Метки
Описание
« И как они не заботились иметь Бога в разуме, то предал их Бог превратному уму — делать непотребства »
(Римлянам 1:28)
Примечания
Философско-психологическое исследование двух типов нравственного падения в эпоху заката «старого порядка». История о том, что происходит с душой, когда ей дарованы все возможности, кроме одной — возможности остаться человечной.
Посвящение
Я сам не до конца понимаю этих персонажей. Они меня пугают. Особенно сейчас, когда я сам ищу путь к вере. Иногда после нескольких часов работы над текстом мне нужно было просто выйти на улицу и подышать воздухом — так было тяжело и дурно . Спасибо тем, кто поддерживал меня в процессе. И спасибо вам, если решитесь это прочесть. Возможно, вместе мы что-то поймём.
Я написал это, потому что не мог не написать. Эта история сама пришла и требовала выхода.
« Ярость »
31 марта 2026, 07:41
Рассвет, заставший Ансельма в позе свернувшегося эмбриона, не принёс с собой ни облегчения, ни просветления. Солнце, поднимавшееся над парижскими крышами, разгоняло тьму, но не ту, что гнездилась у него в груди. Тьма эта, напротив, сгустилась, обрела плоть, облеклась в форму, обличьем своим напоминавшую того зверя, что дремлет в каждом человеке, пробуждаясь лишь в минуты крайнего отчаяния.
Ансельм пролежал неподвижно до полудня, глядя в потолок остановившимся, сухим взглядом. Мысли его, поначалу хаотичные и лихорадочные, мало-помалу обретали очертания, складывались в нечто, отдалённо напоминающее план. Это было не решение – решения принимают люди, владеющие собой, а он собой не владел. Это был инстинкт, животный, слепой, но от того не менее властный: инстинкт самосохранения того самого эго, которое он считал если не мёртвым, то погребённым заживо.
Он вспомнил слова отца: «Ты уже мёртв внутри». Он вспомнил улыбку маркизы: томную, снисходительную, обещающую и насмехающуюся одновременно. Он вспомнил собственное лицо в оконном стекле той ночью – бледное, растерянное, жалкое. И в нём, в самой глубине его существа, там, где прежде зияла пустота, зародилось нечто новое. Не боль, не горе, не отчаяние. Нечто более тёмное, более опасное. Гнев.
Но гнев этот не был обращён на Франсуа – Франсуа был слишком далёк, слишком холоден, слишком неуязвим. Не был обращён и на маркизу, и на графиню, и на ту рыжую итальянку – они были всего лишь орудиями, пешками в чужой игре. Нет, ярость эта, острая, как лезвие бритвы, была направлена на единственного, кто заслуживал её по праву: на него самого.
Он ненавидел себя. Ненавидел за то, что позволил вести себя, как слепого щенка на поводке. Ненавидел за то, что отдал свои терзания, свою муку, свою – о, какое смешное слово! – душу на растерзание брату, который смотрел на его страдания с тем же любопытством, с каким рассматривают насекомое, посаженное на булавку. Ненавидел за то, что впал в искушение, как последний слабодушный монах, у которого нет иной добродетели, кроме неопытности. Ненавидел за ту ночь, за ту липкую влагу на животе, за тот жалкий, бессмысленный оргазм, который стоил ему двух недель мучений и не дал ничего, кроме новой, ещё более глубокой пустоты.
И в этой ненависти, острой, жгучей, почти сладостной, родилось решение. Если уж падать – то падать до конца. Если уж погибать – то не жалкой смертью подопытной мыши, задохнувшейся в банке, а смертью бунтаря, который сам выбирает свою бездну. Не по указке Франсуа, не по его рецепту, не по его дьявольской методике. А сам. Самому себе хозяин, самому себе палач. И пусть результат будет тем же – пустота, разочарование, тоска – но, по крайней мере, это будет его пустота, его разочарование, его выбор.
Он встал с постели, не позвонив слуге, сам налил воды в таз, умылся, переоделся. В зеркале, потускневшем от времени, отразилось лицо, которого он не узнавал: бледное, осунувшееся, с тёмными кругами под глазами, но в глазах этих, прежде пустых и безжизненных, теперь горел нездоровый, лихорадочный огонь. Огонь, который мог осветить путь к спасению – или сжечь дотла всё, что оставалось.
Внизу, в столовой, Франсуа уже закончил завтракать. Он сидел в кресле у камина, перелистывая «Газетт де Франс», и даже не поднял головы, когда Ансельм вошёл.
– Ты поздно, – заметил он равнодушно. – Я распорядился, чтобы твой шоколад держали горячим.
Ансельм не ответил. Он прошёл к буфету, налил себе чашку, сделал глоток. Горький, густой напиток обжёг горло, но он не почувствовал вкуса. Он вообще перестал чувствовать вкус чего бы то ни было – еды, вина, собственных слёз. Всё было пресным, плоским, мёртвым. Как та трапеза, что дала название их последнему разговору.
– Я сегодня вечером ухожу, – сказал он, не оборачиваясь.
Франсуа отложил газету.
– О? – В голосе его послышалось лёгкое, едва уловимое любопытство. – И куда же?
– К маркизе.
Пауза. Ансельм чувствовал на себе взгляд брата – тяжёлый, изучающий, холодный.
– Одна? – спросил Франсуа после некоторого молчания.
– Один.
– Браво, – произнёс Франсуа, и в этом коротком слове было столько иронии, столько скрытого, злорадного торжества, что Ансельму захотелось разбить чашку об его самодовольную, бесстрастную физиономию. – Начинаю верить, что в тебе ещё есть порох.
Ансельм медленно повернулся. Взгляды их встретились – ледяной, испытующий взгляд старшего и горячечный, почти безумный взгляд младшего.
– Порох, – повторил Ансельм, и губы его искривились в усмешке, не предвещавшей ничего доброго. – Да, брат. Порох есть. Но не думай, что ты будешь поджигать фитиль. Это сделаю я сам.
Он вышел из столовой, не допив шоколада. Франсуа смотрел ему вслед, и на губах его играла та самая, знакомая улыбка – улыбка естествоиспытателя, наблюдавшего, как подопытное насекомое, освобождённое от пинцета, начинает двигаться самостоятельно.
---
Особняк маркизы де Сент-Аман, ещё недавно казавшийся Ансельму храмом недоступных наслаждений, ныне предстал перед ним в ином свете. Свете, который обнажал всё: потёртости на позолоте, пыль на бархате, усталость в глазах слуг. Он вошёл без доклада, без предупреждения, отстранив лакея, пытавшегося доложить о его визите, и направился прямо в малую гостиную, где маркиза, по своему обыкновению, принимала гостей в послеобеденные часы.
Она сидела на канапе в обществе двух молодых людей, чьи лица показались Ансельму смутно знакомыми – вероятно, из числа её обычных поклонников. При его появлении она удивлённо приподняла бровь, но ни один мускул не дрогнул на её прекрасном, безупречном лице.
– Месье де Вальмон, – произнесла она тем самым низким, грудным голосом, который прежде заставлял его сердце биться чаще. – Какой сюрприз. Вас, кажется, не ждали.
– Я знаю, – ответил Ансельм, не делая ни шагу в глубь комнаты. – Я пришёл без приглашения. И без намерения вести светские беседы.
Молодые люди переглянулись. Маркиза же, напротив, казалось, заинтересовалась. В глазах её мелькнуло что-то, похожее на одобрение.
– Жорж, Филипп, – сказала она, не повышая голоса, – оставьте нас.
Кавалеры, с поклоном, удалились. Ансельм подождал, пока за ними закроется дверь, и только тогда подошёл к маркизе вплотную. Она не отодвинулась, не выказала ни тени страха или смущения. Она смотрела на него с тем же выражением, с каким, вероятно, смотрела на всех своих мужчин: смесь любопытства, превосходства и той особенной, хищной снисходительности, что отличает женщин, привыкших выбирать.
– Вы переменились, – заметила она, склоняя голову набок. – В прошлый раз вы были… робки. Сегодня же в вас чувствуется нечто иное. Не то гнев, не то отчаяние. Или то и другое вместе?
– Возможно, – сказал Ансельм. И, не медля более, не тратя времени на комплименты, на ухаживания, на те изящные, пустые слова, которыми люди его круга привыкли облекать свои желания, он произнёс: – Вы дразнили меня две недели. Вы давали надежду и отнимали её. Вы играли со мной, как кошка с мышью. Я пришёл положить этому конец.
Маркиза медленно поднялась с канапе. Ростом она была почти одного с ним, и вблизи её красота казалась нестерпимой – совершенные черты, кожа, белая, как парное молоко, глаза, огромные, янтарные, с вертикальным, кошачьим зрачком.
– Положить конец? – переспросила она, и в голосе её послышалась насмешка. – И как же вы предлагаете это сделать?
– Вот так, – сказал Ансельм и, схватив её за плечи, притянул к себе, впиваясь в её губы поцелуем, в котором не было ни нежности, ни страсти – одна только ярость, одно только желание взять, отобрать, заставить подчиниться.
На мгновение она замерла, удивлённая, быть может, его дерзостью. Но лишь на мгновение. А затем её губы раскрылись под его губами, и она ответила на поцелуй с такой же жадной, хищной силой, с какой он нападал. Руки её скользнули ему на затылок, пальцы впились в волосы, и в этом движении было не покорность, а вызов. Она не сдавалась – она принимала бой.
– Наконец-то, – прошептала она, отстраняясь на дюйм, и в глазах её горел тот же лихорадочный огонь, что и в его. – Я уж боялась, что вы так и останетесь мальчиком, который только смотрит и краснеет. Идите за мной.
Она взяла его за руку и повела через анфиладу комнат, мимо удивлённых слуг, мимо зеркал, в которых отражались их сплетённые тени, в спальню, где пахло духами и увядшими цветами, где на туалетном столике в беспорядке лежали кисти, баночки с румянами, флаконы с эссенциями – вся алхимия женской красоты, за которой скрывалась тайна, столь же древняя, сколь и банальная.
Она сама расстегнула платье, не позвав камеристку, и оно упало к её ногам тяжёлой, шуршащей грудой шёлка и кружев. Она стояла перед ним в одной тонкой сорочке, сквозь которую просвечивало тело – тело, созданное для наслаждения, вылепленное природой с той щедростью, которая отпускается лишь избранным. И Ансельм, вместо того чтобы испытывать вожделение, чувствовал только одно: тупое, бешеное желание разорвать эту тонкую преграду, ворваться, взять, доказать – себе, ей, Франсуа, всему миру – что он способен, что он мужчина, что он не пустое место.
Он рванул сорочку, и ткань поддалась с треском, обнажив грудь – высокую, полную, с тёмными, набухшими сосками. Маркиза не вскрикнула, не отшатнулась. Она только усмехнулась, глядя на него из-под полуопущенных век, и этот взгляд, полный одновременно вызова и обещания, подхлестнул его ещё сильнее.
То, что последовало далее, было не любовью, не страстью, даже не плотским актом в привычном смысле этого слова. Это была схватка. Двое хищников, сошедшихся в тесной клетке спальни, где каждый пытался утвердить свою власть: она – опытом, знанием, умением; он – яростью, молодостью, отчаянием. Она вела его, направляла, учила – и он позволял себя учить, но с такой злобой, с таким ожесточением, что каждый его жест, каждое прикосновение было скорее ударом, чем лаской.
Он овладел ею грубо, без подготовки, без нежности, и она приняла его с готовностью, которая его и унижала, и бесила одновременно. Её тело, гибкое, сильное, отвечало на каждое его движение, подстраивалось, обволакивало, требовало – и он давал, что мог, выкладываясь до конца, до хрипоты, до судорог в мышцах, пытаясь погасить в этом бешеном ритме ту пустоту, что разверзалась у него внутри.
Она кончила первой – или сделала вид, что кончила, он не понял и не хотел понимать. Её крик, громкий, почти истерический, прозвучал в его ушах как насмешка. Он продолжал, упорно, остервенело, пока наконец его собственное тело не сдалось, извергнув в неё семя с таким же судорожным, бессмысленным спазмом, как в ту, первую, одинокую ночь.
А потом всё кончилось.
Он лежал на спине, глядя в расписной потолок, на котором розовые амуры преследовали друг друга среди облаков, и чувствовал, как по его телу, по лицу, по закрытым глазам растекается то же самое, уже знакомое, ледяное, всепоглощающее опустошение. Маркиза, тяжело дыша, лежала рядом. Её рука, влажная, горячая, скользнула по его груди.
– Ну вот, – произнесла она, и в голосе её звучало удовлетворение. – А вы говорили – не умеете. Вы оказались… весьма способным учеником.
Ансельм не ответил. Он лежал, глядя в потолок, и ждал. Ждал, когда наступит то самое, ради чего он, как ему казалось, шёл сюда. Катарсис. Просветление. Чудо. Хотя бы ощущение, что он жив, что он чего-то стоит, что эта ночь, этот акт, эта женщина – не зря.
Но чудо не приходило.
Вместо него пришло понимание. Холодное, ясное, неумолимое. Он не получил ничего. Абсолютно ничего. Тело его испытало то же, что и в ту ночь, когда он, один, в темноте, предавался постыдному уединённому занятию. Та же судорога. Те же несколько секунд иллюзии. То же липкое, омерзительное послевкусие. Разница была только в том, что теперь он использовал для этого не собственную ладонь, а тело женщины, которая, возможно, испытывала при этом не больше удовольствия, чем он сам.
Он сел на постели, свесив ноги. Маркиза смотрела на него с недоумением, в котором начинало проступать нечто, похожее на обиду.
– Вы уже уходите? – спросила она, и в голосе её послышались нотки, которых он не слышал прежде. Не то разочарование, не то досада. – Я надеялась… мы могли бы…
– Нет, – перебил он, поднимаясь и начиная собирать разбросанную по комнате одежду. – Этого достаточно.
– Достаточно? – Она села, не заботясь о наготе, и в глазах её загорелся холодный, злой огонь. – Что вы хотите этим сказать, месье де Вальмон?
Ансельм натянул штаны, застегнул пряжку. Движения его были медленны, механистичны, как у автомата.
– Я хочу сказать, – произнёс он, не глядя на неё, – что искал здесь то, чего вы не можете мне дать. Ни вы, никто другой.
Она хотела что-то возразить, но он уже вышел, оставив её на развороченной постели, среди скомканных простынь и разорванного белья, одну, с выражением униженного, непонимающего гнева на прекрасном лице.
---
Домой он вернулся затемно. Франсуа, по счастью, не было – он уехал в Оперу, оставив записочку, которую Ансельм даже не потрудился прочесть. Он поднялся к себе, лёг на кровать, и пролежал так до утра, не смыкая глаз, глядя в темноту, которая была ему теперь ближе и роднее любого живого существа.
На следующую ночь он отправился в Пале-Рояль. Не в те галереи, где прогуливаются благородные дамы, а в те, что попроще, где воздух пропитан запахом дешёвых духов и ещё более дешёвых желаний. Он нашёл там женщину – не девушку, не актрису, не куртизанку, а просто женщину, лет тридцати, с усталым, прокуренным лицом и грудью, обвисшей после кормления двоих детей. Он заплатил ей – немного, ровно столько, сколько она просила, и взял её там же, в тесной, душной комнатушке, пахнущей кислой капустой и мочой. Она делала своё дело с привычной, механической покорностью, не спрашивая имени, не требуя ласки, не надеясь на что-то большее. И он брал её, как берут кусок хлеба, когда голодны, – без аппетита, без удовольствия, только чтобы заполнить пустоту.
Пустота не заполнялась.
На следующую ночь – другую. Моложе, красивее, но такая же равнодушная, такая же механическая. Потом – третью, четвёртую. Он перестал считать. Он ходил по домам терпимости, по дешёвым гостиницам, по темным углам, где женщины продают себя за несколько су. Он брал их всех: горничных из своего же дома, которых вызывал под благовидным предлогом; прачек, которых перехватывал на улице; актрис второго сорта, готовых на всё за ужин в приличном ресторане. Он брал их грубо, молча, без предисловий, и каждая из них, покорная или сопротивляющаяся, испуганная или опытная, оставляла в нём одно и то же чувство: омерзение. К ним. К себе. Ко всему этому бессмысленному, постыдному, животному действу, которое люди называют любовью, страстью, наслаждением.
Власть. Вот что он надеялся обрести в этих объятиях. Власть над телом, над волей, над тем, кто слабее. Власть, которая, как ему казалось, должна была заменить отсутствующее наслаждение, заглушить пустоту, придать хоть какой-то вкус этой пресной, безвкусной жизни.
Но и власть оказалась иллюзией.
Подчинение чужих тел не давало ему ровно ничего. Он мог приказывать – и ему повиновались. Он мог унижать – и его унижение принимали с покорностью, за которой стояло только одно: равнодушие. Женщины, которых он покупал, которых брал силой, которых использовал как вещи, были ему безразличны. А безразличие – это стена, о которую разбивается любая власть. Ты можешь делать с телом что угодно, но если душа – если у этих созданий вообще есть душа – остаётся неприступной, твоя победа – пустышка.
И чем больше он брал, тем сильнее становилось отвращение. К их запаху, к их прикосновениям, к их покорности, которая была хуже любого сопротивления. К собственному телу, которое требовало этого вновь и вновь, как наркоман требует дозы, не получая от неё уже никакого удовольствия, но не в силах остановиться. К собственному лицу, которое он видел по утрам в зеркале – осунувшееся, бледное, с лихорадочным блеском глаз и поджатыми, брезгливыми губами.
Он стал избегать Франсуа. Не потому, что боялся его насмешек – насмешки были бы даже облегчением, ибо означали бы, что брат хоть как-то признаёт его существование. Нет, он избегал его потому, что в присутствии Франсуа его собственное падение казалось ему ещё более постыдным, ещё более жалким. Ибо Франсуа падал с достоинством, с изяществом, с той холодной, аристократической грацией, которая превращала разврат в искусство. А он, Ансельм, падал как слепой щенок, как пьяный крестьянин, как последний неудачник, который даже в пороке не способен достичь высоты.
И тогда, в отчаянии, которому уже не было имени, он обратился к книгам.
---
Библиотека, доставшаяся ему по завещанию, но фактически захваченная Франсуа, была не единственным книжным собранием в доме. В дальнем крыле, в комнатах, некогда принадлежавших его деду, старому герцогу, о котором ходили тёмные слухи, сохранился небольшой, тщательно запертый шкаф. Ключ от него Ансельм нашёл случайно, перебирая бумаги в кабинете покойного отца – маленький, бронзовый ключ, висевший на гвоздике за портретом какой-то прабабки, чьё лицо стёрлось от времени до неузнаваемости.
Он открыл шкаф в глубокую ночь, когда весь дом спал, когда даже Франсуа, вернувшийся откуда-то с очередной своей победой, утих в своих апартаментах. При свете одной свечи он увидел ряды книг – старых, потрёпанных, переплетённых в тёмную кожу, с застёжками, с выцветшими корешками, на которых названия были вытиснены золотом, давно потускневшим. Рука его дрожала, когда он вынимал первый том. Дрожала не от страха – от предвкушения. Ему казалось, что здесь, в этих книгах, хранится тайна, которую не могли ему дать живые женщины. Тайна наслаждения. Тайна смысла. Тайна того, как заполнить ту бездну, что разверзлась в его душе.
Он ошибся.
То, что он нашёл в этих книгах, было не тайной – было откровением. Но откровением такого рода, что у него перехватило дыхание, а сердце забилось где-то в горле, выстукивая бешеный, лихорадочный ритм.
Здесь было всё. Всё, о чём он не смел даже думать. Всё, что в его мире называлось грехом, мерзостью, преступлением против природы и Бога. Трактаты древних, переведённые на французский, с комментариями, которые были откровеннее самого текста. Итальянские поэмы, где мужи любили мужей с такой же страстью, с какой женщины отдавались женщинам. Романы, написанные в Голландии и Швейцарии, где добродетель неизменно торжествовала – только добродетелью там называлось нечто прямо противоположное тому, что проповедовали с амвонов. И среди всего этого – книги, которые даже названий не имели, только номера, написанные от руки на форзацах, но содержание их было таково, что Ансельм, прочитав первые страницы, захлопнул том, зажал рот рукой, чтобы не закричать, и долго сидел, приходя в себя, чувствуя, как по спине его течёт холодный пот.
А потом открыл снова. И читал. Читал всю ночь. Читал, пока свеча не догорела до конца, пока пальцы не стали скользкими от воска, пока глаза не заболели от напряжения, пока в голове не перестали различаться слова и образы, слившиеся в один бесконечный, исступлённый, порочный поток.
Он читал о том, как мужчины любили мужчин – не той жалкой, постыдной любовью, о которой шепчутся в углах, а любовью героев древности, великой, всепоглощающей, достойной пера Гомера и Платона. Читал о том, как женщины, устав от грубости мужей, находили друг в друге то, чего не могли дать им мужчины: нежность, понимание, искусство наслаждения, доведённое до совершенства. Читал о том, как собирались вместе, в тесных, наглухо запертых комнатах, чтобы предаваться таким сладострастиям, о которых не смели бы рассказать и самому изощрённому исповеднику. Читал о том, как содомия, которую церковь называла грехом, вопиющим к небу, могла быть не просто плотским актом, но ритуалом, мистерией, причастием – только не к телу Христову, а к телу Адониса, Вакха, Приапа, всех тех древних богов, чьи культы христианство попыталось стереть с лица земли, но не стёрло, а загнало в подполье, где они продолжали жить, питаясь кровью запретных желаний.
И это было тем, что разожгло в нём тот самый огонь, которого не могли зажечь женщины. Ибо женщины были для него слишком просты, слишком понятны, слишком… естественны. А здесь, в этих книгах, открывался мир, где наслаждение не было привязано к продолжению рода, где оно было самоцелью, искусством, философией. Мир, где тело не стыдилось себя, где каждое отверстие, каждая складка, каждый изгиб были исследованы, описаны, воспеты с такой подробностью, с такой любовью, что читатель, погружаясь в этот текст, чувствовал себя не столько зрителем, сколько участником – соучастником этого великого, вселенского разврата.
Он стал приходить к шкафу каждую ночь. Он прочитал всё, что там было, потом перечитал заново, потом стал делать выписки – в маленькую записную книжку, которую прятал под подушку, боясь, что Франсуа найдёт и поймёт, поймёт то, чего никто не должен был понимать. Он читал о том, как мужчины отдаются мужчинам, о том, как это делается, с какой стороны подойти, какие слова сказать, какие ласки предварить. Он читал о том, как это больно – в первый раз, и о том, как боль эта становится наслаждением, если уметь её принять. Он читал о том, как некоторые, пресытившись женщинами, обращались к мальчикам, находя в их неопытности, в их узких, неразработанных телах то, чего не могли дать самые искусные куртизанки: остроту запретного, сладость греха, вкус власти, доведённой до предела.
И в нём, в его сознании, разогретом этими образами, этими словами, этими фантазиями, начало прорастать нечто новое. Не то желание, которое он испытывал к женщинам – жадное, торопливое, всегда оставляющее после себя стыд и разочарование. Нечто иное. Более тёмное. Более опасное. Более… истинное, если только истина может обитать в таких глубинах.
Он стал замечать. Снова – но теперь иначе. Не женщин, поправляющих чулок, не актрис, улыбающихся из ложи. Он стал замечать мужчин. Их лица, их фигуры, их движения. Молодого конюха, который, сняв рубаху, мылся у колодца – его широкие плечи, узкие бёдра, тёмные волосы на груди, спускающиеся тонкой дорожкой к животу. Лакея, подававшего за обедом, – его длинные пальцы, его нежную, почти девичью шею, его губы, которые он облизывал, когда думал, что никто не видит. Юношу-садовника, работавшего в оранжерее, – его гибкую, ещё не огрубевшую фигуру, его светлые, выгоревшие на солнце волосы, его руки, сильные и ловкие, пересаживавшие цветы с такой бережной, почти влюблённой осторожностью.
И каждый раз, замечая, он отводил взгляд, зажмуривался, сжимал кулаки, шептал что-то – молитву? проклятие? – но, когда взгляд возвращался, он снова искал, снова находил, снова не мог оторваться. И в груди его, там, где прежде зияла пустота, теперь разгорался огонь – не тот, очистительный, о котором пишут поэты, а тот, что жжёт, разъедает, превращает в пепел всё, к чему прикасается.
---
Это случилось через три недели после первого посещения шкафа. Ночь была душная, даже для поздней весны. Ансельм не спал – он уже почти не спал, проводя ночи за чтением, а дни в лихорадочной, бессмысленной деятельности, которая не приносила облегчения. Он вышел в коридор, надеясь найти в библиотеке что-то, что успокоит его, даст отдых воспалённому воображению.
И увидел его.
Жана. Младшего лакея, того самого, с длинными пальцами и нежной шеей. Жан сидел на табурете в конце коридора, дожидаясь, пока старший лакей отпустит его спать. Он был в одной рубашке, расстёгнутой у ворота, и чулках, которые сползли, открывая полоску белой, гладкой кожи выше колена. Он дремал, откинув голову к стене, и в сумраке коридора, освещённого лишь одной, догорающей свечой, он казался не слугой, не простолюдином, а кем-то иным – существом из другого мира, из тех книг, что лежали в запретном шкафу.
Ансельм остановился. Сердце его колотилось так, что, казалось, готово было выпрыгнуть из груди. В голове, в той самой, разогретой чтением, воспалённой бессонницей голове, проносились образы, слова, фразы из прочитанного – те, что он повторял про себя как мантру, те, от которых кровь приливала к лицу, а дыхание перехватывало.
Он подошёл ближе. Жан не проснулся. Ансельм стоял над ним, глядя на его беззащитную, открытую шею, на ключицы, выступающие из-под тонкой ткани, на руки, бессильно лежащие на коленях. Одна нога его была слегка отставлена, и чулок, спустившись, открывал икру – стройную, белую, почти женственную, если бы не лёгкий налёт тёмных волос.
Ансельм опустился на корточки. Рука его, помимо воли, потянулась к этому чулку – грубому, шерстяному, тёплому от тела. Он коснулся его кончиками пальцев, потом сжал, чувствуя сквозь ткань тепло спящего, чувствуя, как кровь его, вся, до последней капли, устремляется куда-то вниз, в пах, в то самое место, которое он так старательно усмирял все эти недели.
Жан шевельнулся во сне, что-то пробормотал, но не проснулся. Ансельм замер, боясь дышать. А потом, медленно, осторожно, с той же аккуратностью, с какой садовник пересаживает редкий цветок, он начал стягивать чулок. Ткань скользила по коже, открывая икру, потом колено, потом бедро – белое, гладкое, не тронутое солнцем и работой. Жан вздохнул, повернулся, и чулок соскользнул сам, упав на пол. Ансельм схватил его, сжал в кулаке и, не помня себя, бросился прочь по коридору, в свою комнату, запер дверь на засов, привалился к ней спиной, тяжело дыша, с бешено бьющимся сердцем.
В руке его был чулок. Ещё тёплый, пахнущий потом и тем особым, неуловимым запахом, который отличает молодое мужское тело от женского. Он поднёс его к лицу, вдохнул – и мир вокруг него рухнул.
Всё, что он сдерживал, всё, от чего бежал, всё, что прятал в самые глубокие тайники своей души, вырвалось наружу с такой силой, что он не мог больше ни думать, ни противиться. Он сорвал с себя одежду, лёг на кровать, прижимая чулок к лицу, к губам, к груди, и его рука, та самая, что ещё недавно сжималась в кулак от отвращения к собственной слабости, теперь скользнула вниз, туда, где тело уже горело, требуя того единственного, что могло дать ему хотя бы минутное облегчение.
Он мастурбировал. Мастурбировал, прижимая к лицу чужой, похищенный чулок, представляя не женщину, не маркизу, не графиню, не куртизанку – а того спящего мальчика в коридоре, его шею, его ключицы, его белое, гладкое бедро, открывшееся, когда чулок сполз вниз. Он представлял себе, как входил в него, как тот открывался ему, как стонал, как царапал спину, как шептал непристойности, которые он вычитал в тех книгах, что лежали в запретном шкафу. Он представлял себе всё это с такой отчётливостью, с такой постыдной, животной ясностью, что оргазм, когда он наступил, показался ему не облегчением, а продолжением этого кошмара – ещё одной ступенью вниз, в ту бездну, дна которой он уже не различал.
Он кончил, и вместе с семенем из него вышло всё: остатки стыда, последние надежды, призрачная вера в то, что он ещё может быть другим. Он лежал в темноте, сжимая в руке похищенный чулок, и чувствовал, как по лицу его текут слёзы – слёзы, которых он не проливал со смерти отца. Он плакал не о себе. Он плакал о том мальчике, который ещё утром, до того как открыть этот проклятый шкаф, был просто сыном, братом, человеком, – и которого больше не существовало.
А потом, когда слёзы кончились, он поднялся, подошёл к окну, распахнул его настежь. Ночной ветер, сырой и холодный, ударил в лицо, овевая разгорячённое тело. Ансельм стоял так долго, глядя в чёрное, беззвёздное небо, и думал. Думал о том, что в этой бездне, куда он рухнул, нет дна. Что он может падать вечно, и каждое новое падение будет открывать ему новые, ещё более страшные глубины. Думал о том, что брат, который толкнул его на этот путь, даже не подозревает, какое чудовище он разбудил. Или, быть может, подозревает. Или, быть может, именно этого и ждёт.
Внизу, в конюшне, заржала лошадь. Где-то в городе пробило три часа. Ансельм закрыл окно, подобрал с пола чулок, понюхал его ещё раз, с каким-то уже не стыдным, а почти профессиональным интересом, и спрятал под подушку, туда, где лежала записная книжка с выписками из запретных книг.
Он лёг, свернувшись в той же позе нерождённого младенца, и провалился в сон без сновидений – тяжёлый, глубокий, похожий на смерть.
А утром, когда слуга пришёл будить его, он проснулся с одной мыслью, чёткой, холодной, неумолимой: Если уж падать – то до конца. И на своих условиях.
Он не знал ещё, каковы будут эти условия. Но знал, что найдёт их. В тех книгах. В тех фантазиях. В том мире, который открылся ему этой ночью – мире, где нет женщин, нет стыда, нет Бога, а есть только он и его желание, тёмное, бездонное, всепоглощающее.
Или, быть может, там, на дне этой бездны, его ждёт нечто иное. Не пустота, не разочарование, а настоящий, подлинный вкус. Вкус того, что люди называют грехом, но что для него, Ансельма де Вальмона, становится единственной возможностью почувствовать себя живым.
Он улыбнулся – в первый раз за долгое время. Улыбка была страшной.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.