Холод

No, I'm Not a Human / Нет, я не человек
Слэш
В процессе
NC-17
Холод
irl_irl_irl_irl_irl
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Есенин многих певцов и певичек переслушал, и каждый то "слишком визжал", то "сильно басил", то "просто имел голос плохой", а кто-то "в ноты не попадал", и даже на классиков он плевался. И лишь один музыкант Есенину нравился - редкостный виртуоз, никогда не дававший концерты, но влюбляющий в свою музыку лишь истинных ценителей искусства, и имя ему - Холод.
Примечания
Отрежьте мне пальцы, я снова села писать фанфик по баркоутам. Я мучилась от внутреннего желания это сделать на протяжении двух месяцев, но запрещала себе, чтобы сосредоточиться на моих учебе, проекте, руманге и в принципе других увлечениях, но после новогодних каникул вдруг осознала, что если не возьмусь за что-то, что мне нравится определённо точно, вообще захандрю, а так получается, что в последнее время баркоуты вдыхают в меня жизнь сильнее всякого и прочего... И в то же время я переживаю, что просяду в качестве. Но я пишу это, потому что для меня это одно удовольствие - вливаться в текст, так еще и по этим дуракам. Причем я совершенно не разбираюсь в музыке! Слушаю ее редко, хоть и достаточно разнообразную. Однако в детстве училась в школе искусств, в художественном классе; мы порой с ребятами пересекались с музыкантами, и то ощущалось совершенно иным миром, но, дорогие ребята-музыканты, я провела шесть лет в кабинете, за стенами которого ваши собратья били по клавишам и разминали голосовые связки, будем надеяться и верить, что я справлюсь с описанием вашей деятельности достаточно точно! 🫡🫡 Эта работа не будет длинной, но надеюсь принесёт вам удовольствие. 🖤
Посвящение
Баркоутам, чьи пятки я облизываю. Это истерия, ребят, это истерия... Никита тебе тоже мне очень нравится обсуждать с тобой баркоутов и ты в общем-то меня вдохновил на этот фанфик и на его идею хехехе... 🥹🥹🥹
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание

Раскаиваясь за боль свою

Как ни крути, утро в переполненном доме всегда должно быть шумным, это Есенин уяснил точно. Каждый раз, когда он восставал из мёртвых с рассветом, в комнате, полной сухости и плесени где-то там, за углом дивана, даже из закрытой двери слышались голоса и топот. Но в этот раз Есенин не спал, а дом был тих, как гладкая водная гладь. Да и в прежней комнате Есенин не был; честно говоря, заходить вообще никуда не хотелось, и он лишь полуразвалился на стуле возле входной двери, пока сидящий на коленках кот мурчал, тянувшись к есенинскому теплу, а пол будто взбухал от остатков на нем мыла и крови, капли которой остались красными разводами на тусклых половицах… Есенин, возможно, ждал какого-то шума из кладовки; там со вчерашнего вечера или лежала, или сидела девочка-подросток, оставленная на присмотр иностранцу, и Есенин конечно же представлял, как тот обалдел от внезапной ноши ответственности в чужих стране, доме, комнате… И если иностранец начнет злиться от этого и проклинать всех на своём щебечащем, то вопросов к нему не будет совершенно. Да и возможно Есенин просто испытывал чувство вины. Что не смог уберечь ни женщину, похожую на мать… Ни девочку, похожую на дочь. И голова гудела тупой, такой ноющей болью, а песни Холода выветрились из ушей от голода, тяжести в груди и слез, щипающих глаза… Повеситься хотелось с каждым днем лишь сильнее… Закрыться ото всех, забиться в угол, напиться и умереть. Но вид вышибленных ружьём мозгов всплывал перед глазами и ударял по вискам, как колокол по стенам Кремля. Такой смерти Есенину не хотелось… Боялся он ее. Честно. Скоро должны начаться проверки, и Есенин встает, мягко шикая на кота, неуклюжими ослабленными ногами. Что-то хотелось сделать, расцарапать себе глотку, ребра, живот от неприятного жжения стыда за пьяные бестолковые ругачки, которые ни к чему не привели, за отсутствие помощи дельной другим жильцам, девочке-подростку, умершей учительнице… За нехорошие слова, сказанные от безысходности, людям, всего лишь пришедшим за помощью. За несуразную любовь к Холоду, его облизывание порочным хмельным языком… И за сердце такое большое, доброе, ранимое, тяжёлое, желающее сделать хоть что-то, исправиться, выговориться и услышать слова других, тоже… В конце концов дом хозяина не был баром, где обезумевшие пьянчуги лезли с кулаками, стоило пойти против них. Здесь выражали боль иначе… Слезами, отчаянием. Иногда надеждой и извинениями перед всеми: родителями, друзьями, детьми… — Тук-тук, — Есенин аккуратно стучит в кладовку, — кепочка, ты там? — за дверью тишина. — Ты как вообще? Ну поговори со мной… Есенин прислоняется лбом к двери. У него никогда не получалось извиняться. Волей характера, Есенин постоянно грубил, порой сам даже не понимая, зачем и почему… Так получалось; огрызался на всех. На друзей, на маму, коллег по работе. И постоянно совершал ошибки… Быть может, то было оборонительным ровом, окружающим есенинский сердечный замок — изрядно потрескавшийся, старый, неровный… Да и кто бы на него нападал? Такую рухлядь. И все равно Есенин боялся его подставить под удар судьбы. В консерватории, когда строгие учительницы кричали и ругались слюнявым ртом в дешевой красной помаде, Есенин вставал и рвал ноты; в пять лет, стоило маме его наказать, поставив в угол, со слезами на глазах кричал, что бросится со скалы за такую несправедливость. От друзей постоянно отдалялся, говорил им гадости — честные, прямолинейные, только что пришедшие на ум, коллег считал полными выродками… И затем Есенин чувствовал вину. Что не может все исправить, что не может вынести той боли, которой окружен постоянно. Все, что видел Есенин, его задевало, а затем впивалось в тело, заставляя мучиться, от чего не мог отмахнуться… И говорить «прости» не умел. И считал не нужным, закутываясь в свой стыд, будто тяжелое одеяло. Но в шаге от смерти смотришь на извинения иначе. Все уже свои проступки воспринимаешь в штыки. Когда не успел отобрать ружье у учительницы… Когда не закрыл глаза девочке-подростку первым. Когда вновь и вновь ругался с окружающими, хоть и пообещал себе больше не лезть на рожон; ведь не до этого уже… Вся та вина за себя, что беспокоила Есенина с пеленок и первых погремушек, выливалась через край, как дождевая вода — из деревенских вёдер, поставленных под дырки на крыше во время ливня. Есенин готов был плакать. Из-за беспомощности перед всеми вокруг. Стыда… Страха и потерянности. Дом хозяина — не бар. И люди выражали здесь боль иначе. Не через драки… И гадкие слова, выплюнутые из горла едкой слюной. А через извинения… Перед родителями, друзьями… Детьми. Перед всем миром. Дверь открывается, и Есенин внезапно отшатывается, встретившись глазами с иностранцем. Он понимающе качает головой в сторону девочки-подростка, забившейся в угол и еле заметно терзающей махровое одеяло в своих руках. Есенин долго смотрит на нее, не находя в себе смелости пройти внутрь комнаты. Но иностранец его подталкивает, закрывая дверь и выходя из кладовки. — Девчонка, — тихо зовет подростка Есенин, — ну как тебе соседство с этим болтливым? Когда ночью мимо двери в кладовку проходишь, слышно, как он что-то себе вечно под нос бормочет… — Есенин усмехается. — Хотя парень неплохой. Сразу видно, европеец… Ну, я так думаю. Девочка-подросток продолжала молчать, лежа спиной к выходу. Есенин подсаживается к ней, задумчиво обводя глазами потолок. — Ты смеялась над моим этим Холодом. А он пел важную вещь… Что нельзя замалчивать о том, что чувствуешь. Что выжить в одиночестве — можно, конечно, но это будет трудно. И что всегда должен быть кто-то рядом… Чтобы поговорить. Или выговориться. Не знаю, верит ли сам Холод в это, — Есенин качает головой. — Я вот — не до конца… Но он о правильной вещи пел. Я к тому, что… — Есенин несмело проводит пальцам по извалявшейся в пыли рыжей кудре девочки. — Мне она… Учительница. Тоже была как родная… Не совсем родная, — Есенин вновь качает головой. Тяжело вздыхает: — Как бы объяснить… Я все же не очень силен в делах, когда нужно о своих чувствах говорить. Иначе это выражал всегда. Да ты видела вчера, да? Вот ругаться и махаться руками я горазд… А вот чтобы признать, что в какой-то незнакомой женщине маму покойную увидел, будучи сорокалетним мужиком, которому пора бы уже смириться с потерей… — трет шею и жмурится. — Не могу. Хотя Холод мне в этом помог. Я хотя бы стал честнее с самим собой… Как он — в своих песнях со слушателями. Жаль, что у хозяина телефон разрядился, я бы тебе сейчас включил «Поговорим»… Это хорошая песня. Ну, поговорим, а? Девочка-подросток медленно села, уперевшись бледным мокрым носом в коленки. Есенин знал, что она плачет по ночам, причём много и долго… Но впервые такой ее видел. Открывающей проход в свой сердечный замок, несмотря на ров, наполненный жгучей лавой… — Не знаю, кем ты ее видела и считала. А я видел в ней свою маму… Она такая культурная была, знаешь… Маленькая, хрупкая, очень добрая женщина, — Есенин хмурится, — я ее любил… Боже. Очень сильно. Она так рано мной забеременела, хотя хотела стать известной пианисткой. В итоге пошла учиться на преподавателя младших классов, пока была со мной в декрете… А отец ушёл. Паскуда… Но я грустил об этом недолго. Мама и бабушка с дедушкой мне все дали… Я правда, — встретившись с девочкой-подростком взглядами, Есенин с горечью улыбается, — расстраивался, когда мама говорила, что я на отца похож… Но я ее и сам… Расстраивал много. Пил безбожно, просто гулял, университет бросил, консерваторию не закончил… Мама ни слова не говорила мне о том, что я поступаю плохо. Она очень добрая была… Такая же, как та нянечка. В своих круглых очках и этой… Кулькой на голове… — Есенин затихает, проглатывая ком подступающих слез и прикрывая сложенными пальцами, напоминающими большие и острые перья хищных птиц, лицо. — Мама умерла два года назад. Я не могу простить себя за то, что меня не было рядом. Я пил. И мне… Мне очень отвратительно от того, что я все молол языком, а не среагировал вовремя… И что это все произошло на твоих глазах. С няней… — Я видела хуже… — Нет, ты такая молодая. Не должна была ты видеть хуже… А я должен был хоть раз в жизни поступить, как настоящий взрослый человек. А не только прятаться в страхе и в этом своём… Тупом фанатизме певцом, которого я не знаю даже, как человека… Может, он тварь последняя… И я тоже, — Есенин отворачивается от девочки-подростка, хотя она уже давно не отрывает от него свой искренний взгляд. — Да нет, Холод не тварь. Это я… — Дядь, перестань. Фигню говоришь… — Мне все же стоило поступить… По-мужски, — продолжает Есенин судорожно, — более ответственно. Всю жизнь я так думаю. Но впервые говорю об этом вслух. Наверное, уже должно быть все равно, кто я и что, раз конец света наступил… Но знаешь… — Есенин осмеливается повернуть глаза к девочке-подростку, что прижалась к есенинскому плечу щекой. — Мне все равно очень жаль. Невыносимо стыдно. И перед няней мне стыдно, и перед тобой… Вы обе надеялись на мою помощь, что я смогу найти верные слова… В итоге вспылил, как всегда. Потому что почувствовал такой укол в сердце… Что просто невыносимо стало. — Это вина тех подонков, не твоя. — Прости, — поджимает губы, — мне просто… Очень тяжело на душе. Чувствую себя, как какой-то ребенок, у которого отняли игрушку, с которой он спал по ночам и с которой обо всем забывал… Я о Холоде. И вот, его нет, я только его слышу порой в своей голове… Все невнятнее и невнятнее. Он меня спасал. И вот, я остался… Ни с чем. Словно так я и не вырос… Из своего мерзкого характера. И даже если я сказал «прости», мне легче не стало. Потому что ты ребенок здесь, а не я… Провинившийся бугай. Я должен был взрослеть раньше. Раньше учиться открывать свое сердце другим, даже если его повредят без возможности починить. Раньше учиться нести ответственность… Раньше учиться говорить более… Может, по-доброму. Ты правильно все говорила… Я должен быть уважительнее. Мне было бы так стыдно, если б тот же Ходод увидел меня… Таким. — Ты сюда пришёл, чтобы я тебя пожалела? — хмурится девочка-подросток, несильно ударив Есенина по плечу. — Или чтобы умолять меня о прощении, хотя ты ни в чем не был виноват? Задрал уже… — Я хотел сказать, что я… Я хотел сказать, что понимаю, как это тяжело. Хотел сказать прости… — Я это знала и без тебя! Есенин тяжело вздыхает, но затем медленно проводит рукой по голове девочки-подростка, как-то делала няня. Подросток тут же насупилась, и ее подбородок сморщился и задрожал от тех слез, что хотелось выразить, но которых уже не осталось… — Это просто было страшно, вот и все… — промямлила она. — И ты ни в чем не виноват. Просто она сама хотела умереть… Уже долгое время. И даже я не дала ей смысла жить… Хотя она мне — чуть-чуть да… — Ты о чем? Ты была ей дорога… — Все эти ублюдки! — вдруг озлобленно восклицает она, сильно сжав двумя руками плечо Есенина до побеления подушечек пальцев. — Они ее испугали! Хозяин должен был просто их всех перестрелять на месте! — Если он это не сделал — значит, так надо… — Нет! — в отчаянии закричала девочка-подросток, подняв взгляд, полный ненависти и гнева. — Хозяин виноват! Он просто… Мог застрелить их всех! Убить! Даже главаря этого мог! Чего хозяин испугался, а?! Что сожгут этот его вонючий барак?! Что нас сожгут всех?! Да лучше бы нас всех сожгли, чем этих подонков впустили! — Да стой же! — Если не он их убьет — я убью! Есенин настороженно смотрит в горящие опасной мерзостью глаза девочки-подростка, из которых лились ядовитые тёмные слезы… Возможно, так казалось из-за утреннего зноя, насмешливо дурившего голову, но что-то изменилось в ее зрачках. То ли боли стало больше… То ли гнева. То ли обиды… Или чего-то глубокого, страшного. Не человеческого… Горе затмило разум? Или разум поглотил горе… И сердце заодно. И душу тоже. — Я тоже зол и расстроен, но ты не должна говорить такие вещи… — шепчет Есенин, нагнувшись ближе. — Если кто услышит… Или услышит хозяин… — Мне все равно! Пусть только попробует меня тронуть, я сама застрелюсь или их застрелю! Есенин прикрывает рот подростку, стоило параноидальному стуку прервать звенящую пустоту кладовки. Так хозяин стучал, когда ему было плохо на душе, и всему дому стоило дрожать. Когда проверки проводить не хотелось… Но было надо, нужно, необходимо. И хозяин звал Есенина в беспомощности одиночества с собой… И тот пойдет, несмотря ни на что… Потому что знает, как легко сойти с ума без возможности постучать кому-то, позвав на помощь. — Спиногрызка, если я хоть еще раз услышу такие слова, — шепчет Есенин торопливо, оглядываясь на дверь и обливаясь подозрительным потом, вдруг пробившим после будто предупреждающих катастрофу слов девочки-подростка, — сам тебя к культистам переселю. Поняла, а? — Ты же сам просил меня поговорить с тобой! — вредно плюется девочка-подросток, чувствуя предательство из-за реакции Есенина. — Да, поговорить, а не слышать угрозы о том, что ты себя пришить можешь! Или еще кого-то, чтоб тебя пришил домовладелец! Мне бы этого… Очень не хотелось… — Есенин выпускает воздух из носа, прикрывая глаза. Собирается с силами. — Не переживай… Все образумится. Может, они ненадолго пришли. Может, нам самим недолго осталось… Все образумится. Обязательно. Есенин аккуратно встает, не отрывая внимательного взгляда от затихшей в раздумьях девочки-подростка, что, взявшись за махровое одеяло руками, обсыпанными коралловым раздражением, вновь замкнулась, заперев ставни в сердечное убежище, охраняемым неожиданной жутью, повисшей в воздухе кладовки. Открыв дверь, Есенин обнаружил, что иностранец пытался о чем-то договориться с домовладельцем; с Есениным они долго пытались узнать номер близких парня или его друзей, но все было без толку, а выгонять его на улицу обратно, в незнакомую местность, где адаптироваться труднее, а легче — попасть в руки каким-то сумасшедшим, что снова зашьют ему рот то ли из-за ненависти расовой, то ли еще какой, уж точно не хотелось, сколько бы людей ни просилось в дом, забиваясь в углы и требуя «утилизации» хотя бы кого-то… Лишнего, молодого, выносливого, что смог бы справиться сам, освободив место для нищих, стариков и инвалидов. Есенин вздрогнул, вспомнив мужчину в пальто, которого встретил вчера… Есенину стало неловко от той реакции, которую он позволил себе проявить от страха и отчаяния, на своего нового соседа; возможно, он тоже болен и разбит, как когда-то пришедший и плачущий навзрыд иностранец с болезненными нитками вокруг рта, как та молодая вдова с усохшим мужем наперевес, валившаяся с ног от утомления, как девочка-подросток, ревущая каждую ночь, как тот же вчерашний слепой мужчина, занявший кухню что-то неугомонно шепчущий все это время… Как тот же Есенин, что первое время грубил хозяину. Впрочем, как всегда. — Дай нам но-мер, — хозяин, хватаясь за голову, указывает на телефон, — но-мер своего посольства! По! Сольства! Иностранец судорожно качает головой, повышая голос и запутывая своим необычным диалектом и так гудящие на жаре головы. Увидев Есенина, иностранец уже обратился к нему, но тот ничем не мог помочь. — Сколько в прошлый раз ушло на зарядку телефона? — спрашивает Есенин. — Учитывая все эти… Перебои электричества из-за жары. — Да сутки… — Может, нам как-то через переводчик попробовать узнать, о чем он говорит? — Это как? — вопросительно поднял брови домовладелец. — Транслэйтор, транслэйтор! — захлопал в ладоши иностранец. — Транслэйтор! Сильнее всего в проверках Есенин не любил осознавать, что у каждого жильца своя история и своя жизнь, что может прерваться так легко и неосторожно; моргнул не так, рукой не так двинул, посмеялся и пошутил не так — попал в чёрный лист. Список смертников, с которыми Есенин всегда прощался, вынося из дома, куда-то в кусты, ногами вперед. Некоторых запоминал в лицо, некоторых — знал имена, их истории… Люди бесконечно рассказывали их, так торопливо и судорожно, пока домовладелец облокачивался о дверной проем, кого-то выслушивая, а с кем-то — откровенно споря и ругаясь… И затем, глянув на вымученный кивок Есенина, решал сам, что делать; пощадить, рискнув жизнями других или убить, отняв жизнь иную. И, видя, как сегодняшним утром беспокойно пальцы хозяина ползали по ружью, а сам он нервно оглядывался и всматривался в жильцов исподлобья, Есенин осознавал, что раз в прошлом чаша весов правосудия со стороны домовладельца и так часто склонялась к решению казни, сегодня, верно, выжить смогут лишь единицы… Те, которых можно сдать КЧС-никам, не заботясь о их дальнейшей судьбе. Есенин все же… Сожалел. Что не смог остановить эту Кармину Бурану — вечный цикл повторения одного и того же… Но если попытается вновь — сделает лишь хуже. А вид размазанных по полу остатков извилин няни, в которых раньше бурлили мысли, чувства, беспокойства, эмоции и тревоги, все маячил перед глазами, напоминая о беспомощности Есенина и о желании раскаяться сильнее… Но и это не поможет никому тоже. — Не проверяй его сегодня, — шепчет Есенин на ухо хозяину, указывая на иностранца. — Если б не он, девчонка ночью на себя бы руки наложила, точно тебе говорю. Хозяин жмурится, тяжело вздыхая. Он поворачивается на одних лишь пятках вглубь коридора, начав отсчёт для кого-то в этом доме последних минут жизни. *** Болело все тело, не только живот, что грохотал изнутри непонятным низким ревом, будто дыра расширялась… Болела голова, болела шея, затекли совсем уж плечи; плоскость продавленного дивана ничем не отличалась от подвала, а возможно попытки уснуть в позе эмбриона в любом случае отзовутся тягучим нытьём в суставах… Есенин не вернулся ночью обратно, но Холод, все вспоминающий его слабую песнь, без него не заснул, тихо прижавшись к непричесанному «сказочнику» — так он представился утром и начал что-то без умолку рассказывать не особо заинтересованным дамам-близнецам: и о папе, и о маме, и о сестре, и о сказках — еще больше. Холод лежал, закутавшись, лишь изредка поднимал взгляд, когда одна из сестёр, что держала сигарету в руках, его тормошила за бок, приговаривая: — Мальчишка, ты как? Ты грустный, не поднимаешься все… У тебя депрессия, да? У моей сестры тоже… Это трудно, трудно… Когда в гостиную тяжелой поступью зашёл хозяин — замолк даже сказочник, понуро вернувшийся на место, которое занял вчера вечером. Холод лишь утомлённо прикрыл осунувшееся лицо одеялом. Если верить словам хозяина, произнесенным после трагедии ночью, — сегодняшним утром Холод умрет. Перед рассветом голова Холода слегка растормошилась, усадившись на плечи обратно, и мысли потекли быстрой речкой, выливаясь в устье, сплошь заполненное Есениным… Холод помнит до сих пор, как взял в руки его первое письмо; Есенин допустил несколько ошибок в его оформлении, наклеил марку как-то не так, потом ее содрал, оставив на бумаге шершавый след… Есенин писал нервно, заканчивающейся гелевой ручкой, которую случайно размазал по смятому листу, а затем продолжил писать, прямо на середине текста, ручкой черной, но снова гелевой, и разводов под конец страницы было немерено… Холода грела мысль о том, что Есенин переписывал это письмо много-много раз, а как закончил — долго отмывал руки по локоть от следов чернил… Холод знал наизусть: «Здравствуйте, я Есенин, меня зовут так друзья, но на самом деле я Серёжа, но это вы уже знаете, на конверте будет написано. Просто на Есенина нельзя поменять имя, в паспортном столе сказали, что это не имя, а фамилия»… И прочее, прочее, прочее. Стихи, благодарности, жизненные истории, брошенные на листок смущённо, но искренне. Холод ими зачитывался, не думая даже дать обратной связи. Просто… Было приятно знать, что где-то в их городе ходит такой человек, как Есенин. В письмах от волнения кроткий, в высылаемых деньгах — щедрый, а в словах — такой поэтичный и чувственный. Наверное, когда кого-то любишь — хочешь показаться ему самым лучшим. Холод не совсем понимал этого; ему хотелось быть иным человеком для всего общества в принципе, для своих слушателей в том числе… А Есенин словно выжимал из себя в письма все оставшееся святое. Холод знал и помнил про есенинский алкоголизм, но даже не подозревал о том, что Есенин пьёт виски вместо воды и дымит, как лесной пожар. Холод знал и помнил про сложный есенинский характер, но даже не подозревал о том, какой на самом деле Есенин скандальный и прячущийся в колкостях человек. Холод знал и помнил про есенинскую привычку сурово грубить, а затем жалеть об этом очень долго… Есенин признавался в своих чертах личности честно, но и не раскрывал их верно до конца, не разрушая иллюзию избитой «человечности» — будто киношный приём, когда в хорошем человеке есть совсем чуть-чуть плохого, и это делает его таким интересным, живым, ярким… Есенин идеально балансировал в этой слегка притянутой за уши фальши, возможно даже не специально, просто хотел… Казаться другим. Быть другим. Быть хорошим для Холода, которому писал так долго, много, преданно и… Как считал Холод, не оправдано убивая свое время, которое мог бы потратить на поиск жены, создание семьи и устройство на хорошую работу. Возможно, Есенину не хотелось врать. Да и не врал он… Просто не был готов к тому, чтобы раскрыть себя еще глубже перед Холодом. В момент отчаяния, убийств, опьянения… Апокалипсиса. Холод увидел прежнего Есенина в его одиночестве ночью… Может, даже не прежнего. Просто Есенина, каким он был всегда. Пьяной чушкой, а при этом — самым добрым человеком на свете. Часто грубым, а в то же время — ранимым, умеющим любить… И в гнёт, во мрак обращаться ушами и устами к любимому. Как писал Есенин, «единственному спасителю в остатке этой проклятой жизни»… Есенин был беспомощен сам по себе. Гадок. И напуган точно так же, как и все остальные, коих он пугал и держал на мушке оскорблений и кулаков, готовых ринуться в неуклюжий бой. Но Холод все равно с дрожащим сердцем вспоминал есенинские письма, шершавость их дешевой бумаги и засохшие разводы протекших гелевых ручек… И сердце так же дрожало, стоило вспомнить эту большую фигуру, беззащитно скрючившуюся в боли и тяжести ночью на крыльце. Неохотно подняв голову, Холод неожиданно встретился взглядами с нависшим над диваном Есениным. Хозяин не выполнил своего обещания осмотреть Холода первым и пошёл проверять сначала сестёр, потом сказочника, а Холода видимо решил оставить «на десерт», вдоволь насладившись его попытками оправдать все имеющиеся признаки Гостя… Однако в этот раз Есенин занял роль «хорошего полицейского», протягивает банку пива Холоду, а он тут же, как улитка, прячется в одеяло. — Ты не подумай, я человек, наверное, не плохой, — сквозь перину одеяла слышит Холод осторожную и смущенную есенинскую речь, — просто вчера не очень хороший день был… Выпил. И так трудно стало… От всей этой несправедливости мира. — Не пью алкоголь, — шепчет Холод, уступая место Есенину. Поджал под себя ноги, задрожав. — Так еще и холодный… — Я тебя умоляю, — Есенин закатывает глаза и садится рядом, — холодильники сейчас так не охлаждают, как охлаждали еду раньше… А с пивом легче станет. Выпей, давай. Холод качает головой и встречается с раздражённым вздохом Есенина. — Да ну! — хмурится он. — Впервые вижу молодого парня, что не захотел бы выпить! Трать здоровье своего желудка, пока можешь! Ешь всякую дрянь, — Есенин убирает банку на полку шкафа неподалёку, — пей всякую дрянь… Хотя и я сегодня бы отказался от этого. Поджав губы то ли в улыбке, то ли в недоумении, Холод поднимает голову на Есенина, исследуя глазами растерянное лицо, на подбородке которого незаметными светлыми волосами пробивалась лёгкая щетина. Есенин был огромен и худощав, но это он, верно, сутулился и не ел нормально несколько дней… Если бы низкорослый и щуплый Холод встретил такого великана — сытого и с прямыми плечами, на ровных ногах — в реальной жизни, то запомнил б его точно. Огромные лапы Есенина, которыми он жестикулировал так, что создавал дуновения ветра, пугали, но грели даже на расстоянии сухостью обветрившихся крупных костяшек, самую малость ободранных; видимо, следы прошлых буйных ночей в барах и трактирах… Но Есенин, конечно, был неожиданно красив, если присмотреться. Это не обычная красота, которой славятся голливудские актёры, а красота живописная, почти птичья, соколиная, острая, будто вырезанная из камня статуя… Суровые синяки под усталыми голубыми глазами могли насторожить, и Холод представлял Есенина не так; он умолчал о росте более двух метров, умолчал о потёртости выражения собственного лица… О многом чем умолчал. Но Холод не опускал взгляд, всматриваясь пустой оболочкой зрачков, пока наконец не нашел красные следы раздражения на краях глаз Есенина. Следы слез и бессонницы. — Зачем ты со мной г-говоришь? — Холод шмыгает и прикрывает нос рукавом пальто. Есенин чешет голову: — Я со всеми здесь говорил… Со всеми, кто… В общем… — закидывает ногу на ногу, сложив руки на груди. — Умирал. А ты сейчас, наверное, единственная цель у него на примете. Учитывая, как ты трясешься, пахнешь… Словно в подвалах и на земле сырой спал и лежал, — Холод неловко ерзает, а Есенин лишь отмахивается, — если тебе станет легче, мы воняем здесь все, а ванна занята трупом… Видел, ага? Там девчонка сидит. Жаль ее. Но и мыться не дает… Господи, впустил черт знает кого… — тут же тряхнул головой. — Нет, нет, нет, это я не к тому… Хотя тот же я, — Есенин раскинул руки в стороны, указывая на себя, — чем не Гость? Такая шпала у любого вопросы вызовет… — Ты не шпала, — качает головой Холод, прошептав низким голосом. — Но т-ты лучше помолчи… Если пытаешься таким образом… — Не хотел я извиняться, — перебивает Есенин хмуро. — Ну, не перед тобой точно. Да я так думаю. Мне просто в один момент почудилось, что мне тебя жалко… Пришёл сюда замотанный в это грязное вонючее пальто, камень под твоим очком трясётся… Так холодно тебе? А что ты со своими губами сделал? А что с ногтями? Ужас… Холод зарывается в одеяло. — Кровь теплее, чем окружающий м-меня воздух… А еще нервничаю. Как-то само всё получается… Не замечаю, как неожиданно становится теплее. А это кровь течет. Так и раньше было. — Ты же молодой, так нельзя… Хотя я вот раньше, — Есенин прокашлялся, понизив голос, — дурной был, лет так в двадцать тоже, брал вены себе царапал… Идиот просто. Потом просто все эмоции запивал. Но один… Один хороший певец, — сухие губы Есенина тронула лучезарная улыбка, а Холод наоборот лишь склонил голову к коленям, вжимаясь в себя, — о котором мы с хозяином говорили вчера, кстати, ты слышал точно! Он в общем-то пел так… Красиво о своих чувствах. Я о них так говорить не умею, а Холод умеет — через песни. И когда я слушаю его — мне становится легче, а одновременно тяжело… — Холод поворачивает взгляд в сторону Есенина. — Он поёт о своих чувствах, эмоциях и мыслях, и я думаю, что мог бы выразить их так же… Как умею, по-своему. А в то же время чувствую себя из-за этого противно. Мне становится тошно с самим собой. Что бы ни происходило. Мир мерзкий, люди мерзкие, а я вообще… Мерзче всех. — Ты д-думаешь твой Холод не думает о себе точно так же? — Холод повышает голос, и Есенин подозрительно щурится. — Может, он только поёт о т-том, как надо, а сам вообще… Ни бе, ни ме. — Ты тоже его фанат? — Не фанат, — Холод слабо усмехается. — Н-научись он играть хоть на всех инструментах м-мира, тексты у Холода заунывные, и сам он дурацкий. И наверное т-только людей и обм-манывает, раз они думают, что поёт он правильные вещи, потому что живёт правильно… — Господи, замолчи, — внезапная прохлада в голосе Есенина заставила Холода поднять голову вновь. Есенин хмурился, но не сказать, что озлобленно; так скорее хмурятся дети, когда оскорбляют их любимый мультфильм. — Я думал, ты парень умный, а говоришь какую-то хуйню… Да и что с того, если Холод не верит в свои слова, которые он поёт? Он же поёт, чтобы другие услышали. И, может, не допустили его ошибок… Это дело доброе. И он мне помогал… Так много раз. Своими песнями, когда на контакт выходил со всеми нами, когда о своей татуировке рассказал, когда о детстве вспоминал… Да ну тебя в жопу! Выживем если — хоть три письма ему в неделю буду писать… Он моя жизнь, моя надежда… Моё сердце. Да я б на него квартиру свою переписал, если бы это было ему нужно! Он заслужил. Как певец… И как человек… — Ты его идеализируешь… — Нет! — Есенин ранимо отворачивается. — Просто таким я его вижу, — через пару секунд молчания хмыкает: — но я бы, наверное, в его глазах выглядел не лучше мусорного мешка… Потому что не всегда к его советам прислушиваюсь. К Есенину и Холоду робко подходит одна из сестёр — та, что была в черной майке и курила. Хозяин только что переключился на проверку сказочника. — Ты Есенин, да? — говорит женщина, заправив прядь за ухо. — Я Алконост. Говорят, ты тут всем помогаешь по бытовым вопросам, да? — Ну… — Есенин морщит нос. — Слегка. Просто выражаю благодарность хозяину за то, что впустил… — У моей сестры, в общем, депрессия, — Алконост кивает в сторону согнувшейся к коленям худой женщины, — бедняжка, ей трудно передвигаться, сил совсем нет… Ты поможешь мне перенести ее в уборную? — Ну куда же я денусь… — Есенин приподнимается, но в последний момент осторожно оглядывается на Холода. Он отчего-то вздрагивает. — Знаешь, выпей ты все же пива перед проверкой. Мы здесь все… и вправду просто слабые люди. И все мы боимся… Особенно… Когда хозяин направляет ружье. А бежать уже некуда. Стоило Есенину взять на руки Сирин — сестру Алконост — и посмотреть на Холода, как он считал, в последний раз, выйдя в коридор, хозяин, грубо постукивая рукоятью ружья по полу, подошёл к Холоду, срывая с него одеяло жестом не сказать, что агрессивным, но достаточно нервным и беспокойным. Встретившись с резким дуновением зябкого воздуха, Холод приобнял себя, а домовладелец лишь подтолкнул его за плечи, поднимая с дивана. Холод спешно встал, чуть не упав, запутавшись о свои ноги. Отчего-то его парализовало. Возможно, из-за Есенина. Мысль, что Есенин этим разговором его, верно, проводил в мир иной, заставила Холода побледнеть еще сильнее, хотя смерти он не думал избегать, если б она произошла от рук хозяина дома, что принимал всех калек и лишённых защиты… Погибнуть в богадельне, до этого провалявшись целую ночь в мягком одеяле — чем не достойное завершение тщедушной судьбы? «Бери, что дают, Женя», — говорили ему в детстве воспитательницы, отдавая брюки и кофты на два размера больше… «Выбирать не приходится». Не здесь, не здесь уж точно… Но к кадыку подступил проглоченный булыжник, в висках отчего-то заверещали все песни, написанные и спетые за тридцать лет жизни Холода, в глазах — вихрем прошелестели письма слушателей, а ноги задрожали, как дрожали в детдоме, стоило хулиганам загнать в угол… Но страх взглядом не показывает. Лишь устремляет его в пол, тихо топчется ботинками на месте, чувствуя неловкость и напряжение, как пациенты на медицинских осмотрах в дурдомах, а откуда-то сверху придирчиво оценивают холодные, параноидальные, чёрствые зрачки, редко взмахивая ресницами. Холод вроде бы размышляет о том, что он заслуживает погибели. За свои трусость, одиночество, несостоятельность, замкнутость. За многие не сказанные миру вещи, за многие вещи миру сказанные… За чернушную чепуху в голове, уныние, стыд за себя, за свою гадкость, которая, как говорил Есенин, «мерзче всех», мерзче мира и людей в их жестокости и чудовищности… Холод вроде бы размышляет о том, что заслуживает наказание за содеянное убийство в больнице; не было оно нарочно, нет же… Но этот бесхозный, недалёкий, отстраненный пес в воняющем для всех пальто отнял жизнь у людей, того не заслуживших, будто забрав их место в мире себе, что казалось Холоду наглым, абсурдным… Болезненным до ужаса. Ночами в подвалах Холод порой кусал руки до крови, синяков и сухого раздражения — так он сдерживал крик беспомощности и страха. Нашёл свом нишу, музыку, аудиторию, дом, себя… И тут же это потерял, оставив лишь кровавый след в истории сходящей с ума планеты, и «хороших» песен не хватит, чтобы смыть грех с порочного живота Холода. Куда теперь идти? А что, сдаться и позволить себе распластаться по полу, как та старуха вчера? А чем это хуже той пародии на жизнь, которой живет Холод последнее время? Дырки в ушах, в носу, в животе… Будет теперь и во лбу. Все закончившая и поставившая точку. Не хотелось лишь, чтобы это Есенин увидел… — А что ты будешь п-проверять? — замялся Холод. — Без разницы. Проверю все. Или просто облегчу задачу нам обоим, — чеканит домовладелец, — и выстрелю в тебя сейчас. — Он проверит уши, подмышки, ногти… — начал перечислять сказочник, поправляющий снятую футболку. Хозяин недовольно стрельнул на него глазами, и сказочник робко пролепетал: — Извините… — Подмышки?! — тихо восклицает Холод, приподняв брови. — В смысле… П-придётся раздеваться? Показывать… Руки по плечи, да? Вместо ответа хозяин направил на Холода дуло. — Ногти… Ногти, да… Ну ты глянь… — заторможенно Холод вытягивает ладони, бьющиеся мелкой дрожью. — Я их расковырял, конечно… А в ушах ничего интересного… Руки показать придется, да? — Ты почему так напрягся? — подозрительно хмурится хозяин. Татуировка. Вот почему. Холод набил ее самостоятельно от балды в семнадцать лет, взяв тату-машинку у одной девочки в детдоме. Потом этот партак прятал всевозможными способами; даже летом ходил в футболках с рукавами свободными и длинными. Рисунок был глупый, мечтательный — вроде тех, что рисуют на полях тетрадей во время скучных уроков в школе, подрисовывая детали цветными ручками… Поначалу Холод своей тату стеснялся, с возрастом — принял и смеялся над ней с аудиторией. Но тогда Холоду и в голову не пришло даже, что безбашный Есенин набьет такую же, а сказочник — ее запомнит… Первый был вот-вот на подходе в комнату обратно, последний — внимательно наблюдал за перепалкой хозяина и Холода со стороны, и открытая комната с каждой своей стороны позволяла облюбовать татуировку Холода, если он ее откроет… И что же теперь лучше? Снять маску перед аудиторией и умереть на ее глазах? Умереть на ее глазах, оставшись анонимным исполнителем до конца апокалипсиса и гнетущих дней жары? — Давай-ка снимай с себя все, — приказывает хозяин. — Ты, похоже, что-то прячешь. Холод все равно боялся и то и дело сглатывал, смягчая охрипшее горло редкими остатками слюны. Сначала настороженно медлит, а взбалмошный хозяин ждать не намерен, громко перезаряжая ружье и торопя Холода. — Сейчас, п-погоди… — Холод судорожно снимает пальто и прижимает к животу, аккуратно оголяет руку без татуировки. Жмурится, стыдится… Холод никогда в своей жизни не раздевался перед кем-то, а теперь стоит посередине комнаты, не мывшись несколько дней, и поднимает руку в немом ужасе, парализуясь от стыда, смущения и пронизывающей жути. Хозяин осматривает подмышку, но качает головой: — Это раздражение от чего? Ты совсем не моешься, что ли? — Н-не было… Возможности… — Лишай, что ли? Показывай вторую. Холод сжимает губы и отводит глаза в сторону. На щеках кажется выступает что-то вроде румянца… От всего позора. Раскрыть свою личность слушателям так Холод не планировал. До возвращения Есенина оставались считанные секунды, а вот умереть, не успев прикрыть срамную подмышку обратно, Холод не имел никакого желания. — Пожалуйста, смотри побыстрее, — умоляет слабым голосом Холод, раздевает вторую руку, но долго не может приподнять край снятого рукава, нервно оттягивая подол свитера, лишь бы дыра не сожрала безвинных наблюдателей снова… Смотрит в пол, решается, но хозяин резко дергает руку Ходода за запястье, отодвигая плечо в сторону. В тот же миг Есенин не зашёл. И Холод дрожащими острыми ресницами прикрыл обеспокоенные глаза… Но дверь заскрипела, а до этого ошеломленный сказочник вдруг воскликнул, с восторгом на лице прикрывая рот: — Холод?! Это же вы, да?! Есенин застыл на месте, держа безразличную Сирин на руках, а Холод лишь испуганно на него оглянулся, крепче прижимая куртку к животу, беззвучно загудевшему. Уже хотел было опустить руку, но хозяин дёрнул ее ближе к себе, осматривая татуировку, нервно усмехаясь: — Да ну, неужели правда? Есенин, подарок тебе? — Вы меня с кем-то спутали… — Холод качает головой и одергивает руку, торопливо одеваясь и маленькими шажками отходя от хозяина прочь со спины. Есенина подталкивает Алконост, и он невидящим взором относит Сирин на кресло обратно, медля и навостря уши. Наверное, Есенин слышал, как стучало пробудившееся сердце Холода. — Причёска, голос, даже ваши… Тоннели на ушах! — все не мог остановиться раскрасневшийся от радости сказочник, когда хозяин заправил за уши пряди волос Холода. — Боже мой, не могу поверить… Это так… Так волнительно… Когда я работал в кофейне — всегда включал ваши песни, чтобы клиенты их послушали! И моя сестра очень любила вас, она бы так обрадовалась, если б узнала, что я вас встретил! О мой бог! Холод чувствовал себя загнанным в клетку экзотичным зверьком, на которого смотрели туристы, жадно щелкая вспышками фотоаппаратов. Каждый взгляд ощущал на себе прожигающим лучом январьского солнца, а пронизывающий взгляд голубых очей Есенина — оравой пуль, входящих в сердце ядом, медленно убивающим… Холод не знал, что ответить. Как оправдаться. Он лишь понуро склонил голову, не привыкший к такому обилию внимания… Особенно в это время. Особенно в подобном положении… А дуло хозяина маячило перед грудью, не поддаваясь общественной любви к творчеству Холода. — Хватит тараторить, — грубо отрезал домовладелец в сторону сказочника, — мне плевать, правда ли это ваша с Есениным любимая порнушная поп-певичка. Это Гость. И все тут. Хозяин перевел пальцы на курок, и Холод зажмурился, стоило сказочнику отойти, чтобы не навлечь на себя гнев домовладельца. Вот так… Просто. Перед Есениным, отправлявшим столько любви на бумаге. Перед сказочником — молодым и вдохновляющимся лирикой Холода… Вот так просто взять и умереть. Опозоренным, до самого конца замкнутым, молчаливым и странным… Перед людьми, которым хотелось показать свою гадкую сторону в самую последнюю очередь. Но выстрела не последовало, а хозяин отчего-то шикает: — Есенин, больной?! Отойди! Холод открывает глаза аккуратно, по-кошачьи медленно, но взор закрывает широкая есенинская спина в уже пожелтевшей рубашке. Есенин почти не заметно дрожит, и Холод обнимает себя, обливаясь морозным потом, не до конца осознавая смысл действий Есенина… Но он не отходит, лишь хватается за дуло хозяевского ружья и медленно качает головой. — Хозяин, погоди… Если это правда… — Есенин оглядывается на учащенно задышавшего диким зайцем перед лисицей Холода, рассматривает его черты беглыми зрачками, обводит глазами уши, волосы, сжатый в тонкую полоску рот… — Если это правда Холод… — Что?! — нервно восклицает хозяин. — Это может быть и не твой ебучий Холод, а просто такой же подсасывающий ему фанатик, как ты! Какая вообще разница?! Отойди, Есенин! — хозяин пытается вырвать ружье из есенинской хватки, но он лишь выпрямляется, становясь еще выше и внушительнее, как-то делают кошки, вздыбливая шерсть и выгибая спину от страха. — Это же Гость! Тебе напомнить, в какое время мы живём?! Или, может, тебе напомнить, что у нас в соседней комнате сидят ебучие культисты, которых если прибьют, не дай бог, — всех нас прибьют тоже! — Нет-нет-нет! — судорожно шепчет Есенин, повернувшись к домовладельцу. — Нет же! Холод не может… Убить! — Холод жмурится до боли в висках. — Холод… Холод на такое не способен! Хозяин, ты мне поверь! — домовладельцу удаётся вырвать ружье из руки Есенина, но он продолжает загораживать Холода спиной с проблеском отчаяния. — Хозяин, слушай… Я зн-наю Холода, я его… — Есенин, — пытаясь подавить в себе гнев, тяжело вздыхает домовладелец, — живо… Отойди… — Нет… Н-нет! — упрямо протестует Есенин. — Хозяин, прошу… Это глупо, да, я понимаю, да, я действую безрассудно, но я не смогу жить, если ты его убьёшь, б-боже мой, клянусь, не смогу. Он… Холод мухи не обидит, я могу за него ручаться! Хозяин, клянусь! — голос Есенина переменился и стал совершенно ему не свойственным: испуганным, умоляющим и полным безысходности. Казалось, вот-вот Есенин падёт на колени, переступая через свою болезненную гордость, лишь бы… Защитить. — Ты его не знаешь! — дерёт глотку хозяин, не в силах пригрозить Есенину выстрелом. — Не знаешь его! Ни как человека, ни как личность! Ничего и ничерта, понимаешь, долбаеб ты тупой?! Еще вчера ты сидел и жаловался, что я впустил его в дом, а теперь стоишь и прикрываешь, рискуешь собственной жизнью ради незнакомца! Понимаешь, незнакомца! Все, что ты о нем знаешь — это то, что он о себе узнать позволил, и все, Есенин! Жертвуешь собой ради этого выблядка… Ты хоть соображаешь, а?! Сам же жаловался на певцов, говорил, что тебе на всех них срать с высокой колокольни! Смеялся с фанатизма от знаменитостей! А теперь что?! Ты больной?! Уйди отсюда к чёртовой матери! Иначе я в тебя выстрелю! — Стреляй, — отвечает побледневший Есенин онемевшим от ужаса языком, — стреляй, если хочешь выстрелить в Холода… А если убьёшь его и не выстрелишь в меня, — Есенин подходит ближе к хозяину, упираясь пространством между рёбрами в дуло, — я сам себя уб-бью. Как нянечка вчера вечером… — Сука… — разъяренно кривит лицо хозяин. — Я бы уже давно повесился, если б не Холод, — сквозь зубы цедит Есенин. — А если его не станет — больше меня ничего в этом мире… Не удержит. Хозяин, прошу… — Есенин защищает не яростно, а тоскливо, с почти что полной безнадегой в глазах, будто размышляя внутри себя о чем-то совершенно ином, но стойка его твёрдая, непоколебимая, как гора, со своей обратной стороны защищающая жилой аул от невзгод пурги или яркого солнца. — Отпусти Холода. Я клянусь своим сердцем, что он никого не тронет, Холод… Холод на это не способен, он… Не способен. Нет… Даже если он Гость… Если ты убьёшь его — я тоже умру. Хозяин потирает переносицу, напряженно опустив голову. Тихими шагами отходит к двери… И так бьёт в стену кулаком, что рядом стоящий шкаф трясется, а сестры испуганно обнимаются, защищая друг друга в слабых руках… — Тварь… Ты, тварь, — домовладелец резко оборачивается и идет к Есенину быстрым тяжёлым шагом. Хватает его за воротник рубашки, притягивая лицом к себе. Есенин неестественно безволен… Он не готов ответить грубостью на грубость. Не готов начать конфликт… Шок парализовал Есенина. Не только шок; дикие страх, ужас, беспомощность, неаккуратно тянущие венки по всему телу, как струны контрабаса… И Холод позади, дышащий зябкостью обрывисто и глухо. Смотрящий на Есенина. Видящий его… Все это время видевший его. Все… Это время несдержанности, опьянения и жестокости, — ты, слушай сюда, ублюдок… Этот педик теперь на твоей ответственности… Понял меня?! Если хочешь его оставить, как какую-то домашнюю зверушку — значит, будешь с ним постоянно. Жрать, спать, даже срать будете вместе, ты меня понял?! С этого дня вы вдвоём, слышите, вы оба будете заниматься всей грязной работой, я заставлю вас ковыряться в кишках и крови, выносить трупы на улицу днем, не спать ночами, впуская всех этих уродов в дом… Да все, что я скажу, делать будете вместе, понял ты меня, а?! А если что-то случится с культистами — я заставлю тебя смотреть, как вышибу твоему Холоду мозги, понял?! Есенин закрывает глаза, хмурясь и крепко-накрепко сжимая зубы. — Я тебя не слышу?! — Понял… Домовладелец отпускает Есенина, и он выпрямляется. Издаёт тяжелый вздох: — Ты хороший человек, хозяин. Извини, пожалуйста. — Я тебя суку убью, если еще что скажешь! — кричит домовладелец, ударив рукоятью ружья по полу. — Надеюсь, ты будешь чувствовать очень сильную вину, если кого-то из этих культистов убьют, и мой дом сожгут к чертям собачьим… Если все мы здесь подохнем! — Уже чувствую. Хозяин с яростью в взбешенных глазах заставляет Есенина замолчать, понуро опустив голову. Прежде чем выйти из комнаты, домовладелец обводит взором каждого в ней присутствующего: в напряженной тишине обнимающихся сестёр, забившегося в угол и спрятавшего взгляд сказочника, дрожащего Холода и сжимающего кулаки Есенина. — Мужики воняют так, будто не мылись год, — произносит хозяин, дёрнув ручку двери, — Есенин, разберись с этим. — Но… В ванной же люди… — хрипит Есенин, настороженно поднимая взгляд. — Наплевать. Разберись. Но стоило хозяину выйти, Есенин вышел вслед за ним, даже не оглянувшись на Холода. Как он считал, в последний раз.
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать