like if you hold me without hurting me, you'll be the first who ever did

ENHYPEN
Слэш
В процессе
NC-17
like if you hold me without hurting me, you'll be the first who ever did
nxi
автор
Описание
Их мир сузился до размеров коридора, где каждый шаг – провокация. Один – неразрешимая теорема за стёклами очков. Другой – ядовитый сонет, заученный наизусть. Они отмеряют расстояние в единицах агрессии, не замечая, что шкала давно показывает обратные значения. Близость, вывернутая наизнанку, всё ещё остается близостью.
Примечания
главный саундтрек: The Neighbourhood — Holy Ghost https://pin.it/3KTj8We9A — визуализация я не смогла справиться с пустотой после окончания своей последней работы, так что я снова здесь :( и опять слоуберн………
Посвящение
Виви, Ники и Шеве — моим драгоценным девочкам
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание

sonnet 116 p1

***

Let me not to the marriage of true minds

Admit impediments; love is not love

Which alters when it alteration finds,

Or bends with the remover to remove.

O no, it is an ever-fixd mark

That looks on tempests and is never shaken;

It is the star to every wand'ring bark,

Whose worth's unknown, although his heighth be taken.

***

      Декабрьский воздух Сеула был пронизывающим, кристально-острым, и каждый вдох обжигал лёгкие чистотой, граничащей с жестокостью. Зима, долго подбиравшаяся к городу намёками утренних заморозков и коротким, блеклым светом, наконец вступила в свои права, отливая асфальт и стены зданий свинцово-серым, металлическим блеском. Жизнь, та самая, что редко поворачивается к нам лицом, часто продолжает течь своим чередом, и именно это её равнодушие иногда становится высшей милостью. В суете предновогодних хлопот, в оглушительной тишине собственных мыслей, в повторении одинаковых дней для Хисына и Джеюна продолжался их личный, тихий марафон выживания, выплат и немого, упрямого стояния друг за друга.       Второй взнос в университетскую кассу, тот самый, что был собран из жалких, пахнущих не чернилами и пергаментом, а потом и дешёвым кофе бумажек – вырученных за серую, верную «Хонду», – Ли Хисын внёс ровно в срок, в последний возможный день перед начислением пени. Сам акт передачи денег, совершённый в безликой кассе на первом этаже административного корпуса, был лишён какого-либо драматизма. Кассирша, женщина с лицом, высеченным из гранита вечного недовольства и усталости от человеческой несостоятельности, взяла пачку купюр, не глядя на него, быстрыми, привычными движениями пересчитала, пробормотала что-то под нос о следующем сроке и выдала чёрно-белый чек, хлопнув печатью с таким звуком, будто ставила точку в нелепом предложении. Сумма, обозначенная там, не была чудовищной, как могло представляться в ночных кошмарах, где нули сливались в бесконечную, удушающую змею; она была просто унизительной в своей бытовой, приземлённой скромности. Это был не долг величия, не расплата за былую, бездумную роскошь, а счёт за мелкую прачечную, растянутый на годы, скучный, негероический и от того ещё более давящий. Пройдя через стеклянные, пропускавшие ледяной ветер двери обратно на улицу, Хисын почувствовал не облегчение, а странную, вымораживающую душу пустоту. Один груз был снят с плеч, но лишь для того, чтобы тут же уступить место другому, ещё более гнетущему – необходимости немедленно начинать копить, искать, выбивать из себя средства для следующего платежа, для еды, для самой элементарной возможности дышать дальше в этом городе, который больше не был для него ни домом, ни тюрьмой, а просто местом действия.       Джеюн, в свою очередь, работал с упорством и самоотдачей механизма, чей рычаг намертво заклинило в положении «отдача». Его дни, начиная с того момента, как зимнее утро ещё только размывало ночную тьму грязно-сизыми тонами, превратились в жёсткий, бескомпромиссный график, где каждая минута была учтена, взвешена и отведена под конкретную задачу. Он вставал затемно, чтобы успеть на утреннюю смену в небольшом, но популярном у студентов книжном магазине неподалёку от кампуса, где тяжёлые коробки с учебниками оставляли на его ладонях красные, болезненные ссадины; затем, сменяя рабочую одежду на что-то более приличное, он мчался на лекции, стараясь успеть проглотить по дороге свёрнутый в трубочку блинчик; после пар, когда мозг уже отказывался воспринимать новые формулы, он давал дополнительные занятия для первокурсников и старшеклассников или отправлялся на своё основное дежурство за стойкой выдачи в университетской библиотеке, где нужно было улыбаться, сохранять терпение и разыскивать на полках заказанные тома для таких же уставших, как он, студентов; а вечерами, если оставались хоть какие-то силы, он помогал разбирать завалы архива на одной из кафедр математического факультета, вдыхая пыль старых бумаг и чувствуя, как усталость въедается в кости. Отдых измерялся короткими перерывами на чашку растворимого кофе из автомата, редкими, погружёнными в тяжёлый, без сновидений сон часами на узкой кровати в комнате 177 или 117 и редкими, слишком редкими минутами рядом с Хисыном, которые он выкраивал, как драгоценные камни из породы.       Ли Хисын злился. Не благородным, очищающим гневом, а той яростной, бессильной, разъедающей злостью, что сжигает изнутри, когда с холодной, беспощадной ясностью обнаруживаешь, что сам стал статьёй чьего-то бюджета, пунктом в списке «необходимых расходов», обузой. Он злился на себя – на этот бесполезный, ненужный теперь предмет былой роскоши, на свои длинные, тонкие пальцы, которые умели с изяществом выводить сложнейшие каллиграфические иероглифы и анализировать многослойные метафоры у Томаса Манна, но абсолютно беспомощно повисали в воздухе, когда нужно было починить протекающий кран в душевой общежития или понять, как устроена стиральная машина. Он злился на своё прошлое, которое не оставило ему в наследство ничего, кроме умения эффектно молчать, ранить точно подобранным словом и с первого взгляда определять стоимость чужого костюма – навыков, в его новой реальности более чем бесполезных. И больше всего, до боли в скулах, до тошноты в горле, он злился на Джеюна. На его солнечный, непробиваемый, необъяснимый альтруизм, который с методичностью конвейера превращал каждую аккуратно отданную вону, каждый принесённый из столовой пластиковый контейнер с ещё тёплой едой, каждый молчаливый, усталый взгляд поддержки в маленькое, ежедневное, унизительное напоминание о собственной несостоятельности. Он чувствовал себя паразитом, жалким и слабым, прилепившимся к здоровому, сильному, молодому дереву и медленно, неумолимо высасывающим из него жизненные соки, обрекая на увядание.       И однажды, когда эта ядовитая, бесплодная злость накипела в нём до самой точки кипения, превратившись в белый, свистящий, не находящий выхода пар где-то глубоко в грудной клетке, он решительно, почти с отчаянием, направился в главную библиотеку. Он шёл не как соучастник этого нелепого, выматывающего до последней капли сил марафона выживания, не как партнёр по несчастью, а как обвинитель, как прокурор, готовый вынести жёсткий, но справедливый приговор этой нелепой, никому не нужной жертвенности. Он знал расписание Джеюна с точностью до минуты – знал лучше, чем своё собственное, – и был абсолютно уверен, что застанет его за одним из столов на третьем этаже, в дальнем, тихом крыле, у высокого, узкого окна, выходящего на замёрзший, пустынный внутренний двор, где голые ветви деревьев чесали свинцовое небо.       Так и оказалось. Пройдя через знакомые, пахнущие старой бумагой, пылью и тишиной залы, Хисын увидел его силуэт, сгорбленный над столом, заваленным развернутыми, испещрёнными формулами тетрадями и учебниками. Под холодным, безжалостным светом люминесцентных ламп асимптоты и интегралы, покрывавшие страницы, казались не логическими конструкциями, а замысловатыми, бессмысленными, пугающими заклинаниями из чужого, недоступного языка. Но Джеюн не работал. Он спал. Не просто дремал, уронив тяжелеющую голову на согнутую в локте руку, а упал в сон, как падают в глубокую, тёмную, бездонную пропасть – всем телом, с полной самоотдачей. Его голова лежала на сложенных поверх раскрытого учебника руках, очки съехали на самый кончик носа и готовы были вот-вот соскользнуть вниз, на исписанные поля. Бледный, жидкий, декабрьский свет, едва пробивавшийся сквозь высокое, запотевшее окно, падал прямым лучом ему на щеку, высвечивая, как прожектором, усталость, которая была глубже физической, уходила корнями куда-то в самую сердцевину духа. Это была усталость от долгого, упрямого, одинокого плавания против мощного, неумолимого течения – и всё ради другого человека, ради того, кто даже не просил об этом. Усталость от постоянного, ежеминутного напряжения всех сил – моральных, физических, эмоциональных, от необходимости быть сильным, когда внутри уже не осталось ничего, кроме выжженной пустыни.       Хисын остановился в нескольких шагах от стола, не решаясь приблизиться, затаив дыхание. И в этот момент он увидел истинную, невыдуманную цену своего спасения, своего шанса на будущее. Цену, отмеренную не в вонах, не в цифрах на банковском чеке или в платёжной ведомости, а в этих синеватых, почти прозрачных, болезненных тенях под глазами, похожих на свежие синяки; в беззащитной, детской, глубокой складке у уголка чуть приоткрытых, сухих губ; в неестественной, восковой бледности кожи на скуле, где ещё совсем недавно, летом, играл здоровый, солнечный румянец. Злость, эта верная, ядовитая, грызущая изнутри спутница последних месяцев, испарилась мгновенно, словно её и не было, словно её сдуло ледяным ветром из открытой форточки. Она исчезла, оставив после себя лишь оглушающую, ледяную, абсолютную пустоту, которая тут же, стремительно, начала наполняться чем-то тяжёлым, тёплым, липким и невыносимо стыдным – благодарностью. Она подступила к горлу огромным, горячим, давящим комом, перекрыла дыхание, заставила глаза невыносимо жечь, и Хисын понял, что если он сейчас пошевелится или издаст звук, с ним случится что-то непоправимое.       Он сдался. Без боя, без единого выстрела, без своей привычной, отточенной, язвительной реплики. Просто, медленно, как человек, несущий непосильную ношу, он опустился на стул за соседним, пустым столом, позволив себе наконец – по-настоящему, без остатка – принять эту помощь, эту тихую, ежедневную, безвозмездную жертву. Он принял её, как последний, отчаявшийся, потерявший всякую надежду грешник принимает причастие – не потому, что чувствует себя достойным, а потому, что понимает: иного пути к спасению, к продолжению просто нет. Ли не стал будить Джеюна. Он просто сидел, неподвижно, и наблюдал. Наблюдал, как под тонкой, почти прозрачной, покрытой легчайшим пушком кожей на его виске ритмично, с отчаянным, почти механическим упорством, пульсирует жилка – крошечный, но неумолимый метроном жизни, отбивающий такт усталости. Весь шум библиотеки – размеренный шелест переворачиваемых страниц, сдержанный, приглушённый кашель, скрип старых стульев, далёкие шаги – отступил, превратился в невнятный, монотонный гул, в фон, на котором существовало только это лицо, этот сон, эта пульсация. Злости не было. Не было раздражения, ненависти к себе, чувства неловкости. Было только это тихое, неловкое, почти мистическое чудо, от которого перехватывало дыхание: чужой человек, спящий у окна в лучах умирающего зимнего дня, стал для него, Ли Хисына, единственным оправданием собственного существования, единственным якорем в бушующем, бессмысленном море реальности. Хисын сидел так, не двигаясь, затаившись, будто на охоте за самим моментом, пока длинная, сизая тень от соседнего университетского корпуса не поползла по полу, не забралась на стол и не коснулась сначала переплета учебника, а затем – кончиков пальцев руки. Только тогда, когда холод окончательно просочился в кости от неподвижности, он так же бесшумно, как пришёл, поднялся и ушёл, не потревожив его сна, унося с собой в груди тяжёлый, горячий камень нового понимания.

***

      Спустя несколько дней, в самом начале декабря, когда весь Сеул, словно опомнившись, начал торопливо, с почти истеричной яркостью рядиться в мишуру и гирлянды, а воздух, несмотря на пронизывающий холод, пропитался сладковатым, ностальгическим, повсеместным ожиданием праздника, в их замкнутом, маленьком мирке произошло маленькое, частное, никому не заметное чудо, значение которого понимали лишь двое. Поздней ночью, когда Хисын, стиснув зубы от умственного напряжения и ноющей, глубокой усталости в каждой кости, корпел над очередной, бесконечно скучной рецензией для не самого престижного, но исправно, пусть и скромно, платящего литературного журнала, и это простое, будничное слово «платящий» звучало теперь для него как самая сладкая, самая честная, самая необходимая поэзия, дверь комнаты 117 с оглушительным, дребезжащим грохотом распахнулась, ударившись о стену с такой силой, что по штукатурке побежала сетка трещин.       Ворвался Рики. Но не тот Нишимура, что последние месяцы ходил по общежитию и кампусу призраком, согбенный под невидимой, но невероятно тяжёлой ношей общей тревоги, молчаливый, потухший, с глазами, в которых погасло его безумное, жизнеутверждающее пламя. Нет, это был самый настоящий, неудержимый, сметающий всё на своём пути ураган в промокшем от снега пуховике невообразимого, кислотно-жёлтого цвета, довольный, раскрасневшийся от мороза и бури эмоций, с глазами, полными того самого дикого, заразительного, необъяснимого огня, что когда-то, в прошлой, почти забытой жизни, заставлял его рисовать гигантские, неистовые, прекрасные в своём хаосе картины на ржавых стенах заброшенных заводов, не думая о последствиях, о будущем, о чём бы то ни было, кроме сиюминутного порыва. — Хи! – воскликнул он, и голос его, хриплый от холода и волнения, звенел в тишине комнаты, как разбитое стекло о камень, – резко, пронзительно, победно, срываясь на самой высокой ноте. Он на ходу, не развязывая шнурков, сбросил свои вечно грязные, забрызганные уличной слякотью кроссовки, оставив на линолеуме пола две аккуратные, тающие лужицы и комья снега. — Ты не поверишь! Ни за что не поверишь, я тебе клянусь всем, что у меня есть! Клянусь своими кистями, своими неудачными картинами, своей вечной неуверенностью!       Хисын, оторвавшись от мерцающего, уставшего экрана ноутбука, уставился на него, широко раскрыв глаза, будто на привидение, явившееся из прошлой, более светлой, беззаботной и шумной жизни, которую он уже почти успел вытеснить из памяти как ненужный, болезненный рудимент. — Угадай, кто тебе сейчас сломает руку, если ты не успокоишься сию же секунду и не вытрешь за собой эту потопную зону? – проворчал он автоматически, нажимая на привычные, годами отточенные ноты раздражения и угрозы, но в голосе не было привычной, холодной, отполированной стали, лишь глубокая, искренняя, почти детская растерянность перед этим вихрем эмоций.       Рики не слушал. Он был глух ко всему, кроме собственного ликования. Он набросился на друга, сидевшего на стуле в позе загнанного писаря, и принялся трясти его за плечи с такой дикой, необузданной, животной силой, что у Хисына захрустели не только ключицы, но, казалось, и позвонки. — Он согласился! Согласился, представляешь?! Я до сих пор сам не верю, мне кажется, я сплю наяву, и вот-вот проснусь в луже собственного отчаяния, как это уже бывало тысячу раз!       Энергия, исходившая от него, была настолько плотной, настолько заразительной, что её можно было почти пощупать руками; она витала в воздухе, как лихорадочный жар. И эта энергия нашла в закоулках опустошённой, вымороженной души Хисына давно заглохшую, почти умершую, забытую искру – крошечную, тлеющую угольку надежды на то, что в этом мире ещё может происходить что-то хорошее, простое и светлое. И на мгновение, всего на одно короткое, яркое мгновение, она раздула эту искру в настоящее, теплое, обжигающее пламя. — Кто, чёрт возьми, согласился? На что, в конце концов, согласился?! – Хисын попытался вывернуться из его стальных тисков, но Рики уже отскочил, как разжатая пружина, и с диким, неконтролируемым, ликующим энтузиазмом начал крушить содержимое своего шкафа, выгребая наружу пёструю, хаотичную груду ярких, не сочетающихся друг с другом рубашек, свитеров с абсурдными, сюрреалистичными принтами и смятых, в пятнах краски джинсов. — Сону! – выпалил Рики, запыхавшись так, что слова вылетали урывками, и это простое, короткое, такое родное имя прозвучало в полумраке комнаты, освещённой только светом от экрана ноутбука, как самые настоящие фанфары, торжественно и победно возвещающие о конце долгой осады. — На свидание, Хи! На настоящее, взрослое, запланированное свидание! Не на «случайно встретимся в столовой и посидим за одним столом», не на «прогуляемся компанией, чтобы не было неловко», не на «поможешь мне с курсовой, а я тебе за это куплю кофе»! Только я. И он. Завтра. Ровно в семь вечера. В том самом маленьком, уютном итальянском местечке у станции метро, помнишь, куда мы однажды зашли, чтобы не промокнуть под дождём? И ни одной лишней тени, ни одного постороннего слова, ни намёка на то, что это что-то кроме того, чем является!       Он повалился на свою неубранную кровать, зарывшись лицом в гору только что вытащенной, пахнущей красками, пылью и его собственным, знакомым запахом одежды, и издал сдавленный, надрывный звук, средний между счастливым, безудержным смехом и стоном глубочайшего, выстраданного облегчения. Хисын медленно, будто через силу, преодолевая сопротивление усталых мышц, опустился обратно на свой скрипучий стул, не сводя пристального, изучающего взгляда с этой картины извержения чистой, неконтролируемой, почти пугающей своей интенсивностью радости. Он наблюдал, как судорожно, в такт прерывистому дыханию, вздымается и опускается спина друга под нелепым, ярким пуховиком, и что-то давно забытое, тёплое и щемяще-нежное, что-то очень старое и почти атрофированное, шевельнулось у него глубоко внутри, в том месте, где он давно уже ничего не чувствовал, кроме холода и тяжести. — Это… хорошо, – произнёс он наконец, медленно, с трудом вытаскивая слова из глубин собственного оцепенения, из-под слоя усталости и цинизма. Всего два слова. Небольших, простых, бесцветных. Но внутри, в той ледяной пустоте, что образовалась после ушедшей, бесполезной, съедавшей его злости, разгорелся и вспыхнул чистый, почти болезненный, ослепительно яркий огонь счастья за друга. За этого вечного, нелепого, прекрасного в своём упрямстве Сизифа, который, кажется, наконец-то, против всех законов физики и здравого смысла, докатил свой неподъёмный камень до самой вершины горы и не скатился вниз вместе с ним, не разбился, а остался стоять там, наверху, под чистым небом. И за того солнечного, беззащитного, чистого душой Ким Сону, который пострадал в этой тихой, грязной, подлой войне больше, чем кто-либо другой из их компании, которого использовали как слабое звено, которого пытались сломать, – и который всё равно, пройдя через страх, унижение и слёзы, нашёл в себе силы, мужество и доброту сказать «да». Они заслужили этот миг. Каждую его секунду. Залогом, валютой этого заслуживания был весь прошлый год — со всеми его слезами, неловкостями, отчаянными, неуклюжими попытками, горькими провалами, взаимными обидами и моментами тихого, невысказанного понимания. — Хорошо? — Рики оторвал лицо от груды ткани, его глаза, широко раскрытые, блестели во мраке комнаты, как у огромного, взволнованного кота, попавшего в луч света. — Это не «хорошо», Хи! Это… это как если бы все звёзды во всей известной вселенной вдруг синхронно мигнули и выстроились в идеальную спираль, ведущую прямо к дверям того ресторана! Это как если бы моя самая безумная, самая неудачная, самая искренняя картина вдруг ожила, сошла со стены и обняла меня так крепко, что у меня перехватило дыхание! Я… я даже не знаю, что надеть, я ничего не понимаю, у меня в голове каша! Помоги. Серьёзно. Ты же всегда во всём этом разбирался, ты же знаешь, как надо. — Я разбираюсь в символике цветов у Бодлера, в архитектурных принципах барокко и в том, как правильно составлять сноски в академических текстах, – сухо, с привычной долей сарказма парировал Хисын, но уголок его губ непроизвольно, почти против его воли, дрогнул, выдавая скрытую улыбку. — Я не разбираюсь и никогда не разбирался в выборе свитера для первого официального свидания с Ким Сону. Оденься как обычно. — Как обычно? – Рики сел на кровати, с неподдельным, почти комическим ужасом оглядывая разбросанный по полу и на кровати цветной хаос. — Ты хочешь, чтобы я пришёл на первое в жизни свидание с человеком, в которого влюблен уже больше года, в вылинявших, крашеных кислотой джинсах с дыркой на колене и в этой старой, потрёпанной футболке с уродским принтом? Ты с ума сошёл? Он подумает, что я несерьёзно отношусь к этому, или, что ещё хуже, что я просто неряха! — А почему нет? – Хисын пожал плечами, с лёгким стоном вставая и направляясь к своему шкафу – аккуратному, почти пустому, образцу минимализма. Он потянулся к верхней полке, где аккуратно, как в музее, лежали вещи из его прошлой жизни, которые он почти не носил, но и выбросить не мог – не из сентиментальности, а из своеобразного уважения к былому качеству. — Он влюбился в тебя, Нишимура Рики. Не в твой гардероб. Не в твои манеры. Не в твоё умение вести светскую беседу, которого у тебя, кстати, нет от слова совсем. Он влюбился в того, кто устраивает творческий и бытовой беспорядок в библиотеке, кричит на весь коридор, цитируя Ницше, и рисует картины, от которых у декана факультета искусств болит сердце и возникает желание немедленно вызвать пожарных, – он достал оттуда тёмно-бордовый кашемировый свитер, простого, безупречного, вневременного кроя, без единого узора, и бросил его другу мягким, точным движением. — Но если ты так уж хочешь произвести впечатление человека, который хотя бы изредка, в моменты просветления, моет за собой чашку и знает, что такое утюг, надень это. И, что гораздо важнее, пока я буду принимать душ, прибери здесь этот апокалипсис. Убери вещи в шкаф, протри пол, проветри. Это произведёт на него в тысячу раз большее впечатление, чем любой, даже самый дорогой свитер с острова Джерси.       Рики поймал свитер, сжал его в руках, ощущая непривычную, бархатистую мягкость дорогой ткани, и на его лице, обычно таком экспрессивном и открытом, промелькнула редкая, почти детская, трогательная в своей незащищённости неуверенность. — А вдруг… вдруг я всё испорчу? – прошептал он, и голос его вдруг стал тихим, потерянным. — Скажу какую-нибудь чудовищную, неловкую глупость, потому что нервничаю? Или начну неестественно, истерично смеяться над его шутками, которые не понял с первого раза? Или… или просто замру, как полный идиот, и буду смотреть на него, как кролик на удава, не в силах вымолвить ни слова, а только глотать воздух и потеть?       Хисын, уже стоявший в дверях ванной комнаты, одной рукой нажимая на выключатель, обернулся. Его взгляд, обычно такой колючий, отстранённый или уставший, был сейчас неожиданно спокойным, тёплым. — Тогда ты будешь просто самим собой, Нишимура Рики. Со всеми твоими глупостями, нервным смехом и неловким молчанием. А это, как ни странно, именно то, что ему нужно, что он, судя по всему, и полюбил. Теперь, – он сделал паузу, и в его голосе снова зазвучали привычные ноты командного тона, но без привычной резкости, — Прибери этот текстильный хаос. Я серьёзно. Если я выйду и увижу хоть один носок на полу, свидание отменяется по причине твоей внезапной и неотвратимой кончины.

***

      К середине декабря, благодаря каторжному, безостановочному труду, у Ли Хисына наконец скопилась первая за долгое время горсть денег, которые не нужно было немедленно, в тот же день, нести в университетскую кассу, откладывать на следующий, уже висящий дамокловым мечом платёж за общежитие или безжалостно тратить на самое дешёвое, безвкусное, но необходимое для выживания пропитание. Это были жалкие, ничтожные гроши, если измерять их мерками его прошлого – одного не самого изысканного ужина в ресторане, куда он водил ничего не значащих, красивых, пустых девушек, чтобы скоротать вечер, – но для него сейчас, в этой новой, жестокой реальности, это было целое состояние, настоящее богатство, выкованное в горниле бессонных ночей, унизительных просьб, каторжного умственного труда и постоянного, давящего чувства долга. Работа ассистентом на кафедре, плата за которую шла прямым, безоговорочным вычетом из его растущего, как снежный ком, долга университету, изматывающее репетиторство для нерадивых, но богатых и избалованных первокурсников, которые смотрели на него с плохо скрываемым высокомерием и снисхождением; монотонная, убивающая всякое творческое начало редактура скучных диссертаций и корпоративных отчётов; и новая, едва теплящаяся, но такая важная, такая нужная надежда в виде небольшого, но уважаемого в узких кругах литературного журнала, куда его, к его собственному удивлению взяли на стажировку после того, как главный редактор, пожилой, скептически настроенный мужчина с седыми висками и взглядом, будто просвечивающим насквозь, прочёл черновик его дипломной работы и пробормотал что-то вроде «не бездарно» – всё это начало приносить свои, крошечные, но реальные, осязаемые плоды в виде бумажных банкнот, которые пахли не деньгами, а потом, усталостью и упрямой надеждой. Он уставал так, будто его тело было отлито не из плоти и крови, а из тяжёлого, неподатливого свинца; свободного времени, не занятого работой или сном, хватало лишь на пять-шесть часов тяжёлого, безрадостного, почти коматозного сна, после которого он просыпался с ощущением, что его недавно переехал каток. Но он намеренно, с почти религиозным, фанатичным упорством, отложил часть этих денег – не на новую, столь необходимую пару туфель, подошвы которых уже стёрлись до дыр; не на книги, которые давно, с тоской, видел в витринах магазинов; не на починку того самого, вечно протекающего крана в душевой, который сводил с ума всех соседей по этажу. Он отложил их на Джеюна. На один вечер. Всего на один. На жест, лишённый всякого практического, рационального смысла – чистый, бесполезный, неэффективный и потому бесценный символ возвращения к чему-то, что можно было, с огромной натяжкой, назвать нормальной жизнью.       Он заранее, почти за неделю, с внутренней дрожью, которую тщательно подавлял, забронировал столик у окна в «La Fenice» – одном из тех тихих, пафосных, безупречных итальянских ресторанов с приглушённой музыкой, белоснежными, накрахмаленными скатертями и витриной, уставленной рядами бутылок с оливковым маслом тёмного, почти чёрного оттенка, куда они больше не ходили с тех самых пор, как их общий мир перевернулся с ног на голову, треснул по швам и предстал перед ними в своём истинном, голом, беспощадном виде. Когда-то, в другой, почти нереальной жизни, он был здесь завсегдатаем; официанты знали его в лицо и предупреждали о новых позициях в меню, а сомелье достаточно было одного взгляда, чтобы принести ему бутылку того самого вина. Теперь же он звонил, называл своё имя – «Ли Хисын» – и голос администратора на другом конце провода замирал на секунду, в нём слышалось удивлённое, почтительное, но с лёгким, едва уловимым оттенком жалости и любопытства молчание, прежде чем он ровным, профессиональным тоном подтверждал бронь на двоих, на среду, на восемь вечера.       В среду вечером, когда ранние зимние сумерки уже плотной, сиреневато-сизой дымкой окутали кампус, скрывая очертания зданий и превращая фонари в размытые, таинственные световые шары, он стоял у главного корпуса математического факультета, кутаясь в своё чёрное, уже не новое, но добротное, тёплое пальто, которое было последним приветом от прошлой жизни. Морозный, колючий, по-настоящему декабрьский воздух щипал щёки, заставляя кожу неметь, и вырывал из лёгких короткие, парящие облачка, которые тут же растворялись в темноте. Мимо него, не замедляя шага, не обращая на него ни малейшего внимания, текла непрерывная, неумолимая река чужих, незнакомых, безразличных жизней: собачники с их нетерпеливыми, радостно повизгивающими питомцами, тянущими поводки; стайки студентов с сияющими от предвкушения долгих каникул, свободы и веселья лицами; уставшие, сгорбленные офисные работники с гладкими, дорогими портфелями, торопящиеся к семьям, в бары, в метро – к чему-то своему, важному и значимому. Каждый из них был центром собственной, сложно устроенной вселенной; каждый нёс в себе целый, нерассказанный, уникальный роман, сотканный из тысяч мелких радостей, тихих потерь, несбывшихся надежд и маленьких, ежедневных побед. Хисын, прислонившись спиной к холодной, шершавой стене здания, смотрел вверх, на чистое, ледяное, бездонное небо, где редкие, яркие, бесстрастные звёзды только начинали проявляться, мерцая с той же сдержанной, далёкой, недосягаемой нежностью, что и бледные, почти исчезнувшие к зиме веснушки на лице Джеюна – видимые лишь тому, кто знал, где искать, кто помнил их летнюю, щедрую росыпь на переносице и скулах, кто хранил в памяти эту карту его солнечного прошлого.       Тонкая, острая, как отточенное лезвие бритвы, тревога кольнула его под самое сердце, когда поток студентов, хлынувший из распахнутых дверей факультета после последней пары, начал постепенно редеть, превращаясь из густой толпы в отдельных, торопливых, спешащих по своим делам фигурок, а знакомого, такого родного силуэта с чёрной, потрёпанной сумкой через плечо всё не было. Но эта тревога, к его собственному удивлению, тут же растаяла, уступив место тёплому, спокойному, глубокому облегчению, когда он наконец увидел его. Джеюн стоял в дверях, разговаривая с кем-то – высоким, худощавым парнем в очках в тонкой металлической оправе, жестикулируя одной рукой и широко, по-своему, по-джеюновски улыбаясь, той солнечной, открытой, всепрощающей улыбкой, которая когда-то, в самом начале, так безумно раздражала и притягивала Хисына, а теперь казалась единственным, самым надёжным источником света в этих промозглых, холодных сумерках. Он что-то оживлённо говорил, кивнул, и жестом, полным дружеской, непринуждённой теплоты, попрощался. «Не все поверили слухам, не все отвернулись, не все испугались», – с внезапной, почти болезненной силой подумал Хисын, и это осознание принесло с собой странное, почти забытое чувство гордости – не за себя, а за него, за этого упрямого, прямого, не умеющего сгибаться австралийца, который своим простым существованием заставлял мир вокруг становиться хоть немного честнее.       Когда Шим, наконец, заметил его, стоящего в тени, прислонившегося к стене, лицо его озарилось другой улыбкой – не широкой, не всеобъемлющей, не предназначенной для всего мира, а быстрой, почти застенчивой, мгновенной, как вспышка, и от этого в тысячу раз более ценной, предназначенной только ему одному. Он почти побежал, переходя на быструю, размашистую, немного неуклюжую рысь, и через несколько мгновений уже врезался в Хисына, обнимая его так крепко, так по-детски сильно, с такой безоговорочной самоотдачей, что у Ли на миг перехватило дыхание, закружилась голова от резкого, знакомого запаха холода, дешёвого мыла и чего-то простого – может, стирального порошка с запахом «свежесть», а может, просто его кожи, тёплой и живой. — Я соскучился, – прошептал Джеюн, уткнувшись носом в шершавую ткань его воротника, и его дыхание было тёплым, влажным облачком на шее. — Серьёзно. Кажется, мы не виделись целую вечность. Ты… Ты дописал наконец последнюю главу своего диплома?       Хисын, позволив себе на мгновение утонуть в этом объятии, забыв о прохожих, о холоде, о всём, что не было этим мгновением, этим теплом, этим человеком, потрепал его по мягким тёмным волосам. — Дописал. Отправил научному руководителю на прошлой неделе, вместе с молитвой и бутылкой хорошего виски, вложенной в посылку чисто символически. Теперь только сидеть, дрожать и молиться всем богам, в существование которых я не верю, чтобы его правки были минимальными и не требовали полного переписывания всей концепции с чистого листа. — Значит, свободен? Ненадолго, но свободен? – Джеюн отстранился, но не отпустил его окончательно, держа за рукав пальто, как будто боясь, что он исчезнет, и Хисын смог разглядеть его лицо в скупом, желтоватом свете уличного фонаря: усталое, с теми же синеватыми, глубокими тенями под глазами, которые стали почти перманентными, но при этом – спокойное, умиротворённое, без привычного, едва уловимого намёка на внутреннее, постоянное напряжение, которое раньше было его второй кожей. И те самые веснушки – бледный, почти стёршийся, но всё ещё различимый, как следы далёкого созвездия, архипелаг на скулах и переносице. — Свободен до начала следующего ада, то есть до получения отзыва и начала подготовки к защите, – поправил Хисын, и его губы сами собой, без малейшего усилия с его стороны, растянулись в лёгкую, настоящую улыбку, которая на мгновение стёрла с его лица следы усталости и сделала его почти молодым, почти беззаботным. — Но на пару недель, да, можно считать, что свободен. Если, конечно, не считать работы, долгов и общего ощущения надвигающейся катастрофы. — Если правок не будет, или их будет немного, – торжественно, с пафосом, который он явно пытался изобразить, но получалось это у него мило и наивно, объявил Джеюн, всё ещё не отпуская его рукав, — То я свожу тебя отметит и куплю самый дурацкий, самый огромный, самый сладкий, самый невообразимый милкшейк во всём Сеуле. Какой любит Рики. Ну, тот, с розовым зефиром сверху, посыпкой из разноцветного конфетти и вишней на самой макушке. И будем пить его через две трубочки, как в плохих романтических комедиях.       Хисын фыркнул, и этот звук, короткий, хрипловатый, непроизвольный, был полон странной, непривычной, почти болезненной нежности и тепла, которые растекались по его груди, как горячий чай. — Эта идея пугает меня гораздо больше, чем перспектива переписывать всю теоретическую главу диплома с нуля, – сказал он, делая вид, что содрогается от отвращения. — Но ладно, так и быть, договорились. А теперь, – Ли мягко, но настойчиво развернул Джеюна и подтолкнул в сторону, противоположную общежитию, вглубь кампуса, к главным, украшенным гирляндами воротам, — Пойдём. — Куда? – Джеюн покорно зашагал рядом, высоко поднимая колени, чтобы не споткнуться о неровности тротуара, но вопросительно, с детским любопытством наклонил голову. — Увидишь, – повторил Хисын, и в его голосе прозвучала та самая ленивая, уверенная в себе интонация, не оставляющая места для возражений. — Просто иди за мной.       Они пошли пешком, не торопясь, хотя пронизывающий холод и подгонял, заставляя ускорять шаг. Джеюн, оживившись после долгого, изматывающего дня, проведённого за партами и формулами, начал рассказывать, слова вырывались из него торопливым, сбивчивым потоком. Он рассказывал о заменявшем сегодня их постоянного, строгого профессора чудаке, пожилом, эксцентричном математике с седой бородкой и глазами, постоянно улыбающимися какой-то внутренней, понятной только ему шутке, который объяснял сложнейшие, абстрактные концепции аналитической геометрии и топологии с помощью кулинарных аналогий, от которых у половины группы сводило скулы, а у другой половины, включая Джеюна, в голове наконец-то чтото щёлкало. — Представляешь, он стоит у доски, весь в мелу, и говорит таким спокойным, бархатным голосом: «Представьте, что у вас есть многомерный торт, и вам нужно разрезать его так, чтобы каждому гостю достался кусок определённой мерности…» – Джеюн размахивал руками, его лицо, несмотря на усталость, светилось азартом и неподдельным, почти детским восторгом. — И все сидят и смотрят на него, как на сумасшедшего, а у меня в голове вдруг всё встало на свои места! Прямо физически щелчок произошёл! Оказывается, теорему о неявной функции и метод множителей Лагранжа можно объяснить через рецепт идеального безе и распределение начинки в слоёном пироге! Это гениально!       Хисын слушал, кивая, изредка вставляя уточняющие вопросы – не из вежливости, не чтобы поддержать разговор, а потому что ему было действительно, искренне интересно – интересно, как работает этот яркий, нестандартный, упрямый ум, как он умудряется находить красоту, логику и почти поэзию в самых сухих, абстрактных, оторванных от жизни вещах. Но больше его занимало, волновало и радовало другое: Джеюн теперь говорил быстро, свободно, невероятно бегло, не следя за каждой грамматической конструкцией, не спотыкаясь на сложных оборотах, не подыскивая слова с той мучительной медлительностью, которая была характерна для него ещё полгода назад. Он сыпал ошибками, порой такими абсурдными, милыми и забавными, что Хисын не мог сдержать короткого, сдержанного, но настоящего смеха, мягко, почти невзначай поправляя его. — Подожди-подожди, ты только что сказал «трёхмерный суп»? Ты абсолютно уверен, что речь шла именно о супе, а не, скажем, о желе или каком-нибудь воздушном креме? Суп, как правило, обладает довольно определённой, жидкой консистенцией, трёхмерность здесь несколько спорна. — Ну да! Суп! Тот самый, который в глубокой миске! – Джеюн отмахнулся, но тут же споткнулся о собственную логику, задумался, и по его лицу пробежала тень сомнения, а затем он рассмеялся, громко, открыто, заливисто, запрокинув голову, и этот смех был таким чистым, таким беззаботным, таким живым. — Ладно, возможно, это было желе. Или… или суфле! Суть-то не в этом!       Этот смех, этот чистый, звонкий, исходящий из самой глубины души звук был для Хисына лучшей, самой дорогой, самой желанной наградой. Он был живым, неоспоримым доказательством того, что что-то сдвинулось, изменилось, что тяжёлые, гноящиеся раны начали потихоньку, медленно, но верно затягиваться, что тот чудовищный груз страха, вины и постоянной угрозы, который они тащили на себе все эти месяцы, наконец-то начал понемногу, крошечными кусочками, сваливаться с их плеч. Они шли так близко друг к другу, что их плечи, закутанные в толстую зимнюю одежду, иногда соприкасались, и это мимолётное прикосновение было тёплым, успокаивающим, обнадёживающим. Джеюн, увлёкшись рассказом, начал пятясь задом, жестикулировать, размахивая руками, продолжая живописать свои планы найти «что-то посерьёзнее, более профильное» для подработки, может, даже в каком-нибудь университетском исследовательском центре или IT-стартапе, где нужны были люди с математическим складом ума. Хисын молчал, лишь изредка, почти незаметно качая головой, и внутри у него сжималось что-то тяжёлое, горькое и безнадёжное от мысли, что этот солнечный, упрямый, по-настоящему талантливый человек готов без остатка, без сожаления рассыпаться в прах, упустить свои собственные, блестящие возможности, пожертвовать своим будущим – лишь бы помочь ему, Хисыну, просто свести концы с концами, просто выжить. Но это был его язык любви – не словами, не поцелуями, не громкими признаниями, а делами, тихими, упрямыми, ежедневными, самоотверженными. И Хисын, вечный, отчаянный, вечно отстающий и всё понимающий слишком поздно ученик в этой сложнейшей школе человеческих чувств, пытался его выучить, принять, перестать воспринимать каждый такой жест как оскорбительную жалость или унизительную милостыню.       Когда они вышли за украшенные гирляндами и искусственными ветками ели ворота кампуса и Хисын, не замедляя шага, свернул на знакомую, оживлённую улицу, а затем остановился у ничем не примечательной, тёмной, дубовой двери с лаконичной, бронзовой, почти нечитаемой в темноте вывеской «La Fenice», Джеюн замер на месте, как вкопанный, и широкая, оживлённая улыбка медленно, постепенно сползла с его лица, уступив место выражению полного, чистого, неподдельного недоумения. — Ты чего? – в его голосе, обычно таком уверенном и прямом, прозвучала тревога, смешанная с нарастающим беспокойством. Он оглянулся на вывеску, потом на Хисына, и его брови, густые и тёмные, поползли вверх почти до самой линии волос. — Хисын, мы не можем… Ты не можешь… Это же… – он запнулся, словно не находя подходящих слов, чтобы выразить всю абсурдность ситуации. — Пойдем, – повторил Хисын, и его тон, низкий, спокойный, ровный, но не оставляющий ни малейшего пространства для возражений или обсуждения, прозвучал как приказ, отданный не Джеюну, а в первую очередь самому себе, своему собственному страху и неуверенности. Он потянул за холодную, латунную ручку тяжёлой дубовой двери, впустив за собой волну тёплого, насыщенного, густого воздуха, пахнущего чесноком, базиликом, древесным дымом от камина, выдержанным пармезаном, томатной пастой и дорогим, едва уловимым парфюмом.       Внутри царил мягкий, приглушённый полумрак. Золотистый, тёплый свет от бра отражался в хрустальных бокалах, расставленных на столиках; белоснежные, накрахмаленные, безупречно чистые скатерти поглощали звуки, делая пространство тихим, уединённым; со стен, в тяжёлых, дубовых рамах, смотрели старинные, слегка пожелтевшие гравюры с видами Венецианских каналов и палаццо. Администратор, мужчина в безупречном, сшитом на заказ чёрном костюме, с лицом, выточенным из вежливого, профессионального безразличия, заметив их, сделал несколько бесшумных, скользящих шагов навстречу, его туфли не издали ни звука на тёмном паркете. — Господин Ли, – он склонился в почтительном, отрепетированном, но не раболепном поклоне. Этот жест, этот титул, этот целый ритуал – всё это было отголоском прошлой, роскошной, пустой и безрадостной жизни Хисына, и это вызвало у него внутри горькую, язвительную, самую что ни на есть хисыновскую усмешку. «Господин Ли». Теперь это был просто пустой, ничего не значащий звук, ярлык без какого-либо содержания, бирка на манжете от костюма, который он уже давно с себя снял. — Добрый вечер. Ваш столик готов. — Спасибо, – кивнул Хисын, не глядя на него, избегая встречи взглядом, и пошёл за ним, чувствуя, как Джеюн нерешительно, почти на цыпочках, следует за ним, как тень, как неловкий, попавший не в свою тарелку гость.       Их провели к небольшому, уединённому столику у самого окна, затянутого тяжёлой, тёмно-бордовой бархатной портьерой, которую администратор плавным, отработанным движением отодвинул в сторону, открывая великолепный, почти театральный вид на сияющую огнями ночную улицу, где, словно в гигантском, оживлённом аквариуме, проплывали огни машин и смутные, торопливые силуэты прохожих. Джеюн сел на стул и замер, положив руки на колени, выпрямив спину, как провинившийся школьник на собеседовании с директором. Меню в тёмно-бордовом кожаном переплёте, тяжёлое, солидное, лежало перед ним нетронутым, будто раскалённый кирпич. — Хисын, – начал Шим тихо, голос его был напряжённым, почти шёпотом, едва слышным под тихую, меланхоличную мелодию саксофона, доносящуюся из скрытых колонок, и он отодвинул тяжёлый фолиант к центру стола, как будто оно было чем-то опасным, заразным. — Это слишком. Мы не можем себе этого позволить. Ты не можешь. Я видел твой график, я знаю, сколько ты работаешь, я вижу, как ты выглядишь по утрам… Каждая вона сейчас на счету. А это место… – он обвёл взглядом зал, и в его глазах читался не восторг, а почти паника, — Это стоит как… я даже не знаю, как. Полмесяца твоей работы? Больше? Это безумие. — Можем, – перебил его Хисын, не глядя, разворачивая собственную копию меню и делая вид, что с предельным вниманием изучает раздел с авторскими закусками и пастой. Его голос был спокоен, ровен, почти монотонен, но в нём, где-то в самой глубине, в подтексте, чувствовалась холодная, непреклонная, закалённая сталь решимости. — Я откладывал. Специально. Целенаправленно. Не на долги, не на книги, не на что-то нужное или полезное. Только на этот вечер. Ты заслужил это. Мы заслужили это. Хотя бы один вечер, один единственный вечер, где мы не будем считать каждую потраченную вону, не будем думать о том, что будет завтра, о счетах, о работе, о долгах, о Паках и Ли. Просто поедим, выпьем вина и поговорим. Как нормальные люди. Как нормальная пара.       Джеюн вздохнул, глубоко, сдавленно, с таким звуком, как будто из его груди выкачивали воздух, как человек, которого заставили нести неподъёмную, несправедливую ношу. Он снял очки, протёр пальцами переносицу, где остались красные, вдавленные следы от дужек, и положил их аккуратно, бережно на белую, безупречно чистую, хрустящую скатерть. Жест был усталым, исчерпанным, но в нём уже читалось не сопротивление, а смиренное, тяжёлое, вымученное принятие неизбежного. — Ты дурак, Ли Хисын, – сказал он, глядя на него поверх стола, прямо в глаза, и в его глазах, таких ясных и прямых, не было осуждения, раздражения или гнева, только усталая, бесконечная, пронзительная нежность и какая-то всепонимающая, всепрощающая жалость. — Совершенно безнадёжный, упрямый, непрактичный дурак. — Ты уже говорил мне это. Несколько раз, если быть точным. Я начинаю привыкать, воспринимать это почти как комплимент, – парировал Хисын, и в уголке его губ, обычно такого напряжённого, дрогнула едва уловимая, но самая настоящая, живая улыбка. Он отложил меню в сторону, решительно, будто отрубая все пути к отступлению. — Ты будешь есть то, что я скажу, и будешь благодарен. А если будешь сопротивляться или пытаться взглянуть на цены, я привяжу тебя к этому стулу и буду кормить тебя с ложки, как капризного ребёнка. Понятно?       В этот самый момент к их столику бесшумно, как призрак, подошёл официант – молодой, стройный, с безупречной осанкой и лицом, выражающим почтительное, сосредоточенное ожидание. Хисын сделал заказ, не спрашивая Джеюна, не заглядывая в меню, чётко, быстро, без тени колебаний в голосе. Он выбрал для него тот самый, знаменитый стейк из мраморной говядины с трюфельным соусом и воздушным картофельным пюре, который Джеюн когда-то, в далёком, почти мифическом прошлом, в шутку, с полным ртом, назвал «лучшей штукой, созданной человечеством после интегрального исчисления и открытия пенициллина», а себе – скромное, лёгкое филе морского окуня на подушке из тушёных сезонных овощей, стараясь, чтобы разница в ценах между двумя блюдами не бросалась в глаза и не давила на Джеюна дополнительным, ненужным чувством вины или неловкости. И затем, поймав на себе вопрошающий, чуть удивлённый, оценивающий взгляд официанта, который, видимо, помнил его прежние, куда более масштабные заказы, добавил, не колеблясь ни секунды, глядя прямо ему в глаза своим холодным, непроницаемым взглядом: — И бутылку Puligny-Montrachet, premier cru. Пятнадцатого года, если она ещё есть в вашей винотеке. И два бокала, пожалуйста.       Вино, которое он только что назвал, стоило как месяц его жизни ассистента, как десятки часов монотонной, убивающей душу редактуры, как сотни исправленных грамматических ошибок в чужих, бездарных текстах, как тысячи унизительных поклонов и «спасибо». Но сегодня, в этот конкретный вечер, в эту конкретную минуту, это не имело ни малейшего значения. Это был жест. Последний, прощальный выдох того Ли Хисына, который мог позволить себе такие капризы, не задумываясь, и первый, робкий, но уверенный вздох того Ли Хисына, который сам, своими руками, своим трудом, своей болью заработал на этот каприз, на эту роскошь, на этот красивый, бесполезный, прекрасный жест.       Пока они ждали закуски и пока сомелье, с серьёзным видом знатока, откупоривал и дегустировал вино, между ними повисла неловкая, густая, давящая тишина, нарушаемая только тихой музыкой и приглушёнными голосами из других уголков зала. Джеюн вертел в пальцах свою тканевую салфетку, свёрнутую в тугой, аккуратный рулончик, и пристально, не отрываясь, смотрел в тёмное окно, где отражались их смутные силуэты и огни ресторана. Хисын, преодолевая внутреннее сопротивление, желание укрыться в привычном сарказме, в колкости или просто в молчании, заговорил первым. Он начал рассказывать о своей работе в том самом литературном журнале. Говорил неохотно, с трудом, с паузами, подбирая слова с такой осторожностью, будто впервые в жизни пытался описать что-то глубоко личное, интимное, сокровенное на языке, который до сих пор использовал только для нападения, защиты или демонстрации собственного интеллектуального превосходства. — Это… совсем не то, что я себе когда-то представлял, – начал он, глядя на свои пальцы, теребящие ножку бокала с водой. — Не творчество в высоком, романтическом смысле этого слова. Не вдохновение, не полёт фантазии, не рождение шедевров. Скорее, ремесло. Очень кропотливое, скрупулёзное, иногда до тошноты скучное и рутинное, – Ли отпил глоток ледяной воды из высокого, тонкого бокала, поставил его обратно на скатерть, провёл указательным пальцем по запотевшему стеклу, оставляя мокрый след. — Но в этом ремесле, как я недавно начал понимать, есть своя… Своя честность, наверное. Своя красота. Ты берёшь чужой текст, этот хрупкий, неловкий, живой сосуд с чужими мыслями, с чужой болью, восторгом, отчаянием или надеждой, и пытаешься… не разбить его вдребезги своим цинизмом, своим вечным недовольством, своим превосходством. Не «улучшить» его, не переписать за автора, а просто понять. Понять, как он склеен, из каких деталей состоит, почему автор выбрал именно это слово, а не другое, близкое по смыслу. Почему здесь стоит запятая, а здесь – точка с запятой или тире. Почему абзац разбит именно так, а не иначе. И иногда твоя задача – попытаться объяснить это всё другим. Сделать так, чтобы они тоже увидели то, что увидел ты, почувствовали то, что почувствовал автор. Чтобы незримая нить между создателем и читателем не порвалась, а стала крепче, – Хисын сделал паузу, снова глядя в окно, но уже не видя ни огней, ни отражений, а что-то внутри себя, какую-то новую, только что открывшуюся территорию. — После защиты диплома, если всё сложится, если я не облажаюсь окончательно, возможно, там будет место для меня. Постоянное, штатное место. Не слава, не деньги, не признание. Ничего грандиозного. Но… место. Моё место. Квадратный метр пространства в этом огромном, равнодушном мире, где я буду что-то стоить не потому, что я сын Ли Чжунхо, не потому, что у меня определённая фамилия или связи, а потому, что я умею что-то делать. И делаю это хорошо. Насколько это вообще возможно.       Он говорил не о карьере литературного гения, не о славе, богатстве, успехе или признании. Он говорил о самом базовом, самом важном, самом человеческом – о том, чтобы занять в этом огромном, холодном, часто жестоком мире маленький, но свой, собственный, заслуженный квадратный метр, на котором можно стоять, не падая, не прося, не чувствуя себя изгоем, обузой или ошибкой. И для него, Ли Хисына, рождённого с серебряной, а потом оказавшейся оловянной ложкой во рту, которую потом вырвали с мясом, с кровью, с кусками его собственной души, это осознание, эта простая цель была больше, чем любая слава, любое богатство, любой успех. Это была возможность существовать на своих условиях, дышать своим воздухом, быть человеком, а не тенью, не наследником, не неудачным проектом.       Когда принесли закуски – тончайшие, почти прозрачные ломтики прошутто с нежной, сладковатой дыней для Джеюна и изысканный салат с козьим сыром, рукколой и грушей для Хисына – и сомелье с торжественным видом откупорил вино, позволив ему «подышать», налив по бокалу и дав им оценить цвет и аромат, напряжение за столом немного, едва заметно ослабло. Хисын, взяв свой бокал за ножку, просто поднял его, глядя на Джеюна через тёмно-золотистую, играющую бликами жидкость. — За то, чтобы квадратные метры были у каждого, кто в них нуждается, – сказал он просто, без пафоса, почти буднично.       Джеюн улыбнулся – впервые за этот вечер по-настоящему, тепло, глазами, – чокнулся с ним, и их бокалы издали чистый, высокий, печальный и радостный одновременно звон. Вино оказалось сложным, сухим, с элегантными нотами миндаля, мёда, лёгкой минеральности и длительным, чуть горьковатым, но приятным послевкусием. Джеюн сделал первый осторожный глоток, поморщился от неожиданности, потом отпил ещё, более уверенно, и его лицо постепенно выразило одобрение, смешанное с уважением. — Вкусно. Сложно. Как твоя диссертация. Сначала непонятно, потом начинаешь различать оттенки, а в конце – понимаешь, что это было прекрасно, но объяснить, почему, не можешь. — Спасибо, наверное, – хмыкнул Хисын, но в его глазах мелькнула искорка настоящего удовольствия. — Для первого раза ты вполне сносно описываешь вкус. Может, из тебя что-то и выйдет.       Но когда принесли основные блюда – внушительный, шипящий, от которого исходил божественный, мясной аромат стейк, и скромное, изящное, почти минималистичное филе рыбы с яркими овощами, – напряжение, казалось, вернулось, вползло обратно под стол и село между ними незваным гостем. Джеюн молча, с сосредоточенным видом принялся за еду. Он ел механически, почти не глядя на то, что режет, избегая встречи взглядом с Хисыном, нервно, почти через раз отпивая вино после каждого второго-третьего куска. Он явно не получал от изысканной, дорогой, безупречно приготовленной еды никакого удовольствия; для него это была просто ещё одна задача, которую нужно выполнить, часть непонятной, навязанной, тягостной церемонии, в которую его втянули против его воли. Хисын видел это, отчётливо видел, как Джеюн движется на автопилоте, и молча, глубоко внутри себя, страдал от собственной неуклюжести, от того, что его благие, искренние намерения снова обернулись неловкостью, грузом, дополнительным стрессом для того, кого он так отчаянно пытался порадовать. Он хотел сделать хорошо, сделать красиво, сделать по-взрослому, а получилось, как почти всегда в его жизни, когда дело касалось настоящих чувств, – тяжело, неловко, с горьким привкусом вины и стыда.       Наконец, отрезав идеальный, сочащийся розовым, как рассвет, соком кусок мяса, Джеюн не стал класть его себе в рот. Он протянул вилку через стол, прямо к губам Хисына, держа её твёрдо, решительно, с тем самым своим упрямым, прямолинейным выражением лица. — На, попробуй. Ты же себе, как всегда, взял какую-то траву и рыбу. Надоело уже смотреть, как ты питаешься одним воздухом и чувством долга.       Хисын замер на секунду, глядя на вилку, на серьёзное, почти суровое лицо Джеюна, на этот простой, бытовой, такой джеюновский жест заботы, а затем медленно, почти неловко наклонился и принял дар. Вкус, взрывной, насыщенный, бархатистый, с глубокими, земляными нотами трюфеля, чёрного перца и идеально прожаренного мяса, разлился по его языку, затмив на мгновение всё остальное – и усталость, и напряжение, и стыд. Это был вкус прошлого, того далёкого, красивого, пустого прошлого, которое можно было позволить себе лишь изредка, как редкое, выдержанное, коллекционное вино, – не для того, чтобы жить в нём, тонуть в нём, а чтобы помнить, каким ты был, и ценить, до слёз, до боли ценить то, каким стал, и то, что у тебя есть сейчас. — Спасибо, – сказал он просто, и его голос, к его собственному ужасу, сорвался на хрипоту, выдавая всю глубину переполнявших его в этот момент чувств. — Не за что, – отозвался Джеюн, и наконец, впервые с начала ужина, в его глазах, таких усталых и таких добрых, мелькнуло что-то похожее на настоящую, спокойную, тёплую улыбку. Он отпил ещё вина, покрутил бокал в руках, наблюдая, как по стеклу медленно, лениво стекают «ножки», и наконец, глядя не на Хисына, а в тёмно-золотистую, таинственную глубину напитка, выдохнул то, что, видимо, копилось, давило и мучило его весь вечер. — Мама звонила. Вчера вечером. Насчёт праздников… я должен буду улететь в Австралию. Билеты они уже купили, не спрашивая. Не обсуждается, точка, – Шим поднял глаза, и в них читалась не вина, не слабость, а просьба о понимании, о том, чтобы его не осуждали за этот, по сути, побег, за эту необходимую передышку. — Она… они очень переживают. После всего, что случилось, после той истории с Сонхуном, с твоим отцом… Им нужно увидеть меня живым и невредимым своими глазами, потрогать, убедиться, что со мной всё в порядке. И… она хочет, чтобы я привёз тебя с собой. Серьёзно. Говорит, раз уж ты такой важный, значимый человек в моей жизни, то пусть приезжает, погреется на нашем солнышке, познакомится с ними, с нашей собакой, с нашим домом. Чтобы они знали, с кем я тут остаюсь.       Хисын улыбнулся, но это была печальная, знающая, взрослая улыбка человека, который прекрасно понимает разницу между прекрасной мечтой и суровой, неумолимой реальностью. Он медленно, почти с сожалением покачал головой. — Не могу, Джеюн. Не в этот раз. Просто не могу. Работа, которую нельзя бросить. Диплом, который нужно будет править после получения отзыва научного руководителя – а он обязательно будет, и, скорее всего, разгромный. Защита, к которой нужно готовиться как к последнему бою. И… нужно начинать по-настоящему, серьёзно искать квартиру. Чтобы после выпуска, когда меня вежливо, но недвусмысленно попросят освободить комнату в общежитии, мне было куда пойти, чтобы не оказаться на улице в буквальном, самом прямом смысле этого слова. У меня сейчас просто нет права сорваться и улететь на другой край света, даже на две недели, даже ради такого. — Я так и сказал ей. Что у тебя дела, обязательства, что ты не можешь всё бросить, – Джеюн опустил глаза, стал водить пальцем по краю бокала. — Они были… недовольны. Мама сказала, что «дела» и «обязательства» всегда можно найти, а вот семья, возможность убедиться, что с тобой всё в порядке… это важнее. Что я ставлю что-то постороннее выше их переживаний. — Ничего, – мягко, но твёрдо перебил его Хисын. — Мир не рухнет от того, что я не поеду с тобой в этот раз. Твои родители – здравомыслящие, любящие тебя люди. Они поймут. Может, не сразу, но поймут. Когда-нибудь, обязательно, мы слетаем. Вместе. Когда у меня будет свой собственный, настоящий «квадратный метр» не только в переносном, но и в самом что ни на есть прямом смысле – с дверью, которую я могу закрыть на свой ключ, и с окном, в которое я буду смотреть, зная, что за него не нужно платить моему отцу, – он посмотрел в окно, на огни ночного, бесконечно большого и бесконечно равнодушного города, которые казались сейчас не враждебными, не чужими, а просто далёкими, холодными и красивыми, как звёзды в морозную ночь. — А пока… не переживай об этом, пожалуйста. Не бери в голову. Праздники пролетят быстро, незаметно. Я никуда не денусь. Буду здесь. Буду работать, спать, иногда есть, иногда, может быть, даже улыбаться. И ждать. Просто ждать.       Он замолчал, и тишина между ними снова стала густой, плотной, но на этот раз не неловкой или тягостной, а значимой, тяжёлой от невысказанного, от того, что висело в воздухе и ждало, когда его наконец произнесут вслух. Хисын собрался с духом, глядя на свои руки, сжимающие ножку почти пустого бокала, не решаясь поднять глаза на Джеюна, боясь увидеть в них разочарование, упрёк или, что было бы хуже всего, ту самую жалость. — Джеюн… – его имя сорвалось с губ Хисына шёпотом, едва слышным под тихую, меланхоличную, проникновенную мелодию саксофона, доносящуюся из колонок. — Ты… ты ведь вернёшься? – он выдохнул, заставил себя продолжать, хотя каждое слово давалось ему мучительно, как движение с вывихнутой конечностью. — Я пойму, если нет. Честно. Там, под тем твоим жарким, настоящим солнцем, в твоём нормальном, здоровом, понятном, простом мире, с нормальными, не сломанными, не искорёженными людьми, в твоей… настоящей, любящей, заботливой, здоровой семье… Ты вдруг осознаешь, что всё это – этот Сеул, эта вечная борьба, эти долги, эти унижения, эта постоянная, фоновой тревога, эта необходимость всё время быть начеку… Что всё это того не стоило? Что я… Что это была одна сплошная, мучительная, чудовищно дорогая, болезненная ошибка? Что ты мог просто улететь год назад, после того первого семестра, и забыть всё это, как страшный, кошмарный сон, который иногда снится по ночам, но не имеет никакого отношения к реальной жизни?       Джеюн поставил бокал. Звук хрусталя, тонкого и изящного, коснувшегося белоснежной, накрахмаленной скатерти, был на удивление чётким, звонким, почти металлическим, как удар маленького, но точного молоточка по наковальне в этой внезапно наступившей, оглушающей тишине. Он не ответил сразу. Шим смотрел на Хисына, не отрываясь, пристально, и в его глазах, таких ясных, прямых и честных, не было ни капли жалости, ни снисхождения, ни даже привычной для него мягкости. Была лишь та самая, знакомая, гранитная, непоколебимая, непробиваемая прямота, которая всегда, с самой первой их встречи, сбивала Хисына с толку, обезоруживала его цинизм, его сарказм, его защитные стены и заставляла чувствовать себя абсолютно голым, беззащитным и настоящим. — Хисын, – сказал он, и каждый слог, каждое слово звучало отчётливо, весомо, не допуская разночтений. — Там, под тем солнцем, на том пляже, в том доме с зелёной лужайкой – нет тебя. Понимаешь? Просто нет. Поэтому там, для меня, не может быть дома. Никогда. Дом – это не точка на карте. Не адрес в Брисбене с гаражом на две машины и мангалом во дворе. Дом – это там, где ты есть. Физически, эмоционально, ментально. Даже если «там, где ты» – это комната в общежитии с вечно капающим краном, скрипучей дверью и соседями, которые всю ночь ругаются через стенку. Даже если это какая-нибудь съёмная конура на самой окраине Сеула, где по ночам под окнами лают бездомные псы и слышен гул скоростной трассы. Даже если это просто кровать в 117-й, где ты храпишь, повернувшись лицом к стене, и ворчишь во сне. Потому что дом – это не про стены, не про вид из окна, не про количество квадратных метров и не про географическую широту. Это про то, кто лежит рядом в темноте и слушает, как ты дышишь. Кто знает, как ты поправляешь очки, когда нервничаешь или злишься. Кто помнит, что ты ненавидишь сельдерей и терпеть не можешь, когда кто-то трогает твои книги. Это про то, что когда я засыпаю, я знаю, что ты где-то рядом. В той же комнате, в том же здании, в том же городе. И это знание – оно тёплое. Оно как одеяло. Тяжёлое, иногда колючее, не всегда удобное, но своё. Понятно? Ты – моё одеяло, Хисын. Нелепое, колючее, иногда слишком тяжёлое и удушающее, но моё. И без него мне холодно. Мне пусто. Поэтому твой вопрос «вернусь ли я» – он просто глупый. Он не имеет смысла. Я не «вернусь». Я просто поеду на две недели в гости к родителям. Повидаюсь, успокою их, наемся маминой еды, почешу за ухом Лейлу. А дом мой — он здесь. С тобой. В этом дурацком, холодном, сложном, прекрасном городе. И никуда он не денется.       Хисын выдохнул. Выдохнул так долго и так глубоко, будто выносил из самых глубин своих лёгких, из каждой клетки своего тела тяжёлый, чёрный, ядовитый, давящий груз, который таскал в себе с того самого сентября, с первого отцовского удара по лицу, с первого осознания своей полной, абсолютной, тотальной беспомощности и ненужности. Он просто кивнул, не в силах вымолвить ни слова, горло сжалось, и он сделал большой, последний глоток вина, которое вдруг показалось ему не горьким, а сладким, медовым, согревающим, живительным. Он не заслуживал этого человека. Он никогда не заслужит, сколько бы ни жил, что бы ни делал. Но эта мысль, которая ещё недавно терзала его, мучила, вызывала приступы ненависти к себе, теперь уже не была мучительной, не вызывала отчаяния. Она стала простой, непреложной, как закон физики, аксиомой, с которой можно было жить, как живут с хронической болезнью, со шрамом или с родимым пятном – не замечая каждый день, не думая постоянно, но всегда зная, что она есть, что она – часть тебя, часть твоей истории, часть того, что делает тебя тем, кто ты есть. — Я купил билеты, – продолжил Джеюн, и его тон снова стал простым, будничным, будто они обсуждали не вопросы жизни, смерти, любви и верности, а просто план на завтрашний день или список покупок. — Обратные. Почти сразу после Нового года, как только мама немного успокоится и перестанет смотреть на меня, как на жертву кораблекрушения. Хочешь, покажу? Чтобы ты не мучился сомнениями и не строил в голове дурацких сценариев о том, как я остаюсь в Австралии и начинаю новую жизнь в качестве сёрфера или смотрителя зоопарка. — Да, - прошептал Хисын, и голос его был хриплым, сдавленным, но твёрдым. — Хочу. Покажи.       Джеюн порылся в кармане своих простых, поношенных, немарких джинсов, достал телефон — не самый новый, с потёртым чехлом. Его пальцы, привычные и уверенные, быстро, почти автоматически скользнули по экрану, найдя нужное письмо от авиакомпании с подтверждением брони. Он протянул телефон Хисыну через стол, через белую скатерть, через пространство, которое вдруг стало не пустотой, а чем-то наполненным, тёплым и безопасным. На экране, ярком и чётком, был электронный билет. ICN – BNE. 23 декабря, 20:55. BNE – ICN. 9 января, 07:17. Ниже – полное имя пассажира латинскими буквами: SIM JAEYUN. И статус, выделенный жирным зелёным шрифтом: ПОДТВЕРЖДЕНО.       Хисын взял телефон, почувствовал его тёплую, живую тяжесть в ладони, посмотрел на даты, на номера рейсов, на эту сухую, бюрократическую, бездушную информацию, которая для него в этот момент значила больше, чем любые, самые выстраданные поэмы, чем все тома мировой литературы, вместе взятые. Он посмотрел, внимательно, впитывая каждую цифру, каждую букву, потом провёл большим пальцем по экрану сверху вниз, как бы стирая его, гася, заблокировал и положил телефон обратно на скатерть, рядом с очками Джеюна, аккуратно, почти благоговейно, с нежностью, будто это были не бытовые, потрёпанные предметы, а священные, хрупкие, бесценные артефакты, залог его будущего, его спокойствия, его жизни. — Хорошо, – сказал он тихо, но очень чётко. — Я буду ждать тебя. В аэропорту. В день прилёта. С твоими запасными очками в кармане, на всякий случай, если ты свои снова где-нибудь забудешь или сломаешь.       В этих словах не было той отчаянной, вырванной из самой глубины души мольбы прошлого, того самого «не бросай меня, пожалуйста», что прозвучало когда-то в тёмном сквере. Не было паники, страха, неуверенности. Было тихое, уверенное, спокойное, как поверхность глубокого озера, знание. Простой факт, как теорема, не требующая доказательств. — Я знаю, – ответил Джеюн, и это тоже было уже не обещание, не клятва, не попытка убедить, а простая, честная, неоспоримая констатация факта. — И я вернусь. У меня здесь незаконченный курс матанализа, диплом, который нужно будет писать через год, и друг-ипохондрик с вечными проблемами с желудком, за которым нужно постоянно присматривать, чтобы он не отравился очередным фастфудом. Куда я денусь? – потом он фыркнул, и в его глазах, усталых, но ясных и живых, блеснула прежняя, озорная, почти мальчишеская, такая знакомая Хисыну искорка. — И я обязательно привезу тебе и Джею по банке самого настоящего, самого крепкого, самого вонючего, самого австралийского веджимата. В подарок. В качестве сувенира. Вы должны знать, каков на вкус настоящий, не поддельный, выстраданный австралийский ад в банке.       Хисын покачал головой, но уже не мог сдержать широкой, настоящей, живой улыбки, которая разгладила все морщины на его лбу, сделала его лицо моложе, почти беззащитным и невероятно красивым. — Джеюн, это будет не подарок и не сувенир, а акт преднамеренной, особо изощрённой и продуманной жестокости. Джей тебя возненавидит навеки. А я, возможно, прикончу тебя во сне, просто чтобы избавить человечество от такого кулинарного террориста. — Зато запомните на всю оставшуюся жизнь, – невозмутимо ответил Шим, но его глаза смеялись, в них танцевали весёлые огоньки. — И будут точно знать, с кем имеют дело. Никаких иллюзий.       Они допивали вино, когда подали десерт — нежнейший, классический тирамису для Джеюна и лёгкий, освежающий лимонный сорбет для Хисына. Разговор потек легко, свободно, естественно, как вино в их бокалах, которое уже не обжигало, а мягко согревало изнутри. Они спорили о структуре сонета и элегантности математического доказательства, смеялись над глупостями Рики и его панической, почти истерической реакцией на прошедшее очень и очень хорошо свидание, строили призрачные, несерьёзные, воздушные планы на весну – может, съездить куда-нибудь, если к тому времени появятся хоть какие-то деньги, может, просто гулять по набережной Хангана, когда сойдёт лёд и появятся первые почки, может, сходить на какую-нибудь выставку или в кино. И за огромным, тёмным, чистым окном, в ледяном, декабрьском, звёздном воздухе, горел, переливаясь миллионами огней, как рассыпанные драгоценности, Сеул – огромный, равнодушный, прекрасный, сложный, живой город, который так и не стал для них ни раем, ни адом, а просто местом, где случилась их история. Местом, где они потеряли себя и нашли друг друга. Местом, где они плакали, смеялись, ненавидели, любили, страдали и надеялись. Местом, которое они, против логики, против здравого смысла, начали потихоньку, осторожно, не вслух, про себя, называть домом.       Когда они вышли на улицу, уже почти пустую, тихую, мороз ударил в лицо с новой, обжигающей силой, заставив оба вздрогнуть и глубже закутаться в одежду. Хисын расплатился наличными, отсчитав купюры с той же тщательностью и аккуратностью, с какой когда-то, в прошлой жизни, подписывал бесконечные чеки и платёжные поручения, и это действие не вызывало в нём теперь ни стыда, ни горечи, ни злости, лишь спокойную, усталую, почти мирную удовлетворённость. Он повернулся к Джеюну, который заматывал шарф вокруг шеи, пряча в него нижнюю часть лица, и сказал просто, без лишних слов: — Пойдём. Я провожу тебя до комнаты.       Они пошли обратно к кампусу, не торопясь, плечо к плечу, шаг в шаг, и их дыхание смешивалось в морозном, кристально-чистом воздухе в единые, призрачные, быстро тающие клубы. Никто не говорил ни о долгах, ни о работе, ни о будущем, которое всё ещё было туманным, пугающим и неопределённым. Они просто шли. Молча. Иногда их руки случайно касались друг друга, и это мимолётное прикосновение было тёплым, успокаивающим, обнадёживающим. И этого было достаточно. Более чем достаточно. Для начала. Для продолжения. Для того, чтобы жить дальше. Вместе.

***

      Отъезд в Австралию не был внезапностью или сюрпризом; это была геометрическая точка на тщательно вычерченной линии времени, отмеченная заранее, известная и ожидаемая со сложной, многослойной смесью тоски, облегчения и суровой необходимости. Вечер двадцать третьего декабря облачил международный аэропорт Инчхон в холодное, искусственное, праздничное сияние – бесчисленные гирлянды мерцали на высоких, стеклянных потолках подобно застывшим звёздам, гигантские искусственные ели, усыпанные синими и серебряными шарами, бросали призрачные блики на отполированный до зеркального блеска пол, и повсюду царила лихорадочная, предпраздничная суета толпы, которая казалась Джеюну каким-то чужим, не имеющим к нему прямого отношения спектаклем, разыгрываемым на гигантской сцене. Он поднимался по плавно движущемуся эскалатору в стерильную, отсечённую от обычной жизни зону вылета, чувствуя, как с каждым метром, отделяющим его от уровня земли, от той платформы, где остались его друзья, в груди нарастает странное, почти физическое давление, будто его тянет назад невидимая, но невероятно прочная резинка, сопротивление которой приходится преодолевать мускульным усилием воли. Он стоял, повернувшись спиной к миру, который теперь, пусть и временно, оставался позади, и смотрел вниз, сквозь огромное, идеально чистое, холодное на ощупь стеклянное ограждение, как в аквариум другого, параллельного измерения, где двигались, жестикулировали, дышали, жили части его самого – его друзья.       Там, внизу, за этой прозрачной, но абсолютно непреодолимой границей, была его маленькая, хрупкая и такая драгоценная вселенная. Рики, не в силах сдержать бурлящие в нём, всегда близкие к поверхности эмоции, размахивал обеими руками, как сигнальными флагами корабля, отправляющегося в дальнее, опасное плавание, его рот беззвучно кривился в смехе или в крике – сквозь толстое, звукоизолирующее стекло не было слышно ничего, кроме приглушённого, гулкого эха огромного зала, сливающегося в единый невнятный рокот. Потом, не выдержав напряжения, он внезапно, стремительно схватил стоявшего рядом, казавшегося таким маленьким и хрупким Сону в крепкие, почти медвежьи объятия, прижал к себе так сильно, так самоотверженно, что тот на мгновение потерял равновесие и выронил из рук какой-то свёрток, – и Ким, заливаясь яркой, вишнёвой краской до самых кончиков ушей и мочек, но не отталкивая, не сопротивляясь, просто уткнулся лицом в его яркий, кислотного цвета пуховик, и его узкие плечи слегка, почти незаметно затряслись – от смеха или от нахлынувших слёз, понять на таком расстоянии было абсолютно невозможно. Джей, стоя чуть поодаль, в своём неизменно безупречном, тёмно-сером пальто, скрестил руки на груди в позе скептического, слегка отстранённого наблюдателя и что-то тихо, но очень выразительно, с характерной для него ироничной, односторонней ухмылкой говорил Чонвону, а тот, засунув руки в карманы своего практичного тёмного пуховика, лишь кивал, и его обычно спокойное, сдержанное лицо на мгновение озарялось тенью доброй, понимающей улыбки, отчего глубокие ямочки на щеках обозначились чёткими, милыми впадинками.       И Хисын. Он стоял чуть ближе к стеклу, в стороне от этой общей, несколько хаотичной сцены прощания, отдельно от всех, не махал, не кричал, не строил гримас, не пытался привлечь внимание. Его взгляд, тёмный, неотрывный, сосредоточенный, почти гипнотический, был тем самым якорем – цепким, тяжёлым, брошенным в самую глубь бушующего океана, который Джеюн чувствовал физически, всем телом, каждой клеткой, каждым нервным окончанием, пока не скрылся за поворотом эскалатора и стеклянная стена не перерезала окончательно линию визирования, не разъединила их пространственно. Этот немой, но предельно ясный, пронзительный взгляд говорил, кричал без единого звука, выбивался в такт стуку сердца: «Всё, что за этим стеклом – этот город, эта жизнь, эта наша сложная, сшитая из ран и швов, из слёз и смеха реальность – я сохраняю для тебя. Вернись и забери. Просто вернись. Я буду ждать».       Шим Джеюн шёл по длинному, сияющему холодным, белым светом коридору, ведущему к удалённым гейтам, стирая рукавом своей простой серой толстовки непрошенные, внезапно и резко нахлынувшие слёзы, которые жгли веки, застилали мир влажной, преломляющей свет пеленой и оставляли солёные дорожки на щеках. Они были не от горя, не от страха расставания, не от детской слабости, а от странного, сдавливающего горло, почти удушающего счастья – от осознания этой любви, этой преданности, этой связи, которые оставались на земле, ждали его, имели свой вес, объём, плотность и неоспоримое, завоёванное болью место в пространстве. «Всё будет хорошо, – твердил он себе в такт собственным шагам, отдававшимся гулким, одиноким эхом в почти пустом, безлюдном коридоре. — Это просто скобки. Математические скобки. Открывающая – здесь, в этом аэропорту, в эту секунду. Закрывающая – там, в Сеуле, через две недели. А между ними – необходимый, краткий, предписанный логикой, долгом и здравым смыслом отдых, перезагрузка, глоток воздуха из прошлой жизни. А потом я вернусь к нему. Домой. Это аксиома. Это теорема, не требующая доказательств».

***

      Выход из кондиционированного, стерильного, искусственного кокона терминала аэропорта Брисбена ударил по всем его чувствам одновременно, как полновесная, обжигающая физическая пощёчина, тотальная и неотвратимая. Воздух, ворвавшийся в лёгкие с первой же секунды, был не просто жарким, декабрьским, летним – он был густым, влажным, тяжёлым, сладковато-пряным, обволакивающим со всех сторон, словно тёплая, почти горячая вода, в которую ныряешь с разбега, и она сразу же заполняет собой каждую пору, каждый уголок сознания. Солнце, не сеульское, вежливо-хмурое, зимнее, обычно скрывающееся за пеленой смога и высоких зданий, а яростное, австралийское, не знающее пощады, не признающее преград, билось в сетчатку глаз с такой сокрушительной, слепящей силой, что у него на миг по-настоящему потемнело в глазах, в висках застучала резкая, отдающая в затылок боль, и он пошатнулся, едва успев инстинктивно схватиться за металлический поручень. Тело, за месяцы привыкшее к прохладе, к слоям одежды, к постоянному, фоновому лёгкому ознобу даже в помещении, взбунтовалось, залилось липкой, мгновенной испариной, сердце забилось чаще, пытаясь приспособиться к новому, непривычному тепловому режиму. — Джейки! Дорогой, сынок!       Материнские руки, сильные и уверенные, привыкшие и к нежности, и к труду, поймали его, обняли, поддержали раньше, чем он успел потерять равновесие окончательно. Запах её духов – тот самый, старый, любимый, с нотами жасмина, сандала и чего-то ванильного, что сопровождал его с самого детства, с утра в школе, с выпускного вечера, с первого свидания, – смешался с резким, пряным, почти едким запахом нагретого за день асфальта, с терпким, лекарственным ароматом эвкалипта, доносившимся откуда-то издалека, и со сладковатым, пьянящим духом тропических цветов, высаженных вдоль подъездной дороги. Этот знакомый, но вдруг ставший чужим коктейль запахов был таким родным и таким неожиданно чужим одновременно, что у него на секунду перехватило дыхание, закружилась голова от диссонанса. — Боже мой, смотри на себя! Одни кости, кожа да глаза! – её голос звенел неподдельной, материнской, животной тревогой, но в глазах, таких же тёплых, карих и глубоких, как у него самого, не было ни капли упрёка, ни тени обвинения или осуждения в адрес того имени, которое она теперь знала, того имени, что звучало в их долгих ночных разговорах по телефону всё чаще и чаще, обрастая подробностями, историями, смыслами. Она ругала университет, скудную, безвкусную еду в столовой, сеульский холод, тяжёлый, изматывающий график, плохой сон – что угодно, только не Хисына. Потому что она, обладая мудростью и интуицией женщины, прожившей не один десяток лет, прошедшей через свои трудности, видела и понимала: Ли Хисын был не проблемой, не источником бед или переживаний. Он был решением. Он был выбором её сына. Серьёзным, взрослым, осознанным, выстраданным, сделанным ценою боли, слёз, страха и невероятных внутренних усилий. И она, как истинно любящая мать, уважала этот выбор, принимала его всем сердцем, даже если он пугал её до дрожи в коленях, даже если её материнское сердце сжималось от страха за то, что её мальчик, её солнечный, открытый Джейки может снова получить глубокую, незаживающую рану. — Мам, всё в порядке, честное слово, – Джеюн отшучивался, чувствуя, как к горлу подкатывает тот самый предательский, горячий ком, но позволяя отцу, молчаливому, солидному, всегда надёжному, забрать его потрёпанную, видавшую виды дорожную сумку. — Там просто… порции в студенческой столовой меньше, экономят. И я много бегаю между корпусами, кампус огромный. И по лестницам, лифты вечно заняты. Отличная кардионагрузка, лучше любого спортзала. — От стресса, – безжалостно, с присущей ему прямолинейной честностью констатировал отец, похлопывая его по плечу своей широкой, привыкшей к физическому труду, твёрдой ладонью. Его молчаливая, невысказанная словами солидарность, его спокойное, безоговорочное принятие были для Джеюна крепче и надёжнее любых, даже самых красивых, заботливых фраз, они были как скала, о которую можно было опереться, не боясь, что она дрогнет.       Дорога домой на старой, верной, потрёпанной «Тойоте», пахнущей бензином, собакой и старым деревом, превратилась в сюрреалистичное, почти волшебное, вымышленное путешествие назад во времени, в параллельную, забытую реальность, которую он, оказывается, почти успел стереть из активной памяти. Одноэтажные, разбросанные по пологим холмам дома с выгоревшими на беспощадном солнце лужайками и забытыми детскими игрушками, неспешные, неторопливые, будто сонные машины, пустые, широкие, залитые светом фонарей тротуары, по которым в этот предрождественский час почти никто не ходил. И тишина. Её было слишком много. Она давила на барабанные перепонки, нависала густым, почти осязаемым, тяжёлым покрывалом, заставляя внутренне съёжиться, напрячься в ожидании привычного шума. Его уши, привыкшие за месяцы к постоянному, непрерывному, многослойному гулу двадцатимиллионного города – к рёву моторов, гудкам, музыке, доносящейся из открытых дверей кафе, к сливающимся в невнятный, но живой поток голосам на улицах, – теперь звенели от этой непривычной, оглушительной, давящей тишины, нарушаемой лишь редким гулом пролетающего самолёта или далёким лаем собаки. Даже его родной английский, звучавший из автомобильного радио в виде бодрых поздравительных рождественских песен и навязчивой рекламы, казался ему вдруг удивительно плоским, одномерным, лишённым тех сложных музыкальных тонов, гортанных смычек, интонационных перепадов и смысловых оттенков, что делали корейский языком таким сложным, красивым, живым и бесконечно глубоким.       Первые дни по возвращении он прожил как во сне, как человек, которого резко, без предупреждения пересадили из шумного, яркого, перенасыщенного впечатлениями аквариума в тихую, тёплую, уютную, но тесную и душную банку. Солнце было слишком ярким, слишком навязчивым, слишком агрессивным, оно било в окна его старой комнаты с самого раннего утра, пробиваясь сквозь щели в жалюзи, не давая выспаться как следует, и заставляло щуриться, искать тень даже сквозь самые тёмные очки. Свободного времени, не занятого простыми, бытовыми, домашними делами или глубоким, восстанавливающим сном, было слишком много, даже с учётом тех немногочисленных онлайн-занятий для отстающих первокурсников, которые он вёл по ночам – это был его маленький, но стабильный источник дохода, его вклад в общее выживание, и он не мог себе позволить его бросить даже на время отпуска. Он ловил себя на том, что в тишине своей старой, знакомой до каждой трещинки на обоях, до каждого пятнышка на потолке комнаты, он машинально, подсознательно, почти рефлекторно прислушивается к несуществующим, воображаемым звукам: к взрывному, неконтролируемому, заразительному смеху Рики, который должен был раздаваться якобы где-то рядом; к тихому, почти неслышному, но ритмичному скрипу ручки или щелчкам клавиатуры, который должен был издавать Чонвон, корпя за своим столом над очередным переводом; к характерному, короткому, сухому щелчку зажигалки Хисына, который тот использовал, чтобы зажечь сигарету в минуты задумчивости или напряжения. Его мозг, отвыкший за месяцы борьбы от покоя, от отсутствия внешних стимулов, искал, требовал, жаждал привычного фонового шума, гула, доказательств того, что жизнь там, за тысячи километров, продолжает бурлить, сталкиваться, страдать и радоваться без его присутствия.       Рождество они провели традиционно, как делали это много лет подряд, у бабушки по материнской линии в маленьком, сонном, прибрежном городке в двух часах езды от Брисбена. Это был настоящий, бурлящий, шумный водоворот родственного тепла, громкого, беспричинного, искреннего смеха, загорелых, улыбающихся, открытых лиц, густого запаха углей, жаренного на гриле мяса и свежих, только что привезённых морепродуктов, пронзительных криков детей, бегающих босиком по зелёной лужайке, и неумолкающего, уютного гомона перекрывающих друг друга голосов. Джеюн погрузился в эту знакомую, родную атмосферу, как в тёплую, успокаивающую ванну, позволяя волнам привычного быта, безусловной любви и простых радостей омывать его, смывая с души остатки сеульского напряжения, следы страха, коросту усталости. И в самый разгар вечера, когда все уже наелись досыта, солнце спряталось за холмы, зажигая небо алыми, оранжевыми и лиловыми полосами, и вся большая семья собралась в прохладной, просторной гостиной обмениваться подарками, мать, улучив момент, пока остальные с жаром выясняли, чья очередь резать рождественский пудинг и кто тайком съел последний кусок индейки, протянула ему ещё одну, небольшую, аккуратно завернутую в бумагу с весёлыми оленями и снеговиками коробочку. — Это… от нас с папой. Для Ли Хисына, – сказала она тихо, почти шёпотом, так, чтобы её не услышали тётя и дядя, которые пока не были в полном курсе всей истории и всех её перипетий. — Мы не знали, что именно ему нужно или что он любит… Твой папа настаивал, что надо купить что-то практичное, полезное, а я думала, что что-то более личное, душевное. Поэтому в итоге, после долгих споров, это просто шарф. Но хороший, качественный. Шерсть мериноса, очень тёплый, мягкий, не колется. Ты же говорил, что там, в Сеуле, зимой ещё бывает очень холодно, даже весной могут быть заморозки.       Джеюн взял коробку. Она была лёгкой, почти невесомой, но в его внезапно дрогнувших руках она вдруг приобрела вес целой тонны, стала тяжёлой, значимой, почти священной, как некий символический артефакт. В груди что-то сжалось – теплое, острое, щемяще-нежное одновременно, подступил к самому горлу предательский, душащий ком. Они не просто приняли к сведению факт существования Хисына в его жизни. Они включили его в свой семейный круг, в круг заботы. В список обязательных рождественских подарков. Он видел это по их лицам, по выражению их глаз – не было неловкости, смущения, только искреннее, чуть осторожное, но твёрдое желание сделать правильно, не ошибиться, поддержать его, поддержать их. — Спасибо, — выдавил он из себя, и голос прозвучал непривычно хрипло, сдавленно. — Он это оценит. Особенно если узнает, что это шерсть мериноса. Он в таких вещах, в качестве тканей, разбирается. У него… было другое воспитание.       Одним из тихих, уютных, пропитанных летней ленью вечеров между Рождеством и Новым годом, когда родители смотрели какую-то старую, любимую комедию по телевизору, смеясь знакомым шуткам, а за открытым окном, в густых сумерках, пели свои нескончаемые песни цикады, Джеюн, набравшись наконец смелости, уселся с ними на мягком, продавленном диване, поставив ноутбук себе на колени. Воздух в гостиной был наполнен запахом свежесваренного кофе, только что испечённого матерью песочного печенья с шоколадной крошкой и лёгким ароматом цветущего где-то неподалёку жасмина. — Хотите… увидеть? – спросил он неуверенно, пальцы уже лежали на прохладной поверхности тачпада, готовые запустить презентацию. — Не только его. Всё. Ту жизнь. Такую, какая она есть.       Они отложили пульты, придвинулись поближе, создавая интимный, доверительный круг, и он начал свой показ. Не просто слайд-шоу из отобранных, самых красивых фотографий. Он провёл для них настоящую, подробную экскурсию по своему сеульскому существованию. Он показал им Сеул таким, каким знал и чувствовал его – не парадным, не туристическим, не глянцевым, а своим, настоящим, выстраданным. Фотографии пушистого, запорошившего крыши университетских корпусов снега, превратившего абстрактные скульптуры перед главным входом в причудливые, фантастические белые фигуры. Золотые, как старинные монеты, листья гинкго, густо устлавшие аллеи кампуса осенним, хрустящим под ногами, шуршащим ковром. Тот самый маленький, но такой значимый ночной сквер с фонарями в виде старинных фонарей, где всё началось и где всё чуть не закончилось, где воздух до сих пор, как ему казалось, хранил отзвуки их голосов. Он комментировал каждое фото, каждое селфи, каждую случайную, небрежную картинку, вытаскивая из глубин памяти связанные с ней истории – смешные, грустные, нелепые, трогательные: — Вот это Рики. Нишимура Рики. Он художник. И, наверное, самый преданный, самый безумный, самый искренний и непредсказуемый человек на свете. Вот тут он устроил спонтанный «перформанс» в университетской столовой, пытаясь объяснить через танец и крики концепцию постмодернизма в живописи… Еле выгнали, чуть не заперли в кладовке. А это Ян Чонвон. Он знает семь языков, читает Пруста в оригинале, и при этом он спас мне жизнь, когда я проваливал первый серьёзный зачёт по математическому анализу – просто принёс мне в комнату чашку зелёного чая, сел рядом на кровать и молча сидел, пока я не перестал паниковать и не начал дышать ровно… А это наш коридор в общежитии на третьем этаже. Видите, длинная, зигзагообразная трещина на потолке? Рики уверяет, что по её изгибам можно предсказывать будущее, особенно в вопросах любви и финансов.       И, наконец, с замиранием сердца, он перешёл к той маленькой, тщательно оберегаемой папке, где хранились фотографии Хисына. Их было не много. Одна – случайный, неудачный кадр в университетской библиотеке, где Хисын, хмурый, с глубокими тенями усталости вокруг глаз, смотрит куда-то в сторону высокого окна, залитого осенним светом, его профиль резок, красив и печален, как у античной статуи, несущей на себе груз веков. Другая – тайное, сделанное украдкой, почти с виной, фото спящего Хисына на его узкой кровати в комнате 117, с разметавшимися по белой подушке тёмными волосами и расслабленным, беззащитным, почти детским выражением лица, которого никто, кроме Джеюна, никогда не видел и, возможно, не увидит. Третья – крупный план его руки с длинными, тонкими, выразительными пальцами, сжимающей дорогую, тяжёлую перьевую ручку, на фоне исписанных ровным, каллиграфическим, почти печатным почерком листов бумаги. — А это он, – сказал Джеюн просто, без пафоса, и его голос стал тише, но твёрже, глубже, в нём появились те самые низкие, взрослые, ответственные ноты, которых раньше, до всего этого, в нём не было. — Он… как очень сложная, многоуровневая, не имеющая очевидного решения теорема, которую нельзя решить в лоб, стандартными методами, к которой нужно подходить с разных сторон, с разных точек зрения. Или как стих, который не сразу понимаешь, который нужно читать медленно, вдумчиво, по нескольку раз, вслух и про себя, чтобы уловить все скрытые смыслы, оттенки, аллюзии и боль. Он… – мальчик замолчал, ища слова, чувствуя, как родители молча, очень внимательно, не перебивая, смотрят на него, а не на экран, вслушиваются в его тон, в паузы. — Он научил меня тому, что не всё в мире делится на чёрное и белое, на правильное и неправильное. Что у боли может быть человеческое лицо, а у самой надёжной защиты – острые, ранящие шипы. И что… что даже самая крепкая, самая высокая стена иногда нуждается в том, чтобы в ней была хотя бы одна дверь. Не для всех. Не для многих. Просто для одного. Просто чтобы кто-то один, особенный, мог войти. И остаться.       Он замолчал, опустив глаза, не в силах подобрать слов, которые бы полностью, до конца передали всё то сложное, многогранное, что он чувствовал, всё то, что Хисын значил для него. Родители молчали. Мать смотрела не на экран, не на изображение незнакомого молодого человека с красивым, но закрытым лицом, а на лицо собственного сына. Она видела, как его глаза, обычно такие ясные, прямые, открытые, сейчас стали глубже, взрослее, в них появились тени, морщинки у внешних уголков, следы пережитого напряжения, но главное – они ожили. В них зажигались, вспыхивали, сияли те самые «звёзды», тот внутренний огонь, та страсть и преданность, которых она не видела в них даже при виде бескрайнего, любимого им с детства океана, даже когда он рассказывал о своих математических открытиях. Она видела любовь. Не юношеский порыв, не мимолётную влюблённость, не увлечение. А взрослое, выстраданное, прошедшее через боль и страх, через борьбу и потери, глубокое, настоящее, зрелое чувство. И её материнское сердце, сначала сжавшееся от страха и протеста, от желания оградить, защитить, теперь медленно разжалось, наполнившись тихой, горьковатой, но бесконечно нежной гордостью, принятием и смирением перед выбором взрослого сына.       Разговоры по видео с Хисыном, которые очень быстро стали их ежевечерним, почти священным, незыблемым ритуалом, проходили в особом, специально выбранном для этого месте. Каждый вечер, когда солнце уже садилось за горизонт, окрашивая небо и океан в фантастические багровые, лиловые и золотые тона, Джеюн с Лейлой на поводке уходил на длинную, песчаную, пустынную в это время суток косу, далеко вдававшуюся в океан, где ветер, свежий, солёный, мощный, заглушал все остальные звуки мира, кроме рокота прибоя, криков чаек и собственного, учащённого от предвкушения сердцебиения. Он садился на ещё тёплый, сохраняющий дневное тепло песок, Лейла тут же валилась рядом с тяжёлым, довольным вздохом, кладя свою мохнатую, тяжёлую голову ему на колени, и он, сделав глубокий вдох, включал видео-звонок. — Смотри, – говорил он обычно первым делом, направляя камеру телефона на бескрайнюю, свинцово-серую под закатом воду, на белые гребни пенных волн, с шумом разбивающихся о песчаный берег. — Это мое любимое место. Тут море шумит иначе. Не так, как река Ханган. Глубже. Размереннее. Как будто дышит полной, могучей грудью, не обращая внимания на суету на берегу. — Оно свободное, – доносился из маленького динамика низкий, немного усталый, но такой родной, такой долгожданный голос, в котором Джеюн улавливал лёгкую хрипотцу от бессонных ночей. — Море в Пусане, куда мы однажды ездили с Рики… Оно было красивым, синим, но каким-то… Ограниченным бухтой. Как картина в строгой, узкой рамке. Или как стихотворение в сонетной форме – прекрасно, гармонично, но ограничено строгими, незыблемыми правилами. А твоё… Твоё просто есть. Оно просто есть, и ему всё равно. — Ты снова работаешь? – беспокоился Джеюн, проводя рукой по густой, тёплой шерсти Лейлы, которая блаженно зажмуривалась. — Ты опять не спал, да? — Редактирую. Статью для журнала, да, ту самую, про поэтику городского пространства, – звучал ответ, и на другом конце что-то шелестело – вероятно, бумагой или страницами книги. — Скучную до зубовного скрежета, написанную сухим, канцелярским языком. Рики тут принёс какую-то жуткую, собственного изготовления выпечку с зелёной глазурью, назвал это «рождественским чудом». Чудо в том, что мы с Джеем ещё живы после того, как это попробовали. Чонвон, умница, отказался наотрез, сославшись на внезапно открывшуюся аллергию на глютен, которой у него, как мне точно известно, нет и никогда не было.       Джеюн смеялся, и этот его смех, свободный, лёгкий, уносился ветром в темнеющее, усыпанное первыми яркими звёздами небо. Он расспрашивал о Джее, о Чонвоне, о том, как Сону реагирует на всё более смелые, но всё ещё робкие, неуклюжие ухаживания Рики. Хисын отвечал скуповато, без лишних, пространных деталей, но и без былой раздражённой, колючей, отстранённой замкнутости. Он делился, рассказывал, что Джей успешно устроился на престижную стажировку в какую-то серьёзную международную компанию и теперь ходит в безупречных, дорогих костюмах, от вида которых у Рики, по его словам, «начинается острый приступ эстетической тоски», что Чонвон неожиданно выиграл какой-то лингвистический исследовательский грант и теперь целыми днями пропадает в архивах, что Сону, кажется, начинает понемногу, очень осторожно оттаивать и даже согласился сходить с Рики в кино, правда, на фильм ужасов, после которого Рики потом не спал две ночи, заставляя Хисына пить с ним чай, а Сону, наоборот, заснул у него на плече в середине сеанса. Это было ново. Непривычно. По-хорошему странно и трогательно. Как-то раз, ближе к Новому году, Хисын даже повернул камеру своего телефона, показав заснеженный, безлюдный, таинственно подсвеченный уличными фонарями сквер за окном его комнаты в общежитии. — Вот. Твои владения, король математиков и покоритель интегралов. Временно, до твоего возвращения, под моим не очень надёжным, но ответственным управлением. Деревья голые, скамейки холодные, но место за тобой, на той самой скамейке у третьего фонаря, сохранено. Никто не смеет там сидеть.       И Джеюн, сидя на тёплом песке под чужими, южными созвездиями, чувствовал, как по всему его телу, от макушки до кончиков пальцев ног, разливается волна такого острого, такого сладкого, такого всепоглощающего тепла и тоски, что он едва мог дышать, несмотря на свежий, солёный океанский бриз, будто его лёгкие наполнялись не воздухом, а этой самой тоской по дому, по человеку, ставшему ему домом.       Он знал из этих разговоров, из отрывочных, но частых сообщений Рики в общем чате, из редких, но ёмких комментариев Чонвона, что Хисын в его отсутствие не один, не замкнулся в своей раковине. Что Рики, со свойственной ему настойчивостью, практически силой, под угрозой «эмоционального шантажа и публичного разоблачения его тайной любви к сентиментальным дорамам», таскал его на рождественский ужин к родителям Джея, где, по словам самого Рики, «Хи вёл себя почти как цивилизованный, воспитанный человек, только дважды съязвил насчёт интерьера в стиле «буржуазного китча» и один раз закатил глаза, когда тётя Джея начала расспрашивать о его планах на брак». Что была какая-то тихая, камерная, почти семейная вечеринка в узком кругу – Рики, Джей, Чонвон, Сону и ещё пара их общих, проверенных знакомых. Радость от этого знания была тихой, глубокой, сокровенной, личной: Хисын не заперся в своей комнате, не погрузился в пучину одиночества и каторжной работы. Он жил. Не просто выживал, перебиваясь от зарплаты до зарплаты, а жил. Впервые, может быть, за долгие годы, он позволял себе быть частью чего-то, быть среди людей, которые принимали его таким, какой он есть – колючим, сложным, саркастичным, но своим, родным, необходимым.

***

      Одним из тех длинных, неторопливых, пропитанных летним зноем вечеров, за несколько дней до вылета обратно в Сеул, они сидели на просторном заднем дворе своего дома – он, мама и папа. Длинный, грубо сколоченный когда-то отцом деревянный стол ломился от простой, но обильной еды: огромные, с кровью, только что снятые с углей стейки, свежие салаты с авокадо, моцареллой и рукколой, початки кукурузы в масле, холодное, запотевшее пиво в бутылках, кувшин с домашним лимонадом. Солнце, огромное, багровое, медленно, неспешно клонилось к самой линии горизонта, окрашивая всё окружающее пространство – улыбающиеся лица, загорелые руки, пёструю скатерть, сочную зелень листьев деревьев – в тёплое, живое, дышащее золото и глубокий, бархатный пурпур. Мать, слегка подвыпившая от вина и от счастья иметь всю семью в сборе, и оттого особенно сентиментальная и разговорчивая, снова завела свою любимую, потрёпанную виниловую пластинку со старыми австралийскими рок-балладами, и, подпевая хрипловатому вокалу, вернулась к своей любимой, уже почти навязчивой теме: — А когда Ли Хисын приедет, а он обязательно, просто обязан приехать, мы сводим его в заповедник коал! Пусть подержит на руках, это же обязательно! И на Голд-Кост, пусть посмотрит на наших настоящих серферов, а не на тех, что в фильмах показывают! И, о боже, нужно обязательно, чтобы он попробовал настоящий мясной пирог из пекарни «У Джо», это легенда, и ламингтоны мои собственного приготовления, и ананасы… – она мечтательно закатила глаза, строя в воображении подробные, красочные планы на будущее, которое казалось ей уже почти осязаемым, близким и неизбежным.       Джеюн слушал, улыбался, кивал, откусывал сочный, тающий во рту кусок мяса, и внутри него, в самой глубине, где копились и вызревали самые важные, самые смелые решения, медленно, но верно зрело одно из них. Осторожное, как неразорвавшаяся мина, хрупкое, как старинная фарфоровая статуэтка, требующее предельной аккуратности в обращении и такта в предъявлении. — Па, ма, – он отложил вилку с характерным, лёгким звоном о край тарелки, сделал большой глоток холодного, кисло-сладкого апельсинового сока, чувствуя, как его ладони становятся слегка влажными от волнения. Вечерний ветерок, уже несущий долгожданную прохладу, трепал его чёлку, засохшую от морской соли. — У меня к вам просьба. Вернее, не просьба, а предложение. Важное, – Джеюн сказал это не глядя на них, уставившись в безоблачное, постепенно темнеющее, усыпанное первыми яркими, немигающими звёздами небо, будто обращаясь к нему, к этим далёким, холодным огням, а не к сидящим рядом родителям, как будто ища у вселенной поддержки или одобрения. — Говори, сын, не тяни, – отец отставил свою почти пустую бутылку пива, вытер руки бумажной салфеткой, и его взгляд, обычно такой спокойный и немного отстранённый, стал внимательным, сосредоточенным, деловым. — Приезжайте. В Сеул. На выпускной Хисына.       Он выдохнул, произнеся это вслух, и почувствовал, как что-то тяжёлое и тёплое одновременно сжимается у него в груди – то ли страх отказа, то ли безумная, слабая надежда. — Это когда конкретно? В конце февраля, как обычно проходит? – спросил отец, нахмурив свои густые, уже седеющие брови, мысленно прикидывая график работы, возможные отпуска и переносы. — Перенесли. На самое начало марта. Проблемы с печатью самих дипломов и какие-то бюрократические, административные проволочки, – Джеюн повторил то самое объяснение, которое накануне, с характерной язвительной, саркастической усмешкой в голосе, выдал ему Хисын во время их очередного разговора. — Хисын сказал, что руководство факультета «благополучно забыло о существовании типографии до самого последнего момента и теперь в панике пытается исправить ситуацию, виня во всём друг друга и законы мироздания».       Шим замолчал, собираясь с духом, с силой вертя почти пустой стакан в руках, чувствуя, как взгляды обоих родителей прикованы к нему, как в воздухе повисает напряжённое, выжидательное молчание. — Вы знаете… – он начал снова, и голос его звучал тише, но гораздо твёрже, увереннее, чем минуту назад. — У него не будет там никого. На этом вручении. В зале, среди гостей. Ни отца, который, я абсолютно уверен, даже не вспомнит об этой дате, если вообще о ней узнает. Ни матери, которую вообще не интересует его жизнь, его успехи или неудачи. Никого из родных. Вообще никого. Он будет один. Среди сотен других выпускников, у которых будут семьи, цветы, слёзы радости. А у него… пустота. А вы… Вы хотели познакомиться. По-настоящему. Не по видео, не по фотографиям. И… я хочу, чтобы в тот день у него в толпе были знакомые лица. Наши лица. Чтобы это был не просто сухой, официальный акт, не бюрократическая процедура, а… праздник. Его личный праздник, который он заслужил больше, чем кто-либо другой из тех, кого я знаю. Он прошёл через ад, чтобы этот диплом получить. Не просто учился – выживал. И он заслужил, чтобы кто-то порадовался за него. По-настоящему.       Джеюн боялся, что они откажутся из-за банальной дороговизны билетов, из-за неудобства долгого, утомительного перелёта, из-за необходимости брать отпуск. Боялся, что его просьба покажется навязчивой, нелепой, детской, неуместной. Но больше всего, до дрожи в пальцах, он боялся за Хисына – за то, что тот день, который должен был стать его личным, заслуженным, выстраданным триумфом, его выходом в новую, взрослую, независимую жизнь, обернётся для него новой, ещё более горькой пустотой, новым, болезненным напоминанием о том, что он один, что некому порадоваться за него, что некому сказать «молодец», некому вручить цветы. И он хотел заполнить эту пустоту. Не собой одним – его присутствие было само собой разумеющимся, обязательным пунктом программы. Он хотел большего. Хотел, чтобы у его любимого, сложного, ранимого человека в тот день в толпе гостей, среди чужих лиц, были его лица. Лица людей, которые уже заочно, по рассказам, приняли его, которые были готовы стать для него если не семьёй в полном смысле, то хотя бы тылом, опорой, живым доказательством того, что он не один, что он важен, что его достижения имеют ценность и для других.       Тишина повисла на несколько долгих, тягучих секунд, нарушаемая только настойчивым, монотонным стрекотом цикад в густых кустах по краям двора и тихой, но настойчивой музыкой из портативной колонки. — Дорогой, – мягко, почти шёпотом, но очень чётко начала мать, и в её голосе не было ни укора, ни колебаний, только та самая, бесконечная, всепонимающая материнская нежность и готовность поддержать. — У твоего отца как раз осталась приличная сумма неотгуленного отпуска. Самое время её наконец взять, а то начальство вечно ворчит, что он копит, как скряга золотые монеты. А нашу старушку Лейлу на эти несколько дней можно отвезти к бабушке, она только обрадуется – вечно скучает по нашей неповоротливой принцессе, кормит её там всякими вкусняшками без меры.       Джеюн резко, почти судорожно вскинул голову, глаза его широко распахнулись от неожиданности и надежды. Он встретился с глазами матери – мягкими, тёплыми, полными той самой всепрощающей, всепринимающей любви, что видела все его страхи, все его сомнения, всю его боль и принимала их без осуждения, как часть его самого. И с глазами отца – спокойными, ясными, надёжными, как скала в океане, в которых читалось простое, мужское, не требующее лишних слов и объяснений решение: «Если это важно для тебя, то это важно и для нас. Точка. Без обсуждений». — А… а Хисын? – осторожно, ещё больше понизив голос, чтобы не привлекать внимание дяди и тёти, которые о чём-то своём оживлённо беседовали в сторонке, спросил отец. — Он не будет против? Неловко ему не станет? Мы же в конце концов посторонние для него люди. С чужими родителями на своём собственном выпускном… Это может смутить, поставить в неловкое положение. Мы не хотим ему жизнь осложнять.       Джеюн задумался, откинувшись на спинку плетёного кресла, которое тихо заскрипело под его весом. Он закрыл глаза на секунду, чтобы яснее представить. Он представил Хисына в день церемонии: в строгом, идеально сидящем тёмном костюме, с безупречно завязанным галстуком, но с насторожённым, почти испуганным, как у загнанного зверя, взглядом, тщательно скрывающимся за привычной, отточенной маской холодного безразличия и лёгкого презрения ко всему происходящему. Он представил его, привыкшего с детства к тому, что любое внимание со стороны семьи несёт в себе скрытую угрозу, оценку, невысказанный укор, разочарование. Он представил его растерянность, его желание спрятаться, его колючки, которые наверняка поднимутся дыбом при такой неожиданности. — Не знаю, – честно, без приукрашиваний признался он, глядя на пламя свечи в стеклянном подсвечнике, колышущееся от лёгкого ветерка. — Может, и струсит сначала. Испугается. Может, будет вести себя как напуганный ёж, свернётся в тугой, колючий клубок и будет огрызаться, отпускать свои ядовитые шуточки, пытаться отгородиться. Но… – он сделал паузу, собрался с мыслями, и в его глазах зажглась та самая упрямая, несгибаемая, чисто джеюновская искра решимости. — Но даже если так, вы хотя бы с Рики и Сону познакомитесь по-настоящему. И с Чонвоном, который, уверяю вас, произведёт на вас неизгладимое впечатление. И с Джеем, если он будет свободен. И увидите… мою другую жизнь. Ту, которая стала для меня настоящей. Самой настоящей. Не по фотографиям, не по моим рассказам, а своими глазами. Увидите мой университет, мою комнату в общежитии. И он увидит вас. Увидит, что бывают… нормальные семьи, люди, которые могут просто приехать, просто порадоваться за другого человека, не требуя ничего взамен, не ставя условий, не оценивая. Думаю, ему это нужно. Как глоток свежего воздуха. Даже если он никогда, ни за что в этом не признается, даже себе. Даже если будет делать вид, что это ему в тягость.       Отец медленно, обдуманно кивнул, его взгляд стал сосредоточенным, вычисляющим, он уже мысленно составлял план действий. — Тогда действуй, – прозвучало его окончательное решение, твёрдое, неоспоримое, как приговор. — Как только Хисын узнает точные даты и время церемонии, сразу же пришли нам. Чем раньше, тем лучше. Я в понедельник первым делом поговорю с начальством насчёт отпуска в начале марта. А мама, — он кивнул жене, и на его обычно серьёзных, даже суровых губах дрогнула почти незаметная, но тёплая, одобрительная улыбка, — Займётся билетами и поиском отеля. Что-нибудь недалеко от вашего университета, в пешей доступности, чтобы не тратить время и деньги на такси. И чтобы был хороший завтрак. И вид из окна, желательно.       В глазах Джеюна вспыхнули, засияли те самые «звёзды» – яркие, немыслимо счастливые, сияющие такой чистой, детской, ничем не омрачённой радостью, что мать не выдержала и потянулась через стол, чтобы нежно, ласково погладить его по щеке, по уже заметно загоревшей на австралийском солнце коже. Он едва мог усидеть на месте, ему хотелось немедленно вскочить, запрыгать, закричать от восторга, обнять их обоих так крепко, как только возможно. Ему хотелось броситься к телефону, который лежал тут же, на столе, написать Рики, Чонвону, может, даже Джею, устроить тайный сговор, начать планировать встречу в аэропорту, экскурсию по кампусу, праздничный ужин после церемонии. Но он сдержался. Всё должно было быть в правильном порядке. Сначала – Хисын. С ним нужно будет поговорить предельно осторожно, тактично, дипломатично, как с диким, пугливым, недоверчивым зверем, которого не хочешь спугнуть, но которому нужно дать понять, что заграждение открыто, что за ним – не клетка, не ловушка, а свободный, красивый лес, полный света и возможностей. Родители приняли не просто его, его выбор, его любовь. Они приняли его мир, весь его сложный, болезненный, прекрасный сеульский мир. О большем, о более полном, о более глубоком принятии он и мечтать не смел. Это был дар. Бесценный.

***

      И вот он снова бежал. В аэропорту Инчхон, пару дней спустя, ранним, морозным январским утром, когда зимнее солнце ещё только начинало золотить холодные края высоких стеклянных потолков и отражаться в идеально начищенных полах, Шим Джеюн бежал по длинному, сияющему неестественной, больничной чистотой коридору после прохождения паспортного контроля и получения багажа, не обращая внимания на удивлённые, недоумевающие взгляды других, неторопливых пассажиров, на то, что его очки сползли на самый кончик носа и вот-вот упадут, а тяжёлая, набитая подарками и австралийскими гостинцами сумка нелепо, болезненно болталась на одном плече, грозя сорваться. Воздух здесь, в Корее, был другим – сухим, холодным, очищенным мощными системами кондиционирования, но всё ещё наполненным тем самым, уникальным, ни с чем не сравнимым гулом большого азиатского транспортного хаба, смешанными запахами свежесваренного, крепкого кофе, сладкой, сдобной выпечки, парфюмерии из дьюти-фри и чего-то неуловимого, металлического, стремительного и целеустремлённого, что он научился безошибочно узнавать и ассоциировать со словом здесь, со словом Сеул, с точкой на карте, ставшей осью его вселенной, центром его гравитации.       Почти у самой стены, возле безликого, ярко освещённого киоска с глянцевыми журналами, конфетами и сувенирами. Бледнее, чем две недели назад, с более выраженными, синеватыми тенями под глазами, безжалостно выдавшими бессонные ночи, проведённые за работой, учебой и, возможно, просто в ожидании, но не худее, не сломленнее, не потеряннее, не раздавленнее. Хисын тоял в своей привычной, немного отстранённой позе, скрестив руки на груди в хорошо знакомой Джеюну защитной, оборонительной позиции, и с хорошо изученным, почти родным выражением лёгкого, раздражённого превосходства и скуки что-то говорил Рики, который, стоя вплотную, почти наступая на ноги, отчаянно, эмоционально жестикулировал, размахивая длинными руками, словно пытаясь взлететь или объяснить нечто невероятно важное исключительно с помощью языка тела. Картина была настолько обыденной, настолько правильной, настолько вырванной из самого ценного, самого дорогого пласта его воспоминаний и вставленной обратно в реальность, что у Джеюна в уголках глаз выступила предательская, горячая влага – то ли от быстрого, почти спринтерского бега, то ли от чего-то бесконечно большего, что переполняло его грудь, грозя вырваться наружу либо громким, счастливым рыданием, либо безудержным, истерическим смехом.       Он не сбавил шаг. Он не мог. Его ноги понесли его сами, как будто к мощному, невидимому магниту, сила притяжения которого была для него законом природы. Он налетел на Хисына, как живая, неудержимая, не думающая о последствиях торпеда, вложив в это объятие, в это стремительное столкновение тел всю накопившуюся за шестнадцать долгих дней тоску, всю тяжесть разлуки, всю щемящую радость возвращения, всё то, что не могли передать слова в их ночных разговорах. Воздух с резким, шипящим хрипом вырвался из груди старшего, его тело на миг отклонилось назад, потеряв равновесие, но он устоял, его руки инстинктивно, рефлекторно схватились за плечи Джеюна, впились пальцами в ткань куртки. — Я дома, – прошептал Джеюн, горячо, срывающимся, дрожащим от эмоций голосом, зарывшись лицом в знакомый, чуть шершавый воротник его тёмного пальто, впитывая, вдыхая полной грудью, с жадностью утопающего запах вишнёвых сигарет, дорогого, но простого стирального порошка, чернил, старой бумаги. — Я так скучал, ты даже не представляешь, как… У тебя всё хорошо? Ты спал хоть иногда? Ел нормально, а не одни чипсы и кофе? Говори же!       Хисын, сначала ошеломлённый, застывший, почти парализованный неожиданностью атаки, притянул Шима ещё ближе, почти болезненно, властно, впиваясь длинными пальцами в толстую ткань зимней куртки, прижимая к себе так сильно, так самоотверженно, что тому стало трудно дышать, но это было самое сладкое, самое желанное удушье в мире. — Да, – был его лаконичный, хриплый от невысказанных, подавленных эмоций ответ. — Всё. В порядке.       Его объятие, его молчаливая, но такая красноречивая хватка говорили гораздо больше, чем любые, даже самые красивые слова. Рики, тактично, с пониманием отступив на шаг, наблюдал за этой немой, но пронзительной сценой с широкой, понимающей, до ушей растянутой улыбкой, дожидаясь своей очереди, переминаясь с ноги на ногу от нетерпения, как ребёнок, ждущий своей порции мороженого. Когда они наконец разъединились – Хисын отпрянул от Джеюна, но сделал это беззлобно, скорее по привычке, просто поправив свою помятую от объятий куртку и шарф, – Рики шагнул вперёд, распахнув руки в театральном, гостеприимном жесте. — Моя очередь! Приветственный комитет в полном составе и в самом лучшем, боевом виде! – и он заключил Джеюна в такие же крепкие, душащие, медвежьи объятия, легко, почти играючи приподняв его на несколько сантиметров от блестящего пола из-за существенной разницы в росте. — Боже правый, как же тут без тебя было скучно, тихо и… слишком чисто! Хисын ворчал и злился в два раза больше, это научно доказанный, задокументированный факт, я даже график нарисовал, чтобы наглядно показать корреляцию между твоим отсутствием и уровнем его раздражения! И Сону скучал, просто он стесняется это показывать, краснеет, как помидор, когда его спрашиваешь, а Чонвон от скуки перечитал всю факультетскую библиотеку, кажется, и начал цитировать древнекитайских философов!       Пока они шли к выходу, чтобы поймать такси и наконец-то, после двух недель разлуки, оказаться в одном замкнутом пространстве, Рики, не умолкая ни на секунду, с жаром истинного энтузиаста и художника рассказывал о подготовке к своей предстоящей, уже официальной, серьёзной выставке в одной из престижных галерей Инсадона – «Это будет не просто выставка, это будет высказывание, манифест, крик души, запечатлённый в масле и акриле, попытка диалога с самим веществом мира!», а Хисын, шагая рядом с Джеюном, их плечи иногда соприкасаясь под толстой одеждой, время от времени вставлял язвительные, но уже без прежней злобы и горечи комментарии насчёт «высказываний, которые поймут от силы три человека, одна бродячая, но высокоинтеллектуальная кошка и, возможно, привидение, если оно разбирается в тонкостях современного искусства и не боится абстракций». Джеюн молча сидел на заднем сиденье такси, прижавшись тёплым плечом к тёплому плечу Хисына, и просто смотрел на него, не в силах оторвать взгляд, как будто боялся, что это мираж, который вот-вот исчезнет.       Он смотрел на резкую, красивую, почти скульптурную линию его профиля, вырисовывающуюся на фоне мелькающих за запотевшим окном огней города; на сложную, завораживающую игру света и тени в его тёмных, почти чёрных, отливающих синевой волосах, которые он, видимо, так и не собирался перекрашивать обратно в платиновый блонд, и это решение казалось Джеюну глубоко символичным. Он слушал его голос, низкий, с лёгкой, приятной, бархатистой хрипотцой, прорезанной бессонными ночами, сигаретами и, возможно, просто жизнью, в котором теперь, сквозь привычные сталь и лёд, проскальзывали, как первые ростки сквозь промёрзшую землю, нотки чего-то тёплого, почти незаметного, но такого невероятно ценного – живой заинтересованности, усталой нежности, глубочайшей принадлежности. Он был дома. И дом его, его истинный, единственный Север, его путеводная звезда и одновременно – якорь, спасательный круг и тихая гавань, сидел рядом, в полуметре, дыша одним с ним воздухом, споря с лучшим другом о цене художественного высказывания и коммерческом успехе. И всё было на своих местах. Мир, который на две долгие недели раскололся на две неравные, страдающие половины, снова сомкнулся, стал цельным, завершённым, гармоничным, правильным. И Джеюн, глядя в тонированное окно такси, на отражающееся в нём усталое, но счастливое лицо Хисына, знал, что больше никогда, ни при каких обстоятельствах, не захочет, чтобы эта хрупкая, драгоценная целостность нарушалась. Никогда.

***

      В коридоре главного корпуса, этом каменном чреве университета, дышалось особенно трудно. Воздух стоял неподвижно, словно его отлили из старого, пожелтевшего стекла, сквозь которое солнечные лучи, проникая из высоких стрельчатых окон, ложились не светом, а архитектурными призраками – длинными, косыми параллелограммами, перерезавшими полумрак от стены до стены. Внутри этих золотых клеток безостановочно и бесцельно метались мириады пылинок, безумные и прекрасные, как звёзды в чужой, умирающей галактике. Шим Джеюн стоял, прислонившись спиной к шершавой, прохладной поверхности дубовой панели, в двух шагах от массивной, тёмной двери аудитории 314, и этот простой физический контакт казался ему единственной надёжной точкой в зыбкой вселенной ожидания. Он был часовым на незримом, но отчаянно важном посту, всем существом – слухом, зрением, самой кожей – обращённым к тонкой, тёмной щели под дверью, откуда доносились приглушённые, словно из другого мира, обрывки чужого, священного ритуала.       Тишина была иллюзией, наполненной низким гулким резонансом дальних голосов, скрипом древних половиц где-то на втором этаже, ровным гулом собственной крови, бившей в висках тяжёлым, назойливым молотом. Из-за двери донёсся низкий, бархатный, неспешный баритон – голос председателя комиссии, профессора Ан, задававший размеренный, методичный вопрос. Последовавшая за ним пауза растянулась, наполнилась плотной, почти осязаемой субстанцией всеобщего внимания. Джеюн почувствовал, как по его спине, под тонкой хлопковой футболкой, пробежала холодная, липкая испарина. И затем – зазвучал ответ. Голос Хисына.       Но это был не тот голос, который он знал. Не утренний, хрипловатый от сна шёпот над чашкой горького кофе, не срывающийся от усталости и раздражения голос в три часа ночи, когда кончались слова, а силы – нет. Это был другой – выверенный, холодный, отчеканенный из стали и льда, идеально отточенный, как лезвие скальпеля, готовое к безупречному, безжалостному разрезу. Это был голос сонбэ, того самого Ли Хисына, который когда-то, казалось, навсегда, резал по живому его, Джеюна, душу. И слушая теперь эту безупречную, ядовитую элегантность интонаций, Джеюн испытывал странное, двойственное чувство – острую, почти болезненную гордость, ибо лишь он один знал, какой ценой, какими бессонными ночами, каким титаническим усилием воли оплачена эта безукоризненность, и одновременно – щемящую, глупую, совершенно иррациональную ревность к этому публичному, безупречному, отчасти чужому человеку, запертому за дверью. — Ты производишь впечатление пациента, ожидающего в приёмной дантиста удаления зуба мудрости без анестезии, – раздался рядом тихий, насмешливый голос, вернувший его к реальности.       Пак Чонсон стоял, непринуждённо опираясь на противоположную дубовую панель, и его идеально скроенный светло-серый костюм из тончайшей шерсти казался дерзким, инородным телом в этой намоленной, консервативной атмосфере. Он уже два дня как был свободным человеком, защитившим свой диплом с блеском, предсказуемым, как восход солнца, и на нём лежала лёгкая, едва уловимая аура того, кто смотрит на происходящее с высоты следующего, уже покорённого этажа. — Я просто слушаю, – буркнул Джеюн, не отрывая взгляда от злосчастной щели, как будто от неё зависела судьба вселенной. — Слушать там нечего, – Джей оттолкнулся от стены с грацией большого кота, поправил безупречный шёлковый узел своего галстука. — Он проделал работу, достойную немедленной публикации в академическом журнале. Комиссия будет держаться за возможность поставить ему высший балл просто для того, чтобы не опозориться перед собственными коллегами. Они прекрасно осознают, с каким материалом имеют дело. Даже если этот материал, — он сделал многозначительную, театральную паузу, — Исторически демонстрировал несколько избирательное пренебрежение к условностям академической иерархии.       На широком каменном подоконнике следующего окна, почти слившись с ослепительным потоком солнечного света, сидел Чонвон. Он держал в руках небольшую книгу в тёмно-синем кожаном переплёте, но Джеюн знал – он не читал. Ян просто давал своему сознанию якорь, создавал тихий, приватный островок спокойствия посреди всеобщей нервной электрификации, и одновременно своим видом служил безмолвным, но красноречивым укором любой панике. Время от времени он поднимал на Джеюна свой тёмный, невероятно спокойный взгляд поверх страниц, и в его глазах читался не вопрос о Хисыне, а тихое, но твёрдое послание: «Держишься?». Джеюн отвечал почти незаметным кивком, лёгким движением плеча. Держится. Он должен держаться.       Из-за двери донёсся сдержанный, одобрительный смех – комиссия оценила какую-то рискованную параллель или особенно изящную литературную отсылку. Сердце Джеюна ёкнуло, замерло на один тяжёлый, неровный такт, а затем забилось с новой, лихорадочной силой, отдаваясь глухим, набатным стуком в ушах. Почти конец. Совсем почти.       Он поймал себя на том, что левая рука беспокойно, почти судорожно мнёт мягкую, упругую ткань – тот самый шарф из шерсти мериноса, подаренный его мамой Хисыну на Рождество. Ли надел его сегодня утром, несмотря на довольно тёплую погоду, заявив что-то невнятное про «сквозняки в старых корпусах» и «дурацкие приметы», при этом тщательно избегая встретиться с Джеюном взглядом, а кончики его ушей окрасились в предательский, нежный розовый цвет.       Дверь открылась.       Первыми вышли члены комиссии – трое почтенных профессоров в тёмных костюмах, оживлённо жестикулирующих и обсуждающих что-то с профессиональным, почти юношеским жаром. Их голоса, больше не приглушённые массивной дубовой дверью, прозвучали в тишине коридора оглушительно громко, нарушая заговор молчания. Джеюн застыл, впившись взглядом в светящийся, теперь уже пустой проём. И вот, наконец, он – Хисын.       Ли вышел не триумфатором, врывающимся в мир с поднятым знаменем, а медленно, тяжело, словно вынырнув из глубин бездны, полной невидимых, сокрушительных течений и чудовищного давления. Он поставил на пол свою потрёпанную кожаную папку, снял очки – не те, квадратные, джеюновы, а новые, в тонкой стальной оправе, купленные на первые зарплатные деньги, – и провёл ладонью по лицу, от высокого лба до упрямого подбородка, долгим, стирающим жестом. Это был жест колоссальной, накопленной за месяцы усталости и такого же колоссального, тихого, почти пугающего облегчения. Лишь затем, словно собравшись с силами, он поднял взгляд и сразу, без поиска, нашёл Джеюна в полумраке коридора.       В этот миг последние останки образа безупречного, ледяного сонбэ растаяли, как иней на утреннем солнце. Всё, что осталось в его тёмных, слегка покрасневших от напряжения глазах – это бездонная, животная усталость и тихое, почти детское, незащищённое вопрошание. Как я? Получилось? Я справился? Джеюн не сдержал улыбки – широкой, безудержной, солнечной, разбивающей все остатки напряжения, все страхи, все тени прошлого. Он сделал шаг вперёд, навстречу. — Ну? – выдохнул он, уже зная ответ всем существом, но жаждая его подтверждения, материализации в звуке, в жесте, в факте.       Хисын не сказал ни слова. Он просто молча, медленно протянул ему свою синюю, потрёпанную зачётную книжку, раскрытую на последней странице. Алый, чёткий оттиск университетской печати. Размашистая, уверенная подпись декана. И над всем этим – жирная, несомненная, высшая оценка, выведенная аккуратным каллиграфическим почерком.       Джеюна накрыла волна такого острого, такого личного, такого всепоглощающего триумфа, что у него перехватило дыхание. Он не закричал, не подпрыгнул, не бросился обнимать. Шим взял холодную, чуть влажную от волнения руку Хисына и сжал её так сильно, что кости хрустнули, вкладывая в это всю свою гордость, всю свою веру, всю свою любовь. — Я знал, – прошептал он, и слова были едва слышны, затерянные в гуле коридора. — Я же говорил. Блестяще. Абсолютно блестяще.       Пальцы Хисына, сначала безжизненные, ответили слабым, но отзывчивым, цепким сжатием, как будто ища в этой точке контакта опору. — Надеюсь, тебя не смущает публичная демонстрация привязанности в столь почтенном месте, – раздался ровный голос Джея. Он подошёл, легко, по-товарищески хлопнув Хисына по плечу. — Безупречно. Особенно твоя деконструкция автобиографического мифа в поздней лирике Чон Чиёна. Очень смело, почти дерзко. Профессор Кан, я заметил, едва сдерживал аплодисменты. — Спасибо, – кивнул Хисын, принимая комплимент как должное, но уголок его рта дрогнул, выдав слабую, почти неуловимую улыбку. — Твои замечания по поводу структуры третьей главы… спасли её от излишней, маниакальной многословности. Я был слишком увлечён собственным красноречием.       Чонвон подошёл молча, без спешки. Взгляды их встретились – один, долгий, спокойный, всепонимающий взгляд, вмещающий в себя все несказанное, все ночные разговоры, всю поддержку. Он просто похлопал Хисына по плечу, совсем как Джей, но с иной, более тёплой интонацией. Хисын в ответ лишь кивнул, и в этом кивке был целый мир благодарности. Их язык был краток и точен. — Полагаю, теперь наступает часть программы, предписанная негласным студенческим уставом, – сказал Джей, оглядывая их своим ясным, оценивающим взглядом. — Ритуальное возлияние. Кофе? Или нечто более крепкое, учитывая масштаб свершившегося? — Кофе, – ответил Хисын почти мгновенно, наклоняясь, чтобы поднять с пола свою папку. — Я чувствую, как последние из моих функционирующих синапсов грозятся отключиться без экстренной дозы кофеина. Если я сейчас не выпью чего-то горячего и горького, я рухну здесь и усну на этой пыльной плитке на следующие двадцать четыре часа.       Они неспешной, немного разрозненной группой направились к восточным воротам, к той самой кофейне, где когда-то, в далёком, другом сентябре, началась их война – с колкостями, унижениями и ледяными взглядами. Теперь Джеюн заказывал на беглом, почти безакцентном корейском, а бариста, теперь с розовыми волосами, уже знакомая, лишь улыбалась и кивала, начиная готовить его капучино с двойной ванилью и корицей, даже не дожидаясь, пока он откроет рот. — Чёрный американо, лёд, – бросил Хисын через стойку, не глядя в меню, и повёл их к своему старому, стратегическому столику у окна, откуда открывался вид на главную аллею.       Джей и Чонвон задержались у стойки, погрузившись в неожиданно глубокую дискуссию о тонкостях ферментации тайваньского улуна и его влиянии на послевкусие. Хисын и Джеюн устроились друг напротив друга за маленьким столиком из тёмного дерева, залитым теперь не враждебным, а благожелательным апрельским солнцем. Хисын откинулся на спинку стула, снова снял очки, положил их на стол с тихим стуком, закрыл глаза и подставил лицо потоку света, вдыхая полной грудью. В этот момент, без привычной стеклянной брони, он выглядел умиротворённо, молодо и невероятно уязвимо. Джеюн позволял себе просто смотреть, изучать знакомые до мельчайших деталей черты – тёмные дуги бровей, прямой нос, пухлую нижнюю губу, на которой виднелся след от нервного прикусывания и его, Джеюна, зубов – жестокой ласки.       Через несколько минут Хисын открыл глаза, и его взгляд, ещё не сфокусированный, затуманенный усталостью, встретился с Джеюновым. Он смотрел на него молча, долго, будто заново узнавая. — Джеюн, – сказал он наконец, тихо, но с странной, новой чёткостью. — М-м? – отозвался Джеюн, отрываясь от созерцания.       Хисын медленно, почти церемониально опустил руку во внутренний карман своей тёмно-синей куртки, движения его были обдуманными, торжественными. Он достал оттуда не телефон, не пачку сигарет. Ли достал ключ. Один-единственный стальной ключ на простом, невзрачном железном кольце. Положил его на стол между их чашками, на полоску солнечного света. Металл звякнул о дерево, звук был негромкий, но удивительно звонкий в тишине, наступившей между ними.       Джеюн замер, перестав дышать. Всё вокруг – гул кофейни, голоса друзей у стойки, уличный шум – отступило, растворилось, сжалось до размеров этого маленького блестящего предмета на столе. — Я снял квартиру, – произнёс Хисын, глядя не на ключ и не на Джеюна, а куда-то в солнечную дымку за окном, на мелькающие силуэты студентов. — Однушку. В пятнадцати минутах ходьбы отсюда. Дом старый, кирпичный, послевоенной постройки… Но там высокие потолки. И окна – огромные, во всю стену, от пола почти до потолка. Южная сторона. Солнце будет с утра до вечера.       Он замолчал, сглотнув. Тишина между ними сгустилась, стала плотной, вещественной, как тот самый воздух в коридоре. Джеюн видел всё с кристальной ясностью: едва заметную дрожь в кончиках пальцев Хисына, лежавших на столе рядом с ключом, напряжённую, белую линию сжатых губ, свежую, тонкую царапину на скуле, которую он, наверное, оставил утром, нервно брился. — Я надеялся, – Хисын перевёл на него взгляд, и в глазах его бушевала целая буря – первобытный страх, хрупкая, почти невыносимая надежда, усталое, знакомое упрямство, — Что ты… захочешь жить там. Со мной.       Последние два слова он выдохнул почти беззвучно, сдавленно, как будто они обожгли ему горло. Время остановилось, замедлилось, растеклось. Джеюн видел прошлое, настоящее и будущее, спрессованные в этом одном моменте, в этом блеске стали на дереве. Он медленно протянул руку и накрыл ладонью сначала холодный ключ, а затем – тёплую, сухую, знакомую до каждой прожилки руку Хисына. Холод металла и тепло кожи сплелись воедино под его ладонью. — Конечно, – сказал он просто, ясно, как о чём-то самоочевидном, не требующем обсуждения. — Где же ещё мне быть?       Напряжение, копившееся в плечах, в шее, во всём теле Хисына, спало одним мгновением, он выдохнул – долгий, сдавленный, дрожащий звук, похожий на стон и на смех одновременно, звук окончательного освобождения от груза, который он нёс слишком долго. Его пальцы разжались, а затем сцепились с джеюновыми, сплетаясь в тугой, неразрывный узел. — Там пока… Там голые стены и уродливая люстра в стиле лихорадочного ретро, которую хозяйка, свято чтящая память своей бабушки, наотрез отказывается менять, – заговорил Хисын торопливо, сбивчиво, отводя взгляд и заполняя облегчённую тишину практическими, бытовыми деталями, за которые так цепко можно было ухватиться. — Пол паркетный, местами скрипит. Но мы можем… Я думал насчёт цвета. Для акцентной стены. Как ты относишься к глубокому, матовому тёмно-синему? Почти индиго. — Я отношусь к нему резко отрицательно, если только это не точный, выверенный до миллиметра оттенок твоей старой шёлковой рубашки, той, с вышитыми серебряными иероглифами на манжетах, – тут же, без раздумий ответил Джеюн, и на его губах расцвела та самая, солнечная, победная улыбка. — Невыносимый, дотошный педант, – фыркнул Хисын, но в уголках его глаз, в глубине серых зрачков вспыхнула и заиграла знакомая, тёплая, живая искорка – та самая, что Джеюн научился различать и ждать.       К их столу, наконец, подошли Джей и Чонвон, неся поднос с чашками и маленькой вазочкой с короткими, жёлтыми тюльпанами. — Наши дебаты о тонкостях оксидации чайного листа прерваны внезапным и непреложным осознанием, что вы оба выглядите так, будто только что подписали либо пакт о вечном ненападении, либо брачный контракт с пунктом о разделе книжных шкафов, – заявил Джей, расставляя изящные керамические чашки с тихим звоном. — И то, и другое, вероятно, сопряжено с сопоставимым уровнем экзистенциального стресса. Что, впрочем, не отменяет поздравлений. Поздравляю, Хисын. Искренне и от всей души. — Спасибо, – кивнул Хисын, и в его голосе прозвучала непривычная, лёгкая, почти счастливая нота. Его рука под столом, в тёплой, интимной темноте, между их коленями, всё ещё крепко сжимала руку Джеюна, а ключ был зажат в их сплетённых пальцах, впиваясь в кожу, оставляя чёткий, почти болезненный отпечаток.       Разговор плавно, естественно перетек в обсуждение будущего. Джей, с характерной для него чёткостью, изложил планы на отъезд в Кембридж, Чонвон, попивая свой зелёный чай, рассказал о подтверждённом месте в аспирантуре и о начале работы над диссертацией, тема которой была столь же заумной и изящной, как и всё, что он делал. Они говорили легко, свободно, оставляя позади груз прошлого, не цепляясь за него. Джеюн слушал, держа свою сладкую, пенистую чашку одной рукой, а другой – в тёплой темноте под столом – продолжая сжимать ключ и руку Хисына. Ключ впивался в ладонь, оставляя чёткий, неизгладимый отпечаток. Отпечаток решения. Отпечаток общего, нового начала. Отпечаток дома.       Он отвлёкся от разговора и посмотрел в окно, на залитый полуденным солнцем кампус, на алею, где облетали первые лепестки вишни. Всё заканчивалось. И всё начиналось. Сейчас. В этот самый момент. С этим ключом, вдавливающимся в кожу, с этой рукой в своей руке. Джеюн глубоко, полной грудью вдохнул, вбирая сложный аромат свежесмолотого кофе, сладкой выпечки, цветочной пыльцы и едва уловимый, знакомый, родной запах Хисына – мыло, сигареты, что-то бумажное и тёплое. Он выдохнул. И улыбнулся – не широко и солнечно, а тихо, про себя, с бездонным, умиротворённым счастьем.

***

      Следующие несколько дней пролетели в странном, прекрасном водовороте, где практические заботы причудливо переплетались с тихим, осторожным, взаимным изучением новых, невиданных прежде граней их союза. Квартира, которую снял Хисын, оказалась именно такой, как он описал – старый, трёхэтажный кирпичный дом цвета выгоревшей охры, прятавшийся в самом сердце тихого переулка, всё ещё хранившего память о Сеуле середины прошлого века. Переулок был зарослен древней, могучей глицинией, чьи сиреневые кисти только начинали набухать, обещая в мае водопад цвета и аромата. Сама квартира находилась на последнем, третьем этаже, и чтобы попасть в неё, нужно было преодолеть узкую, крутую, скрипучую лестницу, пахнущую старым деревом, воском и временем.       Но усилия стоили того. Высокие, действительно трёхметровые потолки были украшены потрескавшейся, но от того ещё более прекрасной лепниной в виде виноградных лоз и каких-то мифических цветов. А окна… окна были именно такими, «во всю стену», два огромных, почти от пола до потолка, остеклённых проёма, выходивших на юг, и теперь с утра до самого вечера они были залиты потоком золотистого, щедрого, почти осязаемого света, в котором танцевала квартирная пыль, превращаясь в волшебную, мерцающую взвесь. Они приходили туда после пар, нагруженные не книгами и тетрадями, а рулетками, блокнотами, образцами краски и бесконечными, жаркими, но теперь уже мирными спорами о том, как этот светлый, пустой ящик с высоким потолком превратить в нечто, имеющее отношение к дому. — Полки должны быть здесь, – говорил Хисын, водя вытянутым указательным пальцем по воображаемой линии у самой длинной, свободной от окон стены. — От стены до стены, от пола до потолка. Глубокие, из тёмного дерева. Для книг. Чтобы они дышали. — Прекрасная идея, – отвечал Джеюн, скрестив руки на груди и оглядывая стену критическим взглядом. — А где в этой литературной вселенной будет отведено место для моей скромной математической литературы? Или ты планируешь устроить мне импровизированный читальный зал прямо в ванной комнате, между стиральной машиной и унитазом? — Успокойся, щенок, не волнуй свои немногочисленные извилины, – Хисын бросал на него снисходительный, искрящийся весельем взгляд, но в самом уголке его рта, всегда такого напряжённого, играла неукротимая, живая усмешка. — Мы купим тебе отдельный, персональный стеллаж. Чёрный, матовый, очень строгий и серьёзный. Чтобы он гармонировал с твоим вечно траурным, полным скорби по нерешённым интегралам взглядом на мир. — Мой взгляд на мир не траурный, он трезвый и реалистичный, в отличие от твоего, вечно витающего в облаках постмодернистского декаданса, – парировал Джеюн, подходя ближе. — И стеллаж я хочу не чёрный, а белый. Глянцевый белый. Чтобы отражал свет. — Белый? Глянцевый? В этом городе пыли и выхлопных газов? – Хисын фыркнул, отворачиваясь к окну, но Джеюн видел, как дрожат его плечи от сдерживаемого смеха. — Ты окончательно сошёл с ума. Через неделю твой сияющий алтарь математике будет выглядеть как артефакт, переживший ядерную зиму. Сплошной серый рельеф на белом фоне. — Прекрасно, – невозмутимо ответил Джеюн, подходя к нему вплотную сзади и обнимая за талию, упираясь подбородком в его лопатку. — Значит, ты будешь иметь честь и удовольствие протирать его каждые три дня. Чтобы поддерживать мои высокие эстетические стандарты. — О, – Хисын обернулся в его объятиях, и его глаза сверкнули смесью негодования и глубочайшего умиления. — Значит, ты уже не только цветовую гамму утверждаешь, но и распределяешь обязанности по ведению домашнего хозяйства? Наглая, бессовестная австралийская морда.       Они спорили обо всём. О цвете занавесок – Хисын настаивал на плотных, тёмно-зелёных, «как в старых английских библиотеках», Джеюн – на лёгких, льняных, пропускающих свет. О необходимости большого дивана против пары отдельных, но удобных кресел – спор был яростным и до сих пор не разрешённым. О том, где поставить массивный, старый письменный стол Хисына, чтобы послеполуденный свет падал на страницы под правильным, не режущим глаза углом. Каждый такой спор, каждый маленький конфликт вкусов и привычек заканчивался либо неожиданным, изящным компромиссом, либо тем, что Хисын, громко ворча и бормоча что-то о «непобедимом упрямстве», в конечном счёте уступал, а Джеюн, не скрывая торжества, сиял своей самой солнечной улыбкой. Это был новый, удивительно мирный и плодотворный вид войны, где каждое сражение было наполнено скрытой, почти тактильной нежностью и радостью от самого процесса совместного творения.       На третий день после защиты, ближе к вечеру, Джеюн, уставший после долгой лекции по топологии, растянулся прямо на голом, прохладном паркете в центре пустой ещё комнаты и лежал, раскинув руки, глядя в потолок, украшенный теми самыми виноградными лозами. Хисын сидел, поджав ноги, у самого большого окна, в потоках закатного света, и в его новом скетчбуке с тёмно-синей обложкой рождались наброски возможной расстановки мебели – угловатые, резкие линии, помеченные стрелочками и вопросительными знаками. — Мои родители прилетают послезавтра, – сказал вдруг Джеюн в тишину комнаты, не меняя положения и не отрывая взгляда от лепного цветка над головой. — Утром. Их рейс приземляется в Инчхоне в десять ноль-ноль.       Хисын, который только что выводил тщательную линию, обозначавшую границу будущего книжного шкафа, замер. Графитовый грифель его карандаша остановился на середине движения, замер в воздухе, а затем, с тихим щелчком, сломался об бумагу. — Я помню, – произнёс он наконец, и голос его стал чуть более отстранённым, плоским, тем защитным тоном, который Джеюн научился распознавать с первых дней их знакомства. — КА 308, Сеул через Гонконг, вылет из Брисбена вчера вечером. Десять часов утра, зал прибытия, выход B. — Да, – Джеюн перевернулся на бок, подпирая голову согнутой в локте рукой, и смотрел теперь на профиль Хисына, освещённый огнём заката. — Они забронировали номер в том отеле, который маме порекомендовала её подруга. Она уже скинула мне список из примерно пятнадцати ресторанов, которые она «обязательно должна попробовать». И в самом конце списка, между супом из плавников акулы и уличными блинчиками, было вежливое, но настойчивое уточнение: «Дорогой, а твой молодой человек свободен в пятницу вечером? Мы бы хотели пригласить его на ужин».       Хисын отложил скетчбук и карандаш на пол и медленно, будто преодолевая сопротивление невидимой среды, повернулся к нему. Закатное солнце освещало его лицо сбоку, делая ресницы золотистыми, а кожу – почти прозрачной, высвечивая каждую деталь, каждую крошечную морщинку у глаз, каждый след усталости. — Джеюн, – начал он, и в его тоне, поверх защитной плоской стены, проступили трещины – нервозность, неуверенность, тот самый первобытный страх, который всегда жил где-то глубоко внутри. — Я… не уверен, что это блестящая идея. Я имею в виду, ужин. Ты же прекрасно знаешь, я не… Я катастрофически нехорош в подобных вещах. В семейных трапезах. В светских беседах за столом, где нужно улыбаться и поддерживать лёгкий разговор. Я могу невпопад ввернуть какую-нибудь цитату из Беккета. Или, что ещё хуже, замолчать на полчаса и просто смотреть в тарелку. И это будет мучительно неловко. Для них. Для тебя. Для официанта, в конце концов.       Джеюн сел, скрестив ноги по-турецки, и смотрел на него внимательно, мягко, не отводя глаз. — Они не ждут от тебя светской беседы, – сказал он спокойно, но с той твёрдой, негнущейся интонацией, которая появлялась у него, когда он знал, что прав. — Они хотят встретиться с человеком. Просто встретиться. Посмотреть ему в глаза. Понять, что их сын… что я в безопасности. Что я не один. Что я, – он сделал паузу, подбирая слово, — Счастлив. Им абсолютно всё равно, будешь ты за ужином цитировать Шарля Бодлера на языке оригинала или просто будешь молча, но с аппетитом уплетать суп. Поверь мне. — Я никогда не цитирую Бодлера за ужином, – буркнул Хисын, отводя взгляд и глядя куда-то в пол, на стык паркетных плашек. — Это дурной тон и признак дурного воспитания. Его место – в тишине кабинета, после второго бокала коньяка, и то только в исключительных случаях. — Вот видишь, — Джеюн не сдержал лёгкой улыбки. — Ты уже знаешь правила. А они простые, как таблица умножения: будь собой. Ну, может, чуть менее колючим, слегка отполированным вариантом себя. Мама уже спрашивала вчера по видео-связи, какого цвета ей связать для тебя следующий шарф. Она до сих пор не может поверить, что найдётся человек, добровольно носящий шерсть мериноса в такую, с её точки зрения, невыносимую жару.       Хисын провёл рукой по своим волосам, взъерошивая их – этот старый, знакомый жест глубокой нервозности, который Джеюн узнал и полюбил давным-давно. — А если им… Если я им не понравлюсь? – спросил он так тихо, что слова почти потонули в нарастающем уличном шуме за окном, в гуле вечернего Сеула.       Джеюн встал, неспешно подошёл к окну и сел прямо рядом с Хисыном, так, что их плечи, бёдра, колени почти соприкасались, создавая точку тёплого, надёжного контакта. — Тогда это будет исключительно их проблема, а не твоя, – сказал он предельно просто, как о чём-то самоочевидном, не подлежащем сомнению. — Но они не такие люди, Хисын. Они не такие. Они видели твои фотографии – те, что я им отправлял. Мама, когда впервые увидела ту, где ты стоишь у окна в библиотеке, сказала: «У него умные глаза. И грустные. Береги его». Она уже тебя любит. По крайней мере, ту версию тебя, которую успела увидеть и полюбить через меня. Теперь ей просто нужно встретить оригинал. И обнять его. Возможно, даже слишком сильно, я предупреждаю.       Хисын долго молчал, глядя на свои собственные руки, лежавшие на коленях, на длинные, тонкие пальцы, на костяшки, на след от чернильного пятна у указательного пальца. Казалось, он что-то взвешивает, измеряет невидимыми весами. — Хорошо, — наконец выдохнул он, всё ещё не глядя на Джеюна, но его плечо, прижатое к Джеюновому, чуть расслабилось. — Только… только предупреди их заранее. Насчёт… насчёт меня. Насчёт того, что я могу быть… неловким. — Я их уже предупредил, — Джеюн положил свою ладонь ему на колено, покрытое грубой тканью джинсов, и сжал. — Ещё в январе сказал примерно следующее: «Мама, папа, человек, которого я люблю, он гениальный, невероятно упрямый, временами совершенно невыносимый, и у него было очень непростое прошлое. Но я его люблю. И он меня любит. Всё остальное – детали». Больше им ничего не нужно знать.       Хисын повернул голову, и их взгляды наконец встретились в упор, в последних лучах заходящего солнца, окрашивавших всё в комнате в медовые, янтарные тона. В его глазах всё ещё бушевала буря, но теперь в ней преобладала не паника, а какая-то новая, хрупкая, но несгибаемая решимость, смешанная с той самой глубокой, бездонной грустью, о которой когда-то сказала мама Джеюна. — Ладно, – повторил он, и это слово прозвучало уже твёрже, как обет, как обещание. — Ладно. Я приду на ужин.

***

      Вечер накануне прилёта родителей они, по негласной договорённости, провели не на новой, пустой ещё квартире, а в старом, знакомом до последней трещинки на потолке убежище – в комнате сто семьдесят семь. Она теперь пребывала в странном, переходном состоянии, напоминавшем гнездо, из которого вот-вот должны были вылететь птенцы. Часть вещей Джеюна уже была аккуратно упакована в крепкие картонные коробки, заклеена скотчем и подписана чётким почерком Чонвона: «Книги: математика, учебники», «Книги: художественная литература (англ.)», «Одежда: зима», «Разное: важное». Сону и Чонвон помогали проводить последнюю сортировку, а Рики, как всегда, создавал вокруг себя творческий, весёлый хаос, пытаясь разукрасить скучные коричневые коробки фломастерами и нарисовать на каждой карикатурный портрет будущего владельца содержимого. — Значит, завтра наступает час великой встречи? – Сону, сидя на полу посреди комнаты, аккуратно заклеивал скотчем очередную коробку, на которой красовался схематичный, но узнаваемый Джеюн в очках и с интегралом в руке, работы Рики. — Родители Джеюна, прямые потомки кенгуру и солнечного света, против Легенды о ледяной крепости, он же Ли Хисын. Готов делать ставки, господа. Я бы на это посмотрел в формате реалити-шоу. — Это не спортивное состязание и не гладиаторские бои, Сону, – вздохнул Чонвон, составляя в ровную стопку пачку исписанных мелким почерком конспектов по психолингвистике. — Это социальный ритуал, процесс установления и укрепления межличностных связей, имеющий глубокие эволюционные корни. В данном случае – установление связи между семьёй происхождения Джеюна и его выбранной семьёй. — Социальный ритуал, от одной мысли о котором у нашего дорогого Хисына, я уверен, уже сейчас сводит желудок в тугой, болезненный узел, – Рики отложил зелёный фломастер и ухмыльнулся, бросая взгляд на Хисына, который молча сидел на краю кровати Шима, наблюдая за процессом упаковки, будто со стороны, будто это происходило не с ним и не с его жизнью. — Бро, я тебя прекрасно понимаю. Мои родители, когда приезжают из Осаки, тоже смотрят на меня, как на инопланетянина, причём инопланетянина, который их разочаровал. А уж если бы я осмелился привести кого-нибудь… Кого-то важного… – он мечтательно, с преувеличенной тоской вздохнул и бросил быстрый, красноречивый взгляд на Сону, который тут же покраснел, как мак, и с удвоенной энергией углубился в изучение этикетки на коробке, будто там был зашифрован секрет мироздания. — У тебя всё будет хорошо, они самые нормальные, самые простые люди на свете, — сказал Джеюн, садясь рядом с Хисыном на кровать и нарочито громко проговаривая слова, чтобы заглушить болтовню Рики. — Они не кусаются. Ну, мама иногда может укусить, но только от избытка чувств, и то метафорически. — В этом-то и заключается основная, непреодолимая проблема, – пробормотал Хисын, не глядя на него, а уставившись в пустую стену перед собой, где когда-то висела карта мира, испещрённая Джеюновыми пометками. — Я не очень хорошо… знаком с понятием «нормальный». Мои референсы в этой области несколько искажены, скажем так. — Они уже в курсе, – тихо добавил Джеюн, наклоняясь к нему так, чтобы их разговор оставался приватным. — Насчёт твоего отца. Насчёт… всего того. Я не вдавался в подробности, не имел права, но дал понять, что твоя семья – это отдельная, сложная история, к которой у тебя нет доступа. Они поняли. Они не будут спрашивать. Мои родители не такие.       Хисын лишь кивнул, коротко, резко, и продолжал смотреть в стену, но Джеюн видел, как напряглась его челюсть, как задвигались под тонкой кожей скул мышцы. — Знаешь, что самое по-настоящему страшное во всём этом? – сказал он вдруг, так тихо, что только Джеюн, сидевший вплотную, мог расслышать эти слова, шёпот, почти признание. — Что они будут добрыми. По-настоящему, безо всякой подкладки, без скрытых мотивов, добрыми. А я… Я не буду знать, что с этой добротой делать. Куда её девать. Как на неё отвечать. У меня нет для этого… инструментов.       Джеюн медленно, осторожно положил руку ему на шею, под короткие, тёмные, колючие волосы на затылке, и мягко, но уверенно сжал, массируя напряжённые мышцы. — Ничего не нужно делать, – прошептал он в ответ. — Ничего. Просто прими её. Как подарок, который не нужно разворачивать сразу. Просто возьми и положи рядом. Она ни к чему не обязывает.       Позже, когда Сону и Чонвон, закончив с упаковкой, ушли на свои вечерние дополнительные лекции: один – по клинической психологии, другой – по диахронической лингвистике, а Рики, заявив, что его «посетила муза», отбыл в комнату 117 «за вдохновением и, возможно, за запрещёнными в общежитии веществами в виде энергетика», они остались вдвоём в полупустой, освещённой теперь лишь одной настольной лампой комнате. Тени были длинными и причудливыми, ложились на коробки, на стены. Хисын нервно, безостановочно ходил из угла в угол, от окна к двери и обратно, поправляя несуществующие складки на своей простой чёрной футболке, проводил рукой по волосам, по губам. — Я даже не знаю, о чём с ними говорить, – выпалил он наконец, остановившись посреди комнаты и уставившись на Джеюна, будто обвиняя его во всех мыслимых и немыслимых грехах. — О погоде? «Да, миссис Шим, сегодня действительно выдался чудный мартовский денёк, не правда ли?». О курсе воны к доллару? О последних новостях из Австралии? Я ничего не знаю про Австралию, Джеюн! Ровным счётом ничего, кроме того, что там водятся кенгуру, летают утконосы и осталась твоя собака по кличке Лейла, которую я, к слову, тоже никогда не видел! — Успокойся, – Джеюн встал, поймал его за руку и остановил это бесцельное, сумасшедшее блуждание по комнате. — Говори со мной. — Что? – Хисын уставился на него, будто тот предложил немедленно станцевать чечётку на столе. — Потренируйся. Прямо сейчас. Представь, что я – мой отец. Ну, более молодая, привлекательная и, очевидно, более стильная версия. Задай мне вопрос. Самый простой, первый, который придёт в голову при встрече.       Хисын смерил его долгим, глубоко скептическим взглядом, полным немого вопроса о его адекватности. — Это верх идиотизма. Я отказываюсь участвовать в этом спектакле. — Попробуй. Один раз. Для меня.       Хисын закатил глаза к потолку, громко, театрально вздохнул, откашлялся, выпрямил спину и принял неестественно прямую осанку. Его лицо стало гладким, словно маска. — Итак, мистер Шим, – начал он неестественно официальным, низким, картонным голосом. — Каковы, на ваш профессиональный взгляд, ближайшие перспективы развития горнодобывающей промышленности в Западной Австралии в свете последних экологических инициатив правительства и растущего давления со стороны мирового сообщества?       Джеюн фыркнул, не в силах сдержать громкий, раскатистый смех, который отозвался эхом в пустой комнате. — О боже, нет, нет и ещё раз нет! – воскликнул он, давясь от смеха. — Никаких перспектив! Папа – инженер. Он детали для машин делает или ещё что-то там, а не тонны железной руды или урана. Давай ещё раз. На много порядков проще. Гораздо проще.       Хисын сжал переносицу большим и указательным пальцами, зажмурился, будто страдая от мигрени. — Ладно. Мистер Шим. Вы… хорошо перенесли долгий перелёт? Не слишком устали? — Лучше! Намного лучше! – ободрил его Джеюн, хлопая в ладоши. — И потом можно спросить, понравился ли им отель, удобно ли им там, нужно ли им что-нибудь, какая помощь. Потом мама, совершенно точно, спросит тебя о твоей работе, о дипломе, о том, чем ты сейчас занимаешься. Ты можешь рассказать в двух-трёх простых, но умных предложениях, не углубляясь в дебри постмодернистского литературоведческого анализа. Скажи что-нибудь вроде: «Я исследовал, как корейская поэзия середины двадцатого века отражает коллективную травму быстрой модернизации и раскола страны». Звучит солидно, умно, но не пугающе. — «Коллективная травма быстрой модернизации и раскола страны», – повторил Хисын за ним, будто заучивая магическое заклинание или пароль от секретного бункера. — Хорошо. Ладно. Это я смогу. А если… а если они спросят про мои планы на будущее? Про… про нас? Про то, что будет дальше? — Скажи правду. Ту правду, которую мы знаем. Что ты получил место младшего редактора в литературном журнале «Современная поэзия», что мы снимаем квартиру здесь, что я заканчиваю свою учёбу через два года. Что мы… – Джеюн сделал паузу, подбирая слово, и улыбнулся своей особой, тёплой улыбкой, — Разбираемся. Вместе. Шаг за шагом.       Хисын смотрел на него, и постепенно, медленно, как отступающий прилив, паника в его глазах начала отступать, сменяясь привычной, острой сосредоточенностью, а затем – лёгкой, едва уловимой тенью его старой, защитной иронии. — «Разбираемся», – повторил он, и в его голосе появились знакомые, язвительные нотки. — Очень дипломатично. Звучит так, будто мы методично разбираем многолетние завалы хлама и обломков после мощного, разрушительного землетрясения. С соответствующей пылью, синяками и риском обнаружить неразорвавшиеся снаряды. — А разве не так? – Джеюн улыбнулся ещё шире, и его глаза блестели в свете лампы. — Разве это не самая точная метафора?       Хисын вдруг расслабился полностью, плечи его опустились, спина согнулась, и он издал тихий, сдавленный звук, похожий на смешок. Он потянулся вперёд, обхватил Джеюна за талию и притянул к себе, прижавшись лицом к его груди, к тёплой хлопковой футболке. — Спасибо, – прошептал он ему в грудь, и его голос был приглушённым, но ясным. — За то, что… За всё это. За то, что не даёшь мне сбежать. Даже от этого. Особенно от этого. — От этого особенно не дам, – Джеюн обнял его в ответ крепко, по-свойски, уткнувшись носом и губами в его волосы на макушке, вдыхая знакомый запах шампуня. — Они – часть меня. Большая, важная, неизменная часть. А ты теперь… ты теперь тоже часть меня. Самая новая и самая важная. И эти части должны познакомиться. Это неизбежно.       Они стояли так посреди полупустой комнаты, среди коробок с прошлым и призраков уходящей юности, в круге света от одной настольной лампы, и будущее, наступающее уже завтра, с самолётом, встречами и ужином, казалось уже не таким пугающим, а просто следующим, неизбежным, правильным шагом.
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать