимый проводил по нему тёплым утюгом, разгоняя морщины. И хотя губы его по-прежнему были плотно сжаты, а кулаки сжаты так, что костяшки побелели, в глазах появилось то самое выражение, какое бывает у бездомной собаки, когда её впервые в жизни гладят по голове и не бьют ногой: смесь недоверия, жадной надежды и глухой, животной благодарности, которую стыдно показывать, но невозможно полностью скрыть.
— И что вы хотите от меня? — спросил мальчик наконец; в его голосе, несмотря на все усилия казаться независимым и сильным, проскользнули нотки, удивительно напоминавшие жалобу. — Вы говорите, я какой-то фюрер, я ничего не помню, я ничего не понимаю, я просто хочу домой, к маме, и чтобы мне дали поесть, потому что я не ел ничего со вчерашнего утра, кроме куска чёрствого хлеба.
При упоминании куска чёрствого хлеба Геринг — он до этого момента взирал на происходящее с видом сытого удава, наблюдающего за мышью — вдруг издал такой звук, будто ему в горло попала кость, и, щёлкнув пальцами с той властной, королевской небрежностью, подозвал стоящего у дверей лакея. Тот, низко кланяясь, внёс на серебряном подносе целую гору бутербродов — с ветчиной, с колбасой, с сыром, с паштетом, с маслом и даже с икрой. Геринг всегда держал при себе не столько запасы еды на случай внезапного приступа голода (такой приступ, впрочем, мог случиться с ним даже через пять минут после сытнейшего обеда), сколько целый передвижной буфет, способный насытить небольшой полк. Однако не успел Геринг и руку протянуть к подносу, как Гиммлер — с таким неподдельным, живым энтузиазмом, какого от него, пожалуй, не видел никто из присутствующих, — шагнул вперёд и, собственноручно выбрав самый аккуратный бутерброд (с тонко нарезанной ветчиной и листиком свежего салата), протянул его мальчику с лёгким поклоном. Геринг, человек вообще-то не склонный к сантиментам, лишь крякнул и отступил на шаг, предоставив рейхсфюреру СС честь первого кормления. А Гиммлер между тем произнёс тихим, почти ласковым голосом:
— На, возьмите, поешьте, пока мы тут спорим о делах государственных.
Мальчик, забыв о своей гордости и о всех приличиях, вцепился в бутерброд зубами с такой жадностью, что Геринг — человек, видевший многое на своём веку, — невольно перевёл взгляд на Гиммлера и едва заметно покачал головой. В этом жесте было столько сочувствия, сколько обычно не бывает во всём берлинском зоопарке, потому что даже самый чёрствый и циничный из министров не мог остаться равнодушным при виде того, как тощий, голодный мальчик, будущий властелин Европы, пожирает бутерброд с такой скоростью, будто боится: у него сейчас отнимут и этот последний кусок.
Гиммлер, надо заметить, наблюдал эту сцену с каменным лицом, но в глубине его глаз, за круглыми стёклами очков, плясали маленькие, едва заметные огоньки. Любой, кто знал рейхсфюрера СС достаточно хорошо, понял бы, что эти огоньки означают не что иное, как крайнюю степень удовлетворения. Гиммлер только что понял: он выиграл, он приручил дикого зверька, и теперь этот зверёк будет есть из его рук, спать на его одеялах и, что самое главное, через два месяца, когда чары рассеются и взрослый Гитлер вернётся в своё тело, он будет помнить: именно Генрих Гиммлер накормил его, когда он был голоден, согрел, когда он мёрз, и защитил, когда он боялся. А такая память, как известно, стоит дороже любых золотых гор и любых письменных обязательств.
— Хорошо, — сказал мальчик, прожевав наконец последний кусок бутерброда и облизнув пальцы. — Я поеду с вами, господин… как вас там? Гиммлер? Но учтите: я не буду слушаться вас, если вы прикажете мне что-то, чего я не хочу делать, и я не буду есть то, что мне не нравится, и я не буду спать, когда мне не хочется спать, и вообще я буду делать только то, что сам считаю нужным, и вы не имеете права меня наказывать, потому что вы не мой отец, и теперь я сам себе хозяин.
— Разумеется, — ответил Гиммлер; в его голосе не было ни тени иронии или насмешки, только та спокойная, непоколебимая уверенность, какая бывает у дрессировщика. — Ты будешь сам себе хозяин, мой фюрер, и никто не посмеет тебе перечить. А теперь поехали. Мой дом недалеко, и там тебя уже ждёт горячий суп и мягкая, тёплая постель — в ней ты сможешь выспаться.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.