Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Продолжения исторического фанфика "Уроки французского" про непростую любовь двух непростых людей: крепостного Андрэ, что в прошлом спасал людей на поле битвы Франции с Российской империей и его молодого барина Серафима Сидорина. Герои переезжают в Петербург и на каждом углу их поджидают новые знакомства и трудности...
Примечания
- Французский с русским всё ещё вместе.
- Исторические данные - штука спорная. Тем более в подобных фанфиках, но я старалась не сильно рвать-метать атмосферу эпохи и основые её события.
- Если вы не любите впроцессники, которые пишутся долго, то лучше подождите законченную работу. Обещаю, она будет, но из-за ебучей войны возможно не так скоро, как хотелось бы.
- Большинство стихов будут написаны(и все эпиграфы) мною, а часть слов взяты у наших реальных музыкантов. Тут уж вкусовщина и этот пунктик стоит учесть.
https://ficbook.net/readfic/11180669 - первая часть
https://ibb.co/bgpRZc0 - отсебятина-коллажик💮
https://ibb.co/zVvhJDQY - картинка-вдохновение от ИИ
https://ibb.co/RGyYnWm5 - картинка-вдохновение от ИИ(2)
Глава 13
15 декабря 2025, 01:00
Свежий выпуск на столе
Гнев горит, душа в огне
Пока барин умирал,
Ты свои стишки писал
Ты велик, а я — никто,
Надевай свое пальто.
Вон пошел, тебе кричу,
Знать тебя я не хочу.
Утро навалилось на него не светом, а тяжестью. Серафим открыл глаза, и первое, что он почувствовал, — это собственное тело. Оно было чужим. Мышцы ныли, словно после побоев, во рту пересохло так, что язык казался наждачной бумагой. Спасительного дурмана точно больше не было. Опиумный туман рассеялся, оставив его голым перед реальностью: серой, холодной петербургской реальностью. Андрэ в комнате не было. Из кухни доносился тихий звон посуды — наверное, француз снова варил этот проклятый куриный бульон, которым насильно поил Серафима последние три дня. Марфушку француз отпустил еще неделю назад, чтоб та не видела всего ужаса опиумной зависимости. Да и денег с каждым днём становилось всё меньше. Серафим попытался сесть. Голова закружилась, к горлу подкатила тошнота. Он с трудом удержался, вцепившись в край прикроватной тумбочки. Руки дрожали — мелкая, противная дрожь, которую невозможно унять. На тумбе, среди пустых склянок и грязных платков, лежала газета. Свежий выпуск «1703». Видимо, Теодор заходил, пока Серафим метался в бреду, и оставил для Андрэ — практиковать чтение. От бессилия и желания хоть на секунду отвлечься от боли в костях, Серафим развернул бумагу. Буквы плясали. Он пробежался глазами по заголовкам, не вчитываясь. Политика, светская хроника, реклама мануфактур... И раздел поэзии, его ранее любимый раздел. Взгляд зацепился за название: «Питер, чай, не Франция». Серафим криво усмехнулся. Какая пошлость. Наверняка очередной студент пытается — как он — рифмовать «кровь» и «любовь», жалуясь на сырость. Он начал читать, предвкушая, как сейчас мысленно разнесет этот опус, как когда-то делал в салонах. Но язвительная ухмылка сползла с его лица уже на второй строфе. Слог был... неправильным. Ломаным, с нарушенным ритмом, словно автор задыхался, пока писал. Но в этой неправильности была такая живая, оголенная боль, что у Серафима перехватило дыхание. Это был не прилизанный ямб. Это был вой человека, который замерзает в чужой стране, глядя на серую Неву и вспоминая вкус солнца на губах. Он опустил взгляд на мелкую подпись. Андрейка Федорович. Газета в руках зашуршала, сминаясь в кулаке. Андрейка. Так его называл только он. В моменты редкой нежности или, наоборот, пренебрежения. Федорович. В честь кого? В честь Теодора, который тот же Федя? Того самого гувернанта, который учил его грамоте, пока Серафим прокуривал состояние и мозги? В груди поднялась горячая, удушливая волна. Это была не радость за успех. Это была черная, липкая, разъедающая зависть. Он, Серафим Сидорин, потомственный дворянин, лежал здесь — потный, жалкий, дрожащий, как осиновый лист. А его... его крепостной? Этот француз уже печатается у издателя, к которым Серафим боялся даже подступиться? И как этот издатель вообще с ним связался?! Дверь скрипнула. Вошел Андрэ с подносом. Он выглядел уставшим — под глазами залегли тени, но при этом был раздражающе опрятным. Свежая рубашка, волосы зачесаны назад. В нем появилось что-то новое. Какое-то спокойное достоинство, которого раньше не было. — Ты проснулся, — тихо сказал он, ставя поднос на стол. — Я сварил... — Поздравляю, — перебил его Серафим. Собственный голос показался ему скрипучим и жалким. Андрэ замер, увидев газету. На его бледных щеках вспыхнул румянец смущения. — Vous... vous l'avez lu? — «Андрейка Федорович»? — с ядом выплюнул Серафим, швыряя газету на пол. — Какая честь. Значит, пока я подыхал в лихорадке, ты время зря не терял? Карьеру строил? Имя себе делал? Андрэ медленно выпрямился. Смущение исчезло, уступив место спокойной твердости врача. Он понимал, что Серафим всё еще не до конца излечился от своей зависимости. В дрожащих руках барина, в его лихорадочном блеске глаз и нездоровой испарине на лбу все еще читались отголоски ломки. Яд выходил из тела, отравляя разум злобой и поиском виноватых. Андрэ видел это в госпиталях сотни раз: боль делает людей жестокими, заставляя кусать руку помощи. Но дело было не только в болезни. Андрэ смотрел на искаженное злобой лицо и видел перед собой обыкновенного барчонка. Глупого, ревнивого ребенка, который в свои двадцать лет жизни-то настоящей не видел, но требовал к себе отношения, как к Наполеону. Вся эта истерика, этот эгоизм, это желание унизить ближнего, чтобы возвыситься самому — всё это было так по-детски, так жалко, что у Андрэ, прошедшего через ад войны и плена, это вызывало лишь горькую усмешку. Врач в нём смотрел на «золотого мальчика» и понимал: они с разных планет. — Je n'ai pas fait carrière, Séraphim, — холодно ответил Андрэ на родном языке. Его голос звучал твердо, без малейшего акцента. — J'écrivais pour ne pas devenir fou. — Не сойти с ума?! — Серафим горько рассмеялся, и смех тут же перешел в сухой кашель. — Бедный, несчастный француз! Тяжело тебе было, да? Сидеть в тепле, пить чай с издателем, жаловаться на злого хозяина и строчить стишки? — Да, тяжело, — голос Андрэ остался ровным, но глаза потемнели. В тусклом свете окна его разноцветный взгляд стал пугающим: изумруд налился тяжестью мокрого мха, а небесная синева сгустилась до цвета штормового моря. — C'est difficile de te retenir quand tu tentes de sauter par la fenêtre en plein délire. C'est difficile de mentir à ton père, de falsifier ton écriture et de demander de l'aide à Daria et Théodore! — Не смей меня упрекать! — крикнул Серафим. Ему было стыдно, смертельно стыдно, и от этого он злился еще сильнее. — Ты — мой крепостной! Все, что у тебя есть — этот язык, эта одежда, этот дом — все дал тебе я! А ты... ты берешь имя, даное тебе мной для своих псевдонимов? Ещё и в честь Теодора назвался, да? К новому хозяину подмазываешься? Андрэ усмехнулся. Это была страшная усмешка — холодная, взрослая. — Имя «Андрейка» дал мне ты, — тихо сказал Андрэ. — Mais "Fedorovich"... C'est mon nom de famille. C'est la seule chose qui me reste de mon père. Серафим замер. Он не знал. За все это время он ни разу не спросил. Ему казалось, что история Андрэ началась в тот момент, когда он заплатил за него тысячу рублей. Это осознание собственной слепоты ударило больнее всего. — C'est la partie de moi que tu n'as pas achetée, — добил его Андрэ. — Вон, — прошептал Серафим, чувствуя, как к глазам подступают злые слезы. Его трясло от унижения. Французская речь Андрэ воздвигла между ними стену, которую Серафим едва ли мог перелезть. — Пошел вон, блять. — Je ne partirai pas. — Я сказал — ВОН! — заорал Серафим. Он схватил с тумбочки пустой флакон и швырнул его. Не в Андрэ — он бы не смог, — а в стену, рядом с его головой. Стекло разлетелось звонкими брызгами. — Ты думаешь, ты стал великим? Ты думаешь, ты теперь мне ровня? Да тебя напечатали как диковинку! "Смотрите, говорящая французкая зверушка, пишет по-русски"! Андрэ посмотрел на осколки на полу. Потом на Серафима — красного, задыхающегося, жалкого в своей ярости. В его взгляде что-то погасло. — Peut-être, — сказал Андрэ очень тихо. — Peut-être que je suis un animal de compagnie. Mais je suis libre ici. — Он приложил руку к груди. Поднял газету, брошеную на пол. — Et toi... Regarde-toi. Tu es un esclave. Esclave de ta douleur et de ton orgueil. Щелчок дверного замка вслед за уходящем Андрэ прозвучал как выстрел. Серафим остался один. Тишина. Звенящая, мертвая тишина пустой квартиры. Адреналин схлынул, оставив после себя лишь слабость и ужас. Французские слова все еще висели в воздухе, как дым. Андрэ ушел, забрав с собой не только газету, но и свое достоинство. — Ну и катись! — крикнул он закрытой двери, но голос сорвался. — Катись к Теодору! Посмотрим, кому ты нужен без меня! Он стоял посреди комнаты, тяжело дыша, сжимая кулаки так, что ногти впивались в ладони. Адреналин, который держал его на ногах во время ссоры, схлынул, оставив после себя лишь тошнотворную слабость. Но гордость не позволяла ему лечь. Он — Сидорин. Он справится. В горле пересохло, словно он наглотался битого стекла. Вода. Ему нужна была вода. Серафим, шатаясь, как пьяный, подошел к комоду. Там стоял массивный хрустальный графин — дорогой, тяжелый, с гранеными боками. Он протянул руку. Пальцы дрожали — крупной, уродливой дрожью, которую он так старался скрыть от Андрэ. — Чертова немощь, — прошипел он сквозь зубы. Он схватил графин. Тот показался неподъемным, словно налитым свинцом. Серафим попытался налить воду в стакан, но руки не слушались. Горлышко звякнуло о стекло, вода плеснула мимо. Он вцепился в графин второй рукой, пытаясь унять тремор, но тело предало его окончательно. Тяжелый хрусталь выскользнул из мокрых, трясущихся пальцев. Грохот. Он был оглушительным в тишине пустой квартиры. Графин ударился об пол и взорвался тысячей осколков. Вода ледяной волной окатила ноги Серафима, мгновенно пропитав тонкие домашние брюки. Серафим замер. По старой, въевшейся в подкорку привычке, он затаил дыхание. Он ждал. Ждал, что сейчас распахнется дверь. Что вбежит испуганный Андрэ. Секунда. Две. Десять. Дверь оставалась закрытой. Тишина звенела в ушах громче, чем звон разбитого хрусталя. Только ветер гудел за окном, да где-то далеко проехала карета. Никто не пришел. Никто не придет. Серафим посмотрел вниз, на мокрый паркет, усеянный острыми иглами стекла. Он стоял в центре этого хаоса, мокрый, жалкий, никому не нужный. Ноги подкосились сами собой. Не плавно, не театрально — он просто рухнул. Колени ударились об пол, прямо в лужу, прямо на осколки. Острая боль пронзила кожу сквозь мокрую ткань. Крупный осколок вонзился в ладонь, которой он попытался опереться. Он тупо смотрел, как в прозрачной воде на паркете расплывается густое красное облако. Кровь смешивалась с водой. — Андрэ... — выдохнул он в пустоту. Это был не крик, не приказ. Это была капитуляция. Он сжался в комок прямо там, среди осколков и воды, прижимая к себе окровавленную руку. Впервые в жизни Серафим Сидорин понял, что такое быть по-настоящему одному. Не героем романа, которого покинула возлюбленная, а правда брошенным родным человеком. Темнота сгущалась по углам. Холод от мокрой одежды пробирал до костей. А за закрытой дверью была лишь пустота.***
Андрэ прислонился спиной к холодной двери с обратной стороны — в темном, сыром коридоре. Щелчок замка прозвучал как выстрел. Ноги дрожали. Не от страха, нет. От резкого падения уровня адреналина в крови. Последняя неделя была сплошной борьбой, сплошным натянутым нервом. И вот струна лопнула. Он слышал глухой удар и звон разбитого стекла за дверью. Серафим снова что-то разбил. Андрэ закрыл глаза. Перед внутренним взором всплыло лицо барина — мокрое от пота, искаженное яростью, но такое... нужное. Даже в своей ненависти, в своей поломанности Серафим вызывал в Андрэ бурю, с которой не мог сравниться никакой морской шторм. — Quel imbécile tu fais, André., — выдохнул Андрэ, сжимая кулаки до боли. Он оттолкнулся от двери. Нужно идти. Он прижимал к себе в газету — единственное живое свидетельство его личности в этой стране. Улица встретила его промозглым ветром с Невы. Петербург, казалось, только и ждал момента, чтобы напомнить французу: ты здесь чужой. Андрэ шел быстро, опустив голову. Обида жгла, но под ней, глубже, пульсировало другое чувство. Темное, тягучее. Это была не жалость к больному. Это была ломка. Серафим был его опиумом. Опасным, разрушающим, но дающим такие яркие краски, без которых остальной мир казался черно-белой гравюрой. Диагноз, поставленый самому себе ему не понравился, но Андрэ не понимал как от этого излечится. А может быть не хотел. На перекрестке он остановился. Налево через несколько кварталов — дом Теодора. Направо, совсем близко — порт. Андрэ посмотрел в сторону залива. Там, в серой дымке, угадывались мачты кораблей. Мысль, шальная и дерзкая, пронзила его. Сбежать. У него в кармане есть несколько монет со сдачи аптекаря. Этого хватит, чтобы подкупить боцмана. Уплыть. Прямо сейчас. В Гавр, в Марсель. Вернуть себе французское имя. Забыть этот ледяной ад. Стать свободным, спокойным лекарем. Жить без криков, без битого стекла, без этой изматывающей страсти, где они борятся за власть. Он сделал шаг в сторону порта. Ветер ударил в спину, словно подталкивая: "беги! Ты свободен! Он сам тебя выгнал!". Это был бы самый логичный поступок. Но Андрэ замер. Что такое, что ему мешает? Мысль о порту дразнила, голова от этого гудела. Он вдруг представил эту спокойную жизнь. И его замутило. Жить без этих серых глаз? Без его голоса, который мог быть ледяным, а мог шептать такое, от чего колени подгибались? Жить спокойно? Нет. Он не хотел спокойствия. Почему? Он хотел быть рядом с эпицентром взрыва. Он ненавидел себя за это, презирал эту зависимость, но понимал: если он сейчас уедет, он, может, и выживет, но жить перестанет. Они связаны. — Je te hais. Mais je t'aime aussi. — прошептал он, глядя в сторону дома, который только что покинул. Он резко развернулся спиной к порту и зашагал к Теодору. Ветер стих, стал нейтральным наблюдателем тяготений француза. Андрэ знал, он остается не потому, что Серафим пропадет. Ему просто нужно было где-то переждать, пока его собственная ломка по человеку не станет тише. До дома гувернанта он добрался, когда уже совсем стемнело. Дверь открыл Теодор. В домашнем халате, с книгой, он выглядел олицетворением того самого спокойствия, которого Андрэ так избегал и к которому сейчас пришел. Увидев Андрэ — бледного, с безумным блеском в глазах, трясущегося то ли от холода, то ли от нервов, — Теодор нахмурился. — Заходи, — коротко бросил он, пропуская гостя. Тепло квартиры ударило в лицо. Андрэ прошел в прихожую и прислонился к стене, чувствуя, как силы покидают его. — Эй, Андрэ! — Теодор подошел ближе, вглядываясь в его лицо. — Что стряслось? Он тебя ударил? Или снова заставил сидеть у кровати сутки напролет? — Он выгнал меня, — глухо сказал Андрэ. Теодор замер. А потом... улыбнулся. — Выгнал? — переспросил он, и в его голосе прозвучало облегчение. И... надежда? — Слава Богу! Андрэ, это же лучшая новость за месяц! Наконец-то ты свободен от этого самодура! Андрэ поднял на него тяжелый взгляд. Теодор не понимал. Конечно, он не мог понять. Для него это была история о талантливом ученике и жестоком барине. Он не видел того, что происходило за закрытыми дверями спальни. Не знал про поцелуи с привкусом крови. Добрые, темно-карие глаза гувернанта смотрели на него с такой искренней, почти родственной тревогой, что к горлу подступил ком. Теодор всегда был для него чем-то большим, чем просто наставник. Он был маяком, старшим братом, тем единственным уголком в этом холодной стране, где Андрэ принимали безоговорочно. И сейчас, глядя в это родное лицо, он почувствовал, что русские слова — слишком грубые, слишком чужие, чтобы выразить то, что разрывало грудь. Ему нужно было говорить на языке сердца. — Tu ne comprends pas, Théo... — прошептал Андрэ. — Чего я не понимаю? — воодушевился он, помогая ему снять пальто. — Он тебя не ценил. Он тебя унижал. Ты спас ему жизнь, а он вышвырнул тебя, как собаку? Ну и черт с ним! Пусть гниет в своей злобе. А ты... у тебя талант! Мы найдем тебе место. Ты сможешь давать уроки, переводить, публиковаться у Мирона Яновича... Ты заживешь, Андрэ! По-человечески! Из комнаты вышла Вероника Дмитриевна. Увидев состояние Андрэ, она всплеснула руками. — Господи, да на нем лица нет! Федя, прекрати митинговать! Мальчику плохо. Они проводили француза в гостинную, усадили Андрэ в кресло, накрыли его пледом. — Вот, выпей, — вскоре Вероника Дмитриевна сунула ему чашку с чаем. — И успокойся. Всё позади. Андрэ держал чашку, чувствуя, как горячий фарфор обжигает холодные пальцы. Все позади. Эти слова должны были утешать. Но они звучали как приговор. — Il a dit que j'avais volé son nom, — тихо произнес Андрэ, глядя в одну точку. — Что я — вещь. — Идиот, — фыркнул Теодор, расхаживая по комнате. — Типичный аристократический снобизм. Забудь его слова. Они ничего не стоят. Теодор остановился напротив кресла и посмотрел на Андрэ с недоумением. Он ожидал увидеть злость, облегчение, обиду. Но он видел перед собой человека, у которого вырвали сердце. — Андрэ... — осторожно спросил Теодор. Понял, что лучше говорить на родном Андрэ языке. — Pourquoi me regardes-tu comme ça? Tu ne... tu ne veux pas retourner avec lui ? Après tout ça? Андрэ поднял на него глаза. В них было столько боли и темной, больной тяги, что Теодор осекся. Вероника Дмитриевна, до этого тихо стоявшая у буфета, зябко передернула плечами. Она, в отличие от своего прямолинейного мужа, чувствовала эту повисшую в воздухе тяжесть иначе. Женское чутьё подсказывало ей что-то пугающее, неправильное. Так не убиваются по ненавистному тирану. Так не скорбят о потерянном месте лакея. В глазах мальчика стыла такая черная тоска, какая бывает лишь при потере кого-то бесконечно, мучительно любимого. Она испуганно посмотрела на Андрэ, а затем на мужа, который в своем праведном гневе ничего не замечал, и предпочла промолчать, боясь даже в мыслях оформить свою догадку. — Je ne sais pas, Théo, — честно ответил француз. — Je sais que c'est un vaurien. Je sais qu'il ne me mérite pas. Mais... — он сжал ткань пледа. Теодор растерянно переглянулся с женой, ища у нее поддержки. Но Вероника лишь поджала губы и поспешно отвела взгляд, делая вид, что поправляет складки на шторах. Ей стало не по себе от этой чужой, обнаженной муки, которую муж по простоте душевной принимал за страх. Она промолчала, не желая разрушать иллюзии Феди. Сам же Теодор списал это на стокгольмский синдром, на привычку жертвы к мучителю. Он даже представить не мог истинную причину. — Это пройдет, — неуверенно сказал Теодор, переключаясь на родной для себе язык, пытаясь утвердить своё мнение. — Просто тебе нужно время. Отдохни. Выспись. А завтра... завтра мы что-нибудь да придумаем. У тебя есть талант, у тебя есть уважение Мирона Яновича... Андрэ кивнул и закрыл глаза, делая вид, что согласен. Без него. Андрэ знал: завтра он будет думать не о том, как жить дальше, а о том, дышит ли ещё Серафим в той пустой, ледяной спальне. И это знание убивало его.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.