Курс на Арктику

Анна-детективъ
Гет
В процессе
PG-13
Курс на Арктику
Описание
1936 год. Талантливый инженер-метеоролог Анна, скрываясь от тайны своего происхождения, отправляется в легендарную арктическую экспедицию на корабле «Заря». Среди льдов и ежедневного подвига её ждёт любовь к отважному американскому лётчику Якову Штольману и смертельная вражда начальника, Лисина. Когда лёд дробит корабль, а тайна Анны раскрыта, их выживание зависит от дерзкого побега через льдины. Их путь лежит в другую страну, где, возможно, Якова и Анну ждут не только спасение, но и новая жизнь
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Пыль на послеобеденном солнце

15 июня 1932 года. Иркутская область. Последние вёрсты от станции до дома тянулись мучительно долго. Телега, у которой от долгой езды расшаталась левая оглобля, ныряла колёсами в колеи, высохшие до твёрдости камня, и Аня, сидевшая на жестких досках рядом с возницей, чувствовала, как каждая кость отзывается глухой болью. Пыль стояла столбом. Не та, легкая, городская пыль, а густая, тяжёлая, сибирская, состоящая из мельчайшей глины и перетоптанного конского навоза, разбросанного вдоль дорог. Она въедалась в кожу, скрипела на зубах, висела маревом над бескрайней, выгоревшей на солнце степью. Аня машинально анализировала её, да так, как учили на практике: «Пыльная мгла при штиле. Влажность низкая, не выше тридцати процентов. Ветер западный, слабый, до двух метров в секунду, не разгонит». Этот автоматический внутренний монолог, голос её новой, студенческой сущности, ведь она училась на инженера-гидрометеоролога, - заглушал на миг другой, пронзительный голос детского горя: «Папа умер. Я опоздала». Весь путь из Ленинграда слился в одно сплошное, тряское полусознание. Пассажирский поезд Москва-Иркутск. Дешевый, жёсткий вагон. Деревянные полки, застеленные колючим суконным байковым одеялом, чад махорки от всех, что мужчин, что женщин, запах воблы и кипящего в баках самовара кипятка. Аня сидела у окна, стиснув в руках телеграмму: «Отец скончался. Приезжай. Мать». За стеклом мелькала сибирская тайга, сначала густая, потом, ближе к Иркутску, более разреженная, с гарями и вырубками. Аня отмечала про себя изменение типа леса, характер рельефа — от горного к предгорному, цвет воды в мелькавших речках — бурый от взвеси, значит, прошли дожди в верховьях. А на равнине по прежнему засуха. Эта профессиональная отстранённость была единственным спасением от паники. В Иркутске на вокзальной площади её ждал «автобус» — открытый грузовик ГАЗ-АА, «полуторка», с продольными деревянными скамьями в кузове. Народу было битком: женщины с дорожными узлами, мужики в телогрейках, пара красноармейцев. Ехали, крича друг другу над рёвом мотора, сплёвывая пыльные сквозняки. Дорога была грунтовая, разбитая, и «полуторка» клевала носом в ухабах. Аня, панически вцепившись в борт, думала не о комфорте, а о том, что такой тип дороги в период летней межени становится основным путём сообщения между райцентром и сёлами. По расписанию ходил раз в два дня. Она ехала на единственном рейсе. В селе Тарайском, конечной остановке, её высадили у здания сельсовета с облезлой вывеской. До родной заимки — ещё семь верст. Общественного транспорта туда не было. В школу она частенько ходила пешком, но всегда с провожатым. Отец когда-то, в хорошие годы, держал лошадь, но после коллективизации сдали и лошадь в колхоз. Попутно шла старая Матрёна, соседка, и сказала, что старик Федот, что живет на краю села, как раз собрался в ту сторону за сеном. Аня отдала ему последние тридцать копеек за подвоз. И вот теперь они ехали этой неторопливой, скрипящей телегой. Дом, вернее, заимка, стояла особняком, в стороне от села, у самой кромки леса, на берегу небольшой, но глубокой речки Иды. Когда-то это была охотничья избушка, которую отец, Григорий Иванович, выкупил и обжил, переехав с семьёй из Поволжья в голодные годы. «Земли тут вольготней, и руки нужны», — говорил он. Аня смотрела на приближающиеся строения. Не хутор, нет. Просто одинокий дом с надворными постройками, островок человеческого упорства посреди степи, переходящей в тайгу. Крыша дома была крыта дранкой, стены из толстых лиственничных бревен почернели от времени. Огород, который отец всегда держал в образцовом порядке, теперь буйно зарос лебедой и полынью. И тишина, деревенская, звенящая, давящая. Лишь стрекот кузнечиков да отдалённый, как эхо, лай собаки на другой заимке нарушали её. Телега подкатила к воротам. Федот молча слез, откинул жердь, заменявшую калитку. — Спасибо, дед Федот, — глухо проговорила Аня, спускаясь на лавочку. Ноги были ватными. — Не́ за что, — буркнул возница, не глядя на неё. — Григорий мужик был правильный. Царство ему небесное. Он развернул лошадь, и телега, вздымая новое облако пыли, поплелась прочь. Аня осталась одна. Она вошла во двор. Никто не вышел навстречу. Скрипнула дверь в сени — низкую, тёмную пристройку, пахнувшую старым деревом, дегтем и сушёной рыбой. На гвозде висел отцовский промысловый тулуп, на полатях — знакомые короба для ягод. И тут, в полумраке, Аню накрыло с новой силой простой, животной тоской. Здесь, в этих запахах, в этой прохладе после уличного зноя, жил отец. Его большие, мозолистые руки снимали этот тулуп, его голос, хрипловатый от махорки, звучал под этой низкой потолочной балкой. Дверь в избу была приоткрыта. Аня толкнула её. Горница была погружена в полутьму. Ставни закрыты от палящего солнца. Луч света, пробившийся сквозь щель, падал на обеденный стол, рубленный топором из толстой сосновой плахи. За столом, спиной к двери, сидела мать, Валентина Семёновна. Она чистила молодую картошку. Длинный, острый нож мерно скоблил бурую кожуру, тонкие желтоватые очистки падали в подставленное ведро. Скрип двери не заставил её обернуться. Движения лишь на мгновение замедлились. — Здравствуй, мама, — выдавила из себя Аня. Голос прозвучал чужо, хрипло. Рука с ножом замерла, потом снова задвигалась. — Приехала, Нюрочка, — сказала мать. Тон был ровный, безразличный, как цвет этой пыльной дороги. — Самовар на печи, если остыл, поддуй. Хлеб в полотенце. Сало и масло в леднике. Аня сделала шаг вперёд. Она хотела подойти, обнять эти узкие, всегда напряжённые плечи, прижаться к ситцевому платью, пахнущему щёлоком. Сделала ещё шаг. Мать, не оборачиваясь, чуть подалась в сторону. Едва уловимое движение, но Аня поняла его с первого раза. Она знала его с детства. Стой. Не подходи. Не надо. Аня замерла. Взгляд её, ища опоры, упал на стену над столом. Там, в рамке под стеклом, пожелтевшая фотография. Она, Аня, лет восьми, в крахмальном фартучке и с бантами, первый школьный день. А рядом — отец. Он смотрел не в объектив, а на неё. В его обветренных, жёстких чертах светилась такая простая, такая безоговорочная гордость, что у Ани сжалось горло. Он был в своём единственном «городском» пиджаке, надевал его по великим праздникам. «Учиться, Нюрка, учиться! — говорил он, водружая на неё новенький, пахнущий краской кожаный ранец. — учительницей будешь! Страна умных голов требует!» Папа мечтал, что она будет работать в школе, но, увидев её пятерки по математике и физике, махнул рукой: «Ладно, раз тянет к науке — будь инженером. Только в люди выйди». И эта его мечта, его любовь, висела сейчас на стене, а в комнате сидела молчаливая женщина, для которой она, Аня, всегда была скорее обязанностью, долгом перед любимым мужем, чем родной кровинкой. Мать любила отца. Сильно, преданно, по-крестьянски основательно. А её, дочь, она… терпела. Заботилась, кормила, одевала — и отстранялась. Между ними всегда была невидимая стена. Аня отвернулась. Её взгляд, скользнув по задымленным потолочным балкам, по газетам и посуде в самодельном серванте, опустился на пол. На привычные, истёртые и скобленные плоским ножом половицы. Она сглотнула ком, вставший в горле. Надо было двигаться. Делать что-то, чтобы не разрыдаться тут же, перед этой непробиваемой спиной. — Мама… — наконец выдохнула она, не в силах терпеть. — Как папа? Как всё… случилось? Мать Валя, не отрываясь от картошки, двинула плечом. — Отмучался. — Голос её был ровным, будто она говорила о сдохшей корове. — Спину ломило. Потом в больницу повёз его Семён на подводе. В райцентре посмотрели, сказали — рак. Тот, что под ложечкой. Поджелудошный. — Она на секунду замолчала, резко сковырнула глазок. — Поздно, говорят. Операцию делать уже поздно. Пускай, говорят, дома. Два месяца. — Она положила очищенную картофелину в чугунок со звонким стуком. — К концу весь пожелтел, как воск. И высох. Кожа да кости. Мучился сильно. Каждое слово било по Ане, как молоток по гвоздю, вгоняя в сознание невыносимую картину. Она видела это: сильного, коренастого отца, превращающегося в жёлтый, высохший скелет в этой самой избе. И мать молча ухаживала. И ни слова ей, дочери. — А… где могилка? — едва слышно спросила Аня, чувствуя, как предательски дрожит подбородок. — На вышке. В сосновом бору, где наши все. Рядом с дедом Филиппом. Дорожку протоптали, — ответила мать, словно давала справку. Аня кивнула, больше не в силах ничего сказать. Она вышла из дома, и жара после полумрака ударила в лицо. «На вышке» — это старое кладбище на небольшом холме в километре от заимки, среди молодых сосен. Дорогу она помнила с детства. Тропинка, петляющая меж березняка и земляники, действительно была хорошо утоптана — видно, ходили часто. Сосновый бор встретил её прохладой и густым, терпким запахом хвои и нагретой смолы. Здесь было тихо, по-другому. Не гнетуще, а торжественно-печально. Могила отца была свежей, земляной холмик без дерна, утрамбованный лопатой. Рядом — простой железный памятник, на перекладине грубо выкрашено: «Григорий Иванович Иванов. 1878-1932». Ни «любимому», ни «мужу и отцу». Сухо, как всё, что делала мать. На насыпи лежало несколько увядших полевых цветов и жестяная кружка с водкой, кусочком хлеба и карамелькой. Аня медленно опустилась на колени. Холод сырой земли сразу проступил сквозь ткань платья. Она положила ладони на рыхлую, прохладную землю. Не плакала. Слез не было, лишь огромная, вселенская тяжесть где-то под сердцем. Она смотрела на памятник, и в голове, против воли, вставали те самые картины: отец желтеет, сохнет, корчится от боли на этой же печи… а она в это время решала задачи в Ленинграде, смеялась с подругами, слушала лекции о циклонах и антициклонах. Чужая, далёкая жизнь. Аня просидела так, может, десять минут, может, полчаса. Ветер шелестел на вершинах сосен, где-то далеко стучал дятел. Профессиональная часть её ума автоматически отметила: «Ветер усилился, сменился на северо-западный. К ночи может похолодать». А потом эта часть уступила место простой, детской мысли: «Папа, я здесь. Прости, что не приехала. Прости, что не была рядом». Встала она с окаменевшими от неудобной позы коленями. Ещё раз посмотрела на холмик, на простой памятник — символ крестьянской, нищей, но честной жизни, которую прожил Григорий Иванов, ее отец. И впервые за этот долгий день подумала не о своей потере, а о нём. Папа хотел, чтобы она «вышла в люди». Стала учительницей, инженером — кем-то. И чтобы не вернулась сюда. Наверное, он был прав. Аня повернулась и пошла обратно к дому. Тяжесть с души никуда не делась, но в ней появилась странная, твёрдая ясность одиночества. Теперь всё было по-настоящему. Начиналась её жизнь — та, в которой отца больше нет. И первое, что ей предстояло в ней сделать — это просто пережить эту ночь под крышей дома, где всё напоминало об отце и где жила женщина, смотревшая на неё, как на чужую. Аня вышла из леса, и предзакатный свет ударил в глаза. Ветер, поднявшийся с севера, гнал по небу редкие, разорванные облака — предвестники изменения погоды. Дома мать опять что-то чистила из овощей. От помощи дочери отказалась. — Я… в комнату пройду, — тихо сказала Аня. Мама ничего не ответила. Только нож в её руке задвигался быстрее, заскреб по моркови с каким-то особым, терпким звуком. Скреб-скреб-скреб. Этот звук заполнил собой всё: и горечь утраты, и холод возвращения, и звенящую тишину заимки, затерянной в бескрайней сибирской степи Аня прошла по скрипучему коридору в свою бывшую комнатушку. Здесь пахло по-другому: сухим деревом, пылью и застоявшимся теплом. Комната была на солнечной стороне. Сквозь окно, затянутое пылью и паутиной, пробивался свет, в котором танцевали мириады пылинок. Всё было на своих местах: узкая железная кровать с плохо стёганым одеялом, маленький столик из струганых и крашеных досок и полка, сколоченная отцом. Аня села на край кровати, и пружины жалобно звякнули. На полке царил идеальный, выстраданный порядок, который она соблюдала всегда. Сейчас он казался музеем её прежней жизни. Слева — школьные учебники, аккуратно обёрнутые в газеты. «Арифметика» Киселёва, «Геометрия» Березанской. На корешке последней её рукой было выведено: «Гидрофизика — это геометрия мира, наполненного водой». Уже тогда, в школе, её тянуло к тому, что нельзя увидеть прямо, — к течениям, круговоротам, к скрытой механике мира. Рядом лежала потрёпанная тетрадь в картонном переплёте — её первый «метеодневник», который Аня вела по заданию районного Дома пионеров. Круглыми, ещё по-юношески старательными строчками там были записаны: «5 мая 1925г. Утром туман. К 10 часам рассеялся. Давление 742 мм рт. ст. (по барометру в сельсовете). Ветер сменился с восточного на юго-западный». Ее папа, Григорий, подтрунивал: «Что, Нюра, все ветры записываешь? Не ветром же сыты будем». Но в его глазах светилась та же гордость, что и на фотографии. Он, сам с трудом одолевший три класса церковно-приходской школы, боготворил грамотность и науку. Его мечта видеть её учительницей была мечтой о самом надёжном, самом уважаемом статусе, который он мог для неё представить. «Учитель — это, Нюрка, как столп. Всё на нём держится». Но когда она принесла из школы рекомендацию для поступления в техникум с пометкой «исключительные способности к точным наукам», он долго молча курил, глядя в темнеющее окно, а потом хлопнул ладонью по столу: «Быть по сему! Инженер — тоже умственный труд. Страна плотины строит, каналы.» Аня провела пальцем по корешкам учебников, потом переместила взгляд на другую часть полки. Здесь царил иной мир. Несколько нотных тетрадей, переплетённых на нитку. «Школа игры на фортепиано» Черни. И тоненькая, зачитанная книжка — «Практическая акустика для радиолюбителей». Музыка и физика звука сошлись здесь воедино. Аня закрыла глаза, и память вывела перед ней чёткую картину. Сельский клуб, расстроенное, дребезжащее пианино «Лирикъ». Она, девочка лет десяти, стоит рядом с отцом перед строгой женщиной в очках — Зоей Павловной, приезжей учительницей музыки из райцентра. Та прослушала десяток ребят, скучая. Аню заставили спеть «Во поле берёза стояла». Отец смотрел на неё, затаив дыхание. Потом Зоя Павловна неожиданно спросила: — А чисто можешь повторить? — и ударила по клавише. Аня повторила. Учительница сыграла интервал. Аня повторила и его. Лицо Зои Павловны изменилось. Она заиграла короткую, сложную последовательность. И Аня, к собственному удивлению, пропела её без единой ошибки, чисто, как камертон. — Абсолютный слух, — тихо сказала учительница, снимая очки. — У девочки абсолютный слух. Это дар, товарищ Иванов. Редчайший. Отец не понял термина, но понял интонацию. Гордость на его лице сменилась тревогой. — Это… это не опасно? Не буржуазный пережиток? Мы буржуев не жалуем. Зоя Павловна лишь махнула рукой. — Слух — инструмент. Как ваш топор. Можно избу рубить, можно… ну, неважно. Учиться надо. Она может. И приезжая учительница убедила. Убедила сурового, практичного Григория оплачивать её редкие, раз в неделю, поездки в райцентр на занятия. — Барские замашки — ворчала иногда мать, но отец был непреклонен. — Не барские, — отрезал он. — Умные. Пусть развивает, что дадено. Этот внутренний конфликт — между «практичным» умом инженера и «бесполезной» тонкостью музыканта — жил в Ане и сейчас. На ленинградской стипендии в 30 рублей не проживёшь. И она нашла выход, в котором было что-то от отцовской смекалки: давала уроки игры на фортепиано детям соседей по коммуналке и знакомых инженеров. По 20 копеек в час. Музыка кормила науку. И та, и другая были частью её, странным сплавом, которого Анна стыдилась перед однокурсниками-рабочими. Она была активисткой, комсомолкой, ходила в походы, писала заметки в стенгазету «За кадры гидрометеорологии». И при этом, оставаясь одна в лаборатории после опытов, могла тихо подойти к стоявшему в коридоре старенькому пианино и, осторожно, чтобы никто не услышал, наиграть несколько тактов Шопена или просто импровизировать, слушая, как резонанс струн смешивается с гулом вентиляции. Анна открыла глаза. Рядом с нотными тетрадями лежала потёртая, в синем коленкоре, книжка — «Время трудиться». Закладкой в ней служила старая фотокарточка: она, уже пионервожатая, в окружении ребятни у костра. Улыбка на лице широкая, искренняя. Она умела быть своей в этом новом мире, умела работать руками (собирала тот же метеорологический прибор, радиоприёмник в кружке), гореть общими идеями. Но всегда, всегда чувствовала эту внутреннюю щель, эту нестыковку. Как будто она, Аня, играла роль, выучив её блестяще, но время от времени забывала слова. Она взяла в руки свой старый, школьный глобус — подарок отца за победу на районной олимпиаде в восьмом классе. Крутанула его. Шероховатая поверхность материков, синие пятна океанов. Её будущее лежало там, в этих белых, неисследованных пространствах у полюсов, в расчётах путей циклонов, в тайнах океанских течений. Это было понятно, измеримо, полезно. А прошлое, это тёплое, пыльное прошлое с запахом отцовского тулупа и звуком расстроенного «Лирика», оставалось здесь, на этой полке, в этой заимке, затерянной на краю сибирской степи. И Аня не знала, как соединить эти два мира в одно целое. В углу, на столике, стояло маленькое, овальное зеркальце в жестяной оправе, покрашенной зелёной краской. Оно было всё в пятнах и царапинах, отчего отражало мир слегка искажённым, как будто сквозь лёгкую водяную рябь. Аня подошла к нему, движимая не столько желанием посмотреть на себя, сколько механической привычкой. Она принялась медленно, почти церемониально, расплетать длинную, толстую темно-русую косу. Волосы, пропахшие дорожной пылью и дымом, были тугими, непослушными. В зеркале возникало лицо. Незнакомое за последнюю неделю страха, бессонницы и дороги. Лицо, которое Аня всегда ощущала немного чужим. Она изучала его теперь, как изучала бы незнакомку. Осанка. Даже сейчас, усталая и разбитая, она не сутулилась. Прямая спина, приподнятый подбородок — это въелось в мышечную память с детства. «Ходит, словно аршин проглотила», — передразнивали её иногда деревенские девчонки. Мать говорила короче: «Выставляешься». Она не выставлялась. Анна просто не могла иначе. Эта врождённая выправка была такой же частью её, как форма уха. Руки. Длинные, тонкие пальцы с чёткими суставами закончили расплетать косу и беспомощно легли на грубый деревянный столик. «Руки не для работы», — вздыхала мать, глядя, как дочь неуклюже держит серп или пытается доить корову. Эти руки были созданы для клавиш, для чертёжных инструментов, для тонкой настройки барографов и анемометров. Лицо. Чистое, с чёткими, «некрестьянскими» чертами. Кожа, несмотря на сибирское лето, оставалась бледной, «белой», как говорили здесь, что всегда было предметом насмешек и ещё одной незримой преградой между ней и сверстницами. Большие, сине-голубые глаза казались сейчас огромными от печали и невыплаканных слёз. Глаза, которые отец называл «умными», а мать — «нездешними». Аня взяла в руки гребень из коровьего рога и стала расчёсывать волосы. Каждое движение отзывалось в памяти. Пионерский лагерь на Байкале, два года назад. Она, вожатая, учит ребят ставить палатку и читать карту. Ветер срывает с неё пилотку, и волосы разлетаются. Один из мальчишек, сын партийного работника из Иркутска, смотрит на неё и говорит: «Ты, Иванова, как на портрете смотришься. Как та актриса… из «Броненосца». Только брови не такие суровые». Она смутилась, засмеялась, быстро заплела косу. Но запомнила. Запомнила этот взгляд, в котором было не деревенское дразнящее простодушие, а нечто иное, почти испуганное восхищение. Занятия в музыкальной школе в райцентре. Зоя Павловна, строго: «Иванова, не горбиться! Плечи! Рука — свод! Вы не картошку в огороде копаете, вы музыку Баха исполняете. Это требует формы. Внутренней и внешней». И Аня ловила себя на том, что за фортепиано её тело обретало ту самую естественную, непринуждённую грацию, которой ей всегда не хватало в обычной жизни. Первая сессия в Ленинграде. Она, в скромном, но аккуратно перешитом платье, стоит у доски в огромной аудитории и выводит мелом сложную формулу расчёта скорости звука в воде разной температуры и солёности. Сзади кто-то из парней, детей заводских инженеров, тихо шепчет: «Смотри-ка, провинциалка, а щегольнула. Откуда, интересно, такие берутся?» В её осанке в тот момент не было ни капли желания «щегольнуть». Была лишь сосредоточенность, погружённость в любимый мир цифр, этой математической гармонии, и это невольно преображало её, отдаляло от других. Аня отложила гребень. В зеркале на неё смотрела девушка на стыке двух миров. Дочь сибирского охотника и крестьянки, с руками, способными чувствовать малейшую фальшь в музыкальном интервале и рассчитывать давление водяного столба на глубине в тысячу метров. Советская активистка с безупречным социальным происхождением и внутренним миром, полным сложных, «неуместных» мелодий и тихой тоски по чему-то необъяснимому. «Барская кровь», — вдруг снова, как эхо, прозвучало в голове старое материнское ворчание. Аня резко отвернулась от зеркала. Это была не кровь. Это было просто несовпадение. Несовпадение с местом, с привычками, с ожиданиями. Отец любил её вопреки этому несовпадению, даже гордился им. Мать не принимала его из-за него. Аня подошла к окошку, отодвинула паутину. Перед ней лежала знакомая с детства картина: бескрайняя, пожухлая от зноя степь, тёмная лента леса на горизонте, извилистая блестящая нитка реки Иды. Её профессиональный взгляд автоматически оценил: «Видимость отличная. Конвективных облаков уже нет, устойчивый антициклон. Завтра снова будет ясно и жарко». Это был её язык, её способ понимать мир, делать его предсказуемым. Она глубоко вздохнула, и в груди, рядом с холодным камнем утраты, шевельнулось что-то твёрдое, своё. Неважно, откуда эти руки и эта осанка. Важно, куда они её приведут. А приведут они её к морям, к целине, к непознанному. Об этом мечтал для неё отец. Этого она хотела сама. А всё остальное — эта заимка, это молчаливое отчуждение, это зеркало, показывающее чужое лицо, — останется здесь, в прошлом. Она, Аня, так решила. И это решение было первым шагом к тому, чтобы снова собрать себя в целое. Вечерний чай, если это можно было так назвать, прошёл в том же гнетущем молчании, что и ужин. Заваренная в жестяном чайнике трава – «курильский чай», который отец собирал в тайге, – горчила на языке. Аня ела чёрный, грубый хлеб, макая его в жидкую сметану, и чувствовала, как усталость наливает её тело свинцом, но сон не шёл. Мысли путались, возвращаясь к одному: пустота. Отец унёс с собой не только любовь и тепло, но и, казалось, саму историю этого дома. Всё, что осталось – это молчаливая женщина напротив да вещи, хранящие отпечатки его рук. После того как мать, не сказав больше ни слова, ушла на печь, Аня осталась одна в кути – маленьком, тёмном помещении за печкой, где хранилась утварь. Она зажгла керосиновую лампу-коптилку, и дрожащий ореол света выхватил из тьмы знакомые очертания: глиняные крынки на полках, берестяные туеса, связки лука под потолком. И тут её взгляд упал на него. На большой, вделанный в стену крюк из оленьего рога была повешена кожаная сумка. Потертая, почерневшая от времени, с потёртыми углами и массивной железной пряжкой. Такие носили почтальоны, лесники, а чаще – партийные работники, перевозя в них бумаги. Эта сумка была неотъемлемой частью образа отца, когда он собирался в райцентр или на сход. «Дела, доча», – коротко отвечал он на её детские расспросы. И всегда, всегда добавлял, строго глядя ей в глаза: «Туда тебе, Анют, совать нос не надо. Бумаги казённые. Важные». Сумка висела теперь, слегка раскачиваясь от сквозняка, пустая и бесхозная. «Казённые дела» кончились вместе с отцом. Но внутри, наверняка, осталось что-то личное. Может, фотокарточки? Ту самую, что висит на стене, он когда-то принёс в рамке под стеклом. А были ли другие? Может, письма с фронта (он воевал в гражданскую)? Или те самые документы о переселении из Поволжья, о которых он иногда вспоминал? Ей, взрослой уже, студентке, наконец-то можно. Нет, должно быть можно. Анне необходимо было ощутить связь, коснуться не памяти, а материальных следов его жизни. Сердце забилось чуть чаще. Она оглянулась на дверь в горницу. Оттуда не доносилось ни звука. Сделав шаг, она сняла сумку с крюка. Она была тяжёлой, на удивление. Не пустой. Кожа пахла стариной, конским потом и ещё чем-то – сладковатым запахом прелых документов. Аня отнесла её к столу, поставила под свет лампы. Железная пряжка со скрипом поддалась. Она отстегнула её и откинула клапан. Внутри был именно тот хаос важных бумаг, который она и ожидала увидеть. Пачки, перетянутые бечёвкой. Она осторожно вынула первую. Это были справки из сельсовета: о составе семьи, о приписке к колхозу «Красный Октябрь», квитанции об уплате сельхозналога. Всё сухое, казённое. Вторая пачка – чертежи, от руки, карандашом на обороте обоев. План бани, схема какой-то ловушки на соболя, увеличенная изба. У отца был талант к этому, хоть он и не учился. Она с нежностью провела пальцем по уверенным линиям. И вот она, маленькая потрёпанная пачка в самом низу, туго перевязанная тесёмкой. Фотографии. Аня, затаив дыхание, развязала узел. Несколько карточек. Вот они с отцом у только что построенной бани, он молодой, улыбается, рука на плече жены. Валя на этой фотографии смотрит не в объектив, а на него, и на лице её – редкое, счастливое выражение. Вот Аня, двух-трехлетняя, на руках у отца, завёрнутая в красивое лоскутное одеяло. Вот она, лет пяти, с огромным букетом полевых цветов. Сердце сжалось от тепла и боли. Она листала дальше. Старые, дореволюционные фотографии незнакомых людей в странной, непривычной одежде – должно быть, родня из Поволжья. И… И конверт. Простой, пожелтевший бумажный конверт, без марки, заклеенный. На нём чьей-то другой, не отцовской, твёрдой рукой с нажимом было выведено: «Мироновой. Хранить вечно». Мироновой? Что за фамилия? Может, Матрёна? Соседка? Но почему «хранить вечно»? И почему в отцовской сумке? Любопытство стало острым, почти физическим. Она повертела конверт в руках. Он был плотно набит бумагами. Аня, недолго думая, провела ногтем по засохшему клею. Конверт поддался. Она заглянула внутрь и увидела край какого-то листа с витиеватым, старомодным шрифтом и печатями. В этот момент скрипнула дверь. Аня вздрогнула и резко подняла голову. В проёме, залитая тенью, стояла мать. Валентина Семёновна. Она не спала. Лицо её, освещённое снизу дрожащим светом лампы, было не просто строгим. Оно было искажено таким острым, животным испугом, какого Аня никогда у неё не видела. Глаза широко раскрыты, рот полуоткрыт, все черты заострились, стали чужими. — Что ты, Нюра, делаешь? — голос матери не был громким. Он был хриплым, сдавленным, как будто её душили. — Я… я смотрела папины бумаги, — смущённо проговорила Аня, чувствуя себя пойманной за руку ребёнком, но тут же мобилизовав всё своё взрослое достоинство. — Фотографии. Хотела посмотреть. — Отложи, — сказала мать, и в её интонации прозвучала не просьба, а команда, отточенная годами молчаливого подчинения мужу. Но сейчас в ней была и паника. — Мама, я же взрослая. Что тут такого? Это же память о папе. — Положи на место! — Валентина Семёновна сделала шаг вперёд, и её движение было резким, порывистым. Её взгляд упал на раскрытый конверт в руке Ани, на надпись «Мироновой». Казалось, она побледнела ещё больше, даже губы побелели. — Это не твоё! Ты не понимаешь! Она стремительно подошла и схватила сумку. Небрежно, грубо, сгрёбла в неё рассыпанные фотографии и бумаги, не глядя, не разбирая. Конверт выпал из рук Ани на пол. Мать наклонилась, подхватила его, сунула в самую глубину сумки и с силой захлопнула клапан. Пряжка щёлкнула с окончательным, бесповоротным звуком. — Мама, что с тобой? — Аня встала, чувствуя, как её собственная тревога перерастает в негодование. — Это же просто бумаги! Конверт какой-то чужой… «Мироновой»… — Молчи! — прошипела мать, прижимая сумку к груди, как раненый зверь прижимает детёныша. В её глазах мелькнула та самая дикая, незнакомая Ане решимость. — Ты ничего не знаешь! Ничего! Это не твоё собачье дело! Григорий запрещал, и я запрещаю! Забудь, что видела! Слышишь? Она стояла, тяжело дыша, и смотрела на дочь не как на родную кровь, а как на угрозу, на опасность, подкравшуюся к самому порогу. В этом взгляде не было материнского чувства. Был только голый, первобытный страх и воля защитить то, что скрыто, любой ценой. Аня отступила на шаг. Все её взрослые претензии, всё её университетское образование испарились, оставив лишь растерянность ребёнка перед внезапной бурей. Она видела, как у матери дрожат руки, сжимающие кожаную сумку. — Ладно, — тихо, почти шёпотом, сказала она. — Ладно, мама. Успокойся. Я не буду трогать. Валентина Семёновна не ответила. Она лишь резко развернулась и, крепко прижимая сумку, вышла из кути. Аня слышала её торопливые шаги в горнице, скрип половиц, потом звук, который она не сразу опознала – глухой стук по дереву. Как будто мать что-то задвигала, закрывала. Люк в полу? Или сундук? Аня медленно опустилась на лавку. Дрожь, мелкая и неприятная, пробежала по её спине. Тишина, вернувшаяся в дом, была теперь иной. Она была густой, звенящей, наполненной только что произошедшим. Простые семейные фотографии, сметанные в кучу со страхом. Чужой конверт с чужой фамилией. «Хранить вечно». И лицо матери, искажённое ужасом. Что «не её собачье дело»? Какие такие бумаги отец, любящий и открытый с ней во всём, запрещал ей трогать под страхом… чего? И почему мать, всегда холодная, но спокойная, отреагировала так, будто Аня поднесла огонь к пороховой бочке? Она посмотрела на пустой крюк из оленьего рога, покачивающийся от сквозняка. Всего несколько минут назад там висела просто старая отцовская сумка. Теперь это был символ тайны. Первая трещина в её прошлом, которую она не могла не заметить. И страх матери был заразным. Аня вдруг почувствовала холодок, хотя в кути было душно. Она поняла одно этот дом хранит не только память об отце, но и что-то такое, о чём кричат не слова, а взгляды, полные ужаса, и чья-то чужая фамилия на пожелтевшем конверте.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать