Пэйринг и персонажи
Метки
Высшие учебные заведения
Кровь / Травмы
Серая мораль
Смерть основных персонажей
Испания
Элементы слэша
Нелинейное повествование
Исторические эпохи
Прошлое
Боязнь смерти
Тревожность
Унижения
Покушение на жизнь
ПТСР
Становление героя
Предательство
Великобритания
Историческое допущение
Стихотворные вставки
Горе / Утрата
Религиозные темы и мотивы
Церкви
Соперничество
Политика
Политические интриги
Инвалидность
Религиозный фанатизм
Борьба за власть
Высшее общество
Сатира
Италия
Духовенство
XVI век
Изгнанники
Государственная измена
Монахи
Ампутация
Религиозная нетерпимость
Фантомные боли
Двойной сюжет
Байронические герои
Пренебрежение гигиеной
Описание
Англия, 1550-е годы, Контрреформация.
Много у того заклятых недругов, кто из низов пробился в Оксфорд. А ежели ты католик во времена Тюдоров, нет угла, где тебя бы не выследили, нет такой тени, где бы укрылся ты от погони. Роберт Фир выбрал путь рекузанта в этот самый час - в стенах Оксфордского университета, что походил скорее на поле сечи, нежели на святилище наук.
Автор не претендует на какую либо точность
Примечания
ВНИМАНИЕ: для тех, кто видел главы романа в ином порядке - я несколько изменил таймлайн для большей исторической точности, поэтому прошу извинить.
Схема такова:
1. Римская цифра перед названием главы обозначает начало новой ЧАСТИ романа.
2. Если после названия главы не стоит год, то глава относится к году предыдущей главы.
Libertas
10 февраля 2026, 10:48
Первое своё слово новый королевский профессор, Пьетро Мартире Вермильи, держал пред молодыми людьми Оксфорда почти немедля по прибытии своем в сии древние стены, ибо молва о чужеземце, о сём экзотическом итальянце, уже успела смутить умы школяров, и требовалось некое объяснение, некое явление себя пастве. Для сей цели была отведена аудитория доктора Сквайра, мужа, преподававшего патристику, магистра и доброго друга фамилий многих знатных, наставника их многочисленных, много обещающих отпрысков.
Покровители сего Сквайра, люди влиятельные и щедрые, обеспечили своему любимцу помещение истинно великолепное; пол в сей аудитории был выложен плиткой красно-зеленой, словно шахматная доска для игры великанов; скамьи же и парты, из дерева светлого, узорчатого, радовали глаз своей отделкой; кафедра, возвышавшаяся в конце зала, снабжена была высоким, почти епископским сиденьем, и по углам спинки оного сиденья красовались фигурки Фемиды, миниатюрные, но исполненные суровой важности. На спинках студенческих скамей, там и сям, был вырезан готический акант, свидетельствуя о том, что и здесь не чуждались красоты, хоть и суровой, хоть и учёной. Сквозь высокие окна, по краям украшенные мозаикой, в белых каменных обрамлениях, сочился свет утра осеннего, дождливого — свет вялый, голубоватый, больной, какой бывает лишь в туманах Альбиона. Студенты вползали в аудиторию по одному, точно сонные мухи, залетевшие в щель ставен, и заражали друг друга зевотой, зрелищем своим наводя тоску; они подпирали тяжёлые головы руками и кутались в чёрные плащи, не успев продрать глаза и согреться на пути от своих коллегий. От иных уже разило элем — перегаром вчерашней попойки, ибо многие из сих юнцов либо подрабатывали где придётся, либо шатались по злачным местам до рассвета и с трудом верили, что какой-то иностранец, пусть даже он и знатнейшая персона, стоит их драгоценного времени со своей внеучебной, вступительной болтовнёй. Однако ж, кто из циничных английских юношей видел в жизни живого итальянца? Любопытство, это вечное дитя Евы, пересилило усталость и отвращение к раннему подъёму.
Какой-то поэт, вечно пьяный и вечно голодный, извлёк из-за спины лютню и, нимало не смущаясь, захрипел, наигрывая:
— Топите меня на закате,
Пока я болтаюсь в халате,
Влачите долой из кровати,
Топите, свечей мириады
Мне будут заместо лампады.....
Что ещё там было — разобрать не удалось, ибо сии вирши, лишённые, впрочем, всякого смысла, потонули в общем гуле.
Другой студент, не поднимая головы от парты, пробурчал в пространство, обращаясь скорее к собственной тоске, чем к соседям:
— Здесь вообще проветривают? Пыль, как ковром, вот честное слово...
Поэт, уловив жалобу, немедленно откликнулся новой строфой:
— О! Повсюду ужасные смрады
И властвуют всякие гады.
Ну в чём мы теперь виноваты,
Коль так нужны нам аттестаты?
В сей самый миг, когда музыка и поэзия боролись с унынием, дверь отворилась, и вошёл долгожданный гость. Был он совершенно сед, бородат, в бордовом шарфе, небрежно, но живописно обмотанном вокруг шеи, с пушистым белым воротником, возвышавшимся над плечами, и в чёрном, строгом облачении, ниспадавшем до самой земли. Борода его, раздвоенная книзу, придавала лицу сходство с древними пророками; лицо сие, бескровное, почти прозрачное, явно отражало породу аристократическую, а глубокие морщины, избороздившие лоб и щёки, свидетельствовали об учёности и годах, проведённых над фолиантами. Длинный плащ тянулся за ним по плиточному полу, словно тень, неотступная и молчаливая.
Студенты притихли мгновенно, поражённые сим величественным явлением. Поэт поспешно, с виноватым лицом, упрятал лютню под парту и мальчишески свистнул, но тут же осекся. Парни с задних скамей вытягивали шеи, силясь разглядеть чужеземца, и скептически щурились, ибо мысль их работала в двух направлениях сразу: с одной стороны, пред ними был родовитый итальянец, существо почти мифическое; с другой — протестант, назначенный на столь высокий пост самим Кранмером, а посему внушавший опасения и подозрения.
Вермильи, вдохновенно, словно призрак умершего почтальона, ещё не осознавшего своей кончины, подлетел к кафедре, шурша одеждами. Он выпрямился, взмахнул рукой, поправляя шарф, и зрачки его, чёрные, живые, с излишней, почти тревожной бдительностью, обстреляли аудиторию, подсчитывая врагов и друзей.
— Далеко занесли меня морские вентис, — начал он голосом размеренным, певучим, с тем странным акцентом, который англичанам кажется смешным, а итальянкам — пленительным. — Англия, да... Интересанте. Но, как би то ни било — ведь, знаете, амичи, Англия мне все таки чужда — но, как би то ни било... Я более чем уверен, что буду узнаю, хорошо буду узнаю эта страна. Буду узнаю её и буду научиться ценит. Хотя амор... Амор в эта земля предельно трудно растит! Много чего можно посадит и пожинат у вас, в ваша ингильтерра, мои студенти. Но вот аморе, аморе, особенно любов к Богу будет вянет здесь под ядовити дожди различни распри, властолюбие, и прочи тяжки пороки, пеккато. Любов долготерпит, милосердствует, любов не завидует, любов не превозносится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине... Но кто есть я, вы спросите? Никто иной, как новый королевский профессоре Богословия.
Внимали итальянскому реформатору не только юные школяры. У самого входа, навалившись на дверь сразу после того, как Вермильи переступил порог, сгрудилась, точно стая воронов, фракция папистов. Уже знакомый нам Морган Фелипе, Уильям Трешем и Чедси тесным кольцом окружали своего вождя, Ричарда Смита, а тот, в свою очередь, словно забыв о приличиях, предавал лектора пламени своих очей, испепеляя его взглядом, полным лютой ненависти.
— Я бил осведомлён, что за сей почетный пост боролись многие, — продолжал Вермильи, косясь на мрачную группу у дверей, — в том числе не слишком доброжелательны личности, и сие приводило лишь к большая конфузионе... Конфузионе, здесь, в эта престижная университета! О, кто что молвит о наш любими Дио, это есть он, кто отдал мне королевский кафедра, дабы сие конфузионе не имела континуационе! Ибо любов никогда не перестает, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится.
Если Смит, внимая сей проповеди, походил на тигра, доведённого до исступления голодом, то Трешем, стоявший подле него, казался сытым, вальяжным леопардом, равнодушно взирающим на суету меньших тварей. Он нежно, почти по-отечески, придерживал разъярённого доктора за рукав и мурлыкал ему на ухо с той кошачьей ласковостью, которая бесит сильнее любой грубости:
— Ну чего ради вы здесь изводитесь, доктор? — Трешем, надобно заметить, тоже недавно лишился поста вице-канцлера, но виду не подавал и носил своё поражение с гордым, невозмутимым достоинством. — Что узнаем мы здесь сегодня такого, чего не знали раньше?
— Позвольте, господин Трешем, — бесцветно, серебристо, словно капли, падающие в пустой колодец, заговорил Морган, — но отдавать столь престижный университетский пост иностранцу — это и вправду новшество. И не просто отдавать, а отдавать в ущерб англичанину. В ущерб англичанину из простого народа. В пользу итальянского аристократа.
— Так вы послушайте, — зашипел Чедси, сипло и злобно, как гадюка, потревоженная в своей норе; пару недель назад он переболел жестокой ангиной, и голос его до сих пор звучал с хрипотцой, придававшей его словам особую ядовитость, — кой смысл тягаться этак с римскими да испанскими порядками, коли заправлять нашей наукой всё одно итальянцы будут?
И тут, в самый разгар сего ядовитого перешёптывания, за спинами папистов возникла персона, чьё появление, однако, не сопровождалось тем ураганным грохотом, какой обычно сопутствует вторжению молодости. Дверь отворилась с почтительной неторопливостью, ибо вошедший, вопреки своей внушительной стать, имел привычку не форсировать события, предпочитая, чтобы они сами созревали, подобно фруктам на солнце. То был мистер Ангус Поинтдекстер, казначей колледжа — мужчина лет сорока, чьи плечи, некогда, должно быть, мощные, теперь обзавелись благородной полнотой, какую даёт долгое восседание на стуле среди бухгалтерских книг. Лицо его, бледное и гладко выбритое, с тонкими, чуть презрительными губами, напоминало маску римского патриция, примеряющего на себя роль херувима. Волосы, тщательно расчёсанные на пробор, отливали серебром на висках, но на макушке уже начали редеть, образуя ту умильную тонзуру, которую природа выстригает всем, кто слишком долго и упорно думает о деньгах.
Однако, несмотря на всю свою кабинетную утончённость, Ангус Поинтдекстер питал одну слабость, которую не мог искоренить никакой этикет: он курил. И курил чрезмерно. Даже сейчас, переступив порог аудитории, он держал в длинных, холёных пальцах сигару — не ту грубую, солдатскую, какую смолит простой школяр, а изящную, испанскую, с золотым ободком, и втягивал дым с той сосредоточенной негой, с какой монах вкушает причастие. Сигара была его единственным пороком, но пороком столь всепоглощающим, что он словно компенсировал отсутствие всех прочих.
Чедси, заметив казначея, тотчас отделился от группы и, в свою тёплую, почти медвежью хватку, принял его в объятия.
— Мистер Поинтдекстер! — воскликнул он, и в голосе его прозвучала неподдельная радость. — Вы как раз кстати.
— Дорогой Чедси, — отвечал Ангус, выпуская струю дыма в потолок, где та, поколебавшись, растаяла в сумраке, подобно последней надежде схоласта на спасение души, — я никогда не пропускаю зрелищ, где можно увидеть, как горит чужой энтузиазм. Это так... питательно для ума.
И тут его взгляд упал на Ричарда Смита, окаменевшего в своей ярости. Поинтдекстер приблизился к профессору с той деликатной осторожностью, с какой подходят к больному, который вот-вот может сорваться в крик.
— Доктор Смит, — произнёс он, понижая голос до конфиденциального шёпота, — позволите заметить, что ваша поза — скрещённые на груди руки, чуть ссутуленные плечи — являет собой совершеннейший образец трагического величия, достойный кисти самого Микеланджело. Однако же, не находите ли вы, что ваш взгляд, устремлённый на кафедру с этакой... как бы это выразиться... плотоядной тоской, начинает привлекать внимание публики? Не пригубите ли вы вместо этого мою сигару? Она, смею заверить, куда безопаснее итальянца.
Смит, не отвечая, продолжал буравить Вермильи глазами. Тогда Ангус, нимало не смутившись, извлёк из внутреннего кармана камзола новую сигару, зажёг её от собственной и, ловким движением, какое подобает скорее фокуснику, нежели казначею, вложил в руку остолбеневшему доктору.
— Вот так, — удовлетворённо сказал он, отступая на шаг и любуясь делом своих рук. — Теперь вы не просто гневаетесь. Вы гневаетесь с комфортом. Это, знаете ли, облагораживает эмоции.
Затянувшись сам, он повернулся к Чедси, и они обменялись тем понимающим взглядом, какой бывает у людей, которые вместе пережили не одно заседание финансового комитета.
Тем временем голос Вермильи, ясный, как итальянское небо, продолжал звенеть, эхом облетая всю аудиторию, касаясь сводчатого потолка и замирая под самыми балками:
— И храбрая ваша страна сошлась в бою с папскими львами... Если я говорю языками человеческими и ангельскими, а любви не имею, то я — медь звенящая, кимвал звучащий.
Ладони Смита сжались в кулаки; он с великим, нечеловеческим усилием держал их по бокам, вцепившись в собственные бёдра, чтобы не обрушить всю свою ярость на голову этого... этого...
— Родился здесь, я здесь и вырос,
Иной страны не нужно мне вовек.
Объездил еретик полмира,
Остался здесь, как барин на ночлег!
Ангус Поинтдекстер, с бесстрашием, граничащим с безумием (ибо человек, однажды одобривший бюджет колледжа, уже ничего не боится), поравнялся с доктором и, драматично накрыв лицо ладонями, подхватил:
— Ох, так неужто и квартиру
Забрал себе сей гнусный человек?
Вермильи, краем глаза видевший сию пантомиму и слышавший страстное шипение у дверей, оставался, однако, невозмутим, как статуя святого на портале собора, и продолжал цитировать апостола, возвышая голос:
— Если имею дар пророчества, знаю все тайны, имею всякое познание и всю веру, так что могу и горы переставлять, а не имею любви, — то я ничто.
— О Господи, поверить только! — вскричал Смит, уже не сдерживаясь. — За шкирку взял бы эту крысу,
И бросил бы за борт тихонько —
Чтоб вплавь домой, внимая бризу.
— К тому же, что за одежонка! — вторил ему Поинтдекстер, входя в раж, хотя его раж был столь же сдержан, сколь и разрушителен. — Из лучших тканей, как я вижу.
— Скулит ещё он, как болонка,
Теперь во сне я это слышу!
— В руках его толста книжонка,
И сотни слов летят под крышу!
Вермильи более не мог притворяться, что не замечает вражеской батареи, открывшей огонь у самого входа. Он повернул голову, и взгляд его, ясный, почти детский, встретился с горящим, ненавидящим взглядом Смита. Итальянец не дрогнул.
— Не клацаю, как пёс, зубами, — произнёс он с расстановкой, глядя прямо на папистов. — Ин ме че соно соло маре э соле... Во мне только море и солнце... И если я раздам всё имение моё и тело отдам на сожжение, а любви не имею, нет в том пользы.
Поинтдекстер и Смит, утомлённые собственным поэтическим пылом, на миг отвлеклись от ненавистного им протестанта и повели меж собой беседу уже более мирную, почти доверительную.
— Отлично слишком, их я слышу, — Смит скривил губу, косясь на кафедру. — Но черта с два в них понимаю.
— Латынь люблю и ненавижу, — признался Ангус, с наслаждением затягиваясь сигарой и выпуская дым колечками, каждое из которых, казалось, было аккуратно подписано и оприходовано, — врага на ней не обругаю.
Болтовня сия, однако, была прервана самым неожиданным образом. Вермильи, чьё терпение, видимо, лопнуло, как перетянутая струна, упёрся обеими руками о кафедру и крикнул так звонко и властно, что два паписта у дверей вздрогнули и отшатнулись, точно коты, застигнутые врасплох в рыбной лавке:
— Мистер Поинтдекстер! Достаточно там вашего кончерто!
Студенты, дремавшие доселе, синхронно шевельнулись, зашумели, заоглядывались. Названный по имени казначей моргнул с самым невинным видом и отвесил итальянцу почтительный, даже слишком почтительный поклон, при этом ни на секунду не выпуская изо рта сигару.
— Сеньор, боже, простите! В меня, наверное, вселились бесы учёности. Мы с доктором шутили просто, ради поддержания тонуса.
Вермильи недоверчиво вскинул подбородок, но спорить не стал.
— Не слишком жалуете гостя, — процедил он сквозь зубы и, собравшись с мыслями, вновь обратился к своей драгоценной рукописи, к Посланию к Коринфянам.
Но едва лектор, успокоившись, продолжил чтение, как Поинтдекстер, с видом заговорщика, наклонился к самому уху Смита и зашептал, обдавая его табачным духом:
— Слыхали ль вы, что он до смерти привязан не к одной лишь церкви? Слыхал недавно, в самой церкви клялся он вечно хранить верность. Невеста то не опровергла.
Сердце Смита дрогнуло, пропустило удар, а потом забилось где-то в горле.
— Неужто?
— Да, доктор, подтверждено и совершенно точно... — Ангус округлил глаза, придавая лицу выражение ужаса и торжества одновременно, насколько это позволяли его аристократические черты. — Ваше место занял женатый священник. Слыхано ли? Не слыхано.
У Ричарда отвисла челюсть — неделя его жизни, и без того полная горечи, принимала ныне такие оттенки, о которых он и помыслить не мог. Поинтдекстер, недолго думая, воспользовался замешательством собрата и ловко засунул ему в раскрытый рот свою сигару, приговаривая:
— Курите, доктор, курите. От табака думы становятся круглее, а гнев — ровнее.
Затем он повернулся ко всей компании папистов, картинно поправил манжету и изрёк с той лёгкой, чуть утомлённой иронией, какая свойственна людям, привыкшим сводить дебет с кредитом:
— Право, господа, мы тут, кажется, мешаем науке. Наша наука, как известно, лучше всего усваивается в горизонтальном положении, с кружкой в руке и без всякого итальянского акцента. Пойдёмте-ка лучше в мою каморку. Табак у меня, слава небесам, не казённый.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.