Пэйринг и персонажи
Описание
Когда Кроули появляется на сцене, вся любовь Азирафеля к театру постепенно превращается в любовь к одному конкретному актеру//или AU, где Кроули полыхает на сцене, а Азирафель сходит с ума где-то в зале
Примечания
Это экспериментальная работа, которую даже я слегка побаиваюсь. Дайте ей шанс.
Бытует мнение, что название глав имеет некий смысл или я просто выбираю между пьесами, в которых играет Девид, и пьесами, которые люблю
Король Лир, Уильям Шекспир
28 февраля 2025, 07:31
Зал утопал в прохладе. Она тонкими нитями струилась по полу, лизала беззащитные ноги и щекотала оголенные плечи. Легким туманом обволакивала ряды кресел, подпитывая гремящую в ушах тревогу.
Было громко. Звучно настолько, что эхо не успевало прокатываться по залу, затухало в череде новых звуков. Азирафель не слышал даже своих мыслей. Жмурился, когда на сцене с грохотом соприкасалось два металла; когда ряд колес прокатывался из одной кулисы в другую.
Хлопки грома рвали тишину зала. Сквозь них пробирались мелодичные голоса — высокие и низкие, хрипловатые и бархатные. Акустика зала душила их звонкие крики, с аппетитом проглатывала любые шумы. От такого у любого треснул бы голос: надломился на самом пике и хрипами посыпался в ноги, прямо на вычищенный до блеска пол. А они — многострадальные актеры, зажатые в тугих корсетах и плотных доспехах — уверенно держат лицо. У них голоса, обгоняющие треск грозы и звон колоколов, словно из стали сделаны, выкованы в прочную цепь, которая опоясывает твердые и мягкие звуки.
Они не задыхаются. Не краснеют от сжатых под кожей легких. Даже не смаргивают слезы — их глаза сухие, аккуратно подведенные черным карандашом. Где-то там, в сложном и противоречивом мире, который ожившей картиной растекался по сцене, не существовало боли. Не было уязвимости как таковой: послушные тела гнулись и скручивались в опасные формы, игнорировали сплетения непластичных костей. Неидеальность человеческой натуры они вытрясли из своего организма; как верхнюю одежду, стянули и аккуратно сложили на стуле в гримерке, чтобы потом забрать.
Сцена запрещала ошибки. Она заставляла писать сразу в чистовик — каллиграфическим, вылизанным до идеала почерком. И они — таланты, вылепленные в форме людей, — справлялись. Там, где чужие руки дрожали и ставили на чистой бумаге кляксы, их руки уверенно выводили ровные буквы. В этом дьявольском совершенстве ошибки не успевали формироваться. Они не могли реализоваться в пробелах между метко брошенными фразами.
Азирафелю было сложно дышать. Работа его организма замедлялась, концентрировалась только на жадном наблюдении, на голодной рецепции, которая хотела вытрясти максимум из каждого слова. Глаза судорожно хватались за всякое движение: пытались фотографировать, зарисовывать в памяти. Делали все, чтобы потом многокадровой пленкой можно было крутить акты и действия в мыслях; чтобы это стал своего рода фильм без начала и конца.
От дыма, аккуратно вползающего в зал, пахло чем-то цветочным. Лавандовым и усыпляющим. Весь этот искусственный туман затекал Азирафелю прямо в легкие и оседал там вместе с неопределенной нежностью. Это успокаивало. Это делало тело до странного легким, превращало его в плотный кусок облака, у которого были глаза и уши. В облако, которое умело мыслить.
Сегодня пьеса была соткана из тревоги. Она — с грохотом и скрипом, с пугающим полумраком, с тихим ужасом, скользящим от фразы к фразе, — приобретала облик вестницы несчастья. Дурным предзнаменованием звучала в чужих умах, холодным напряжением давила на грудь. В ее ядре, прячущемся где-то между десятками явлений, жило что-то отравляющее, бесконечно злое.
Это было как долгое, мучительное ожидание. Напряженное наблюдение за моментом вылупления истинного зла, которое все не появлялось — скрывалось среди череды убийств и предательств.
Парад греха. Бал скверны. Званный ужин, на котором у каждого под столом спрятаны ножи и вилки — или острые мечи и кинжалы. Это было зрелищно. Достаточно кроваво, чтобы быстро привыкнуть к нескончаемому насилию и научиться им наслаждаться. Азирафель с этим отлично справлялся: с любопытством всматривался в болезненно распахнутые глаза и мученически поджатые губы.
"Король Лир" нравился ему глубиной страдания, которая значительно обгоняла прочие тексты Шекспира. Здесь боль передавалась по наследству, смешивалась с кровью и слезами. Каждый образ — и насквозь пропитанный пороком, и украшенный добродеятелью — неизбежно становился мучеником. Автор вырисовывал свою маленькую пыточную, в которой стенали и скреблись десятки душ. А когда голоса затихали и тела на сцене дервенели, их длинные тени отпечатком вины ложились на зрителей. И с этим долгим кислым послевкусием приходилось жить какое-то время. Азирафелю эти уловки Шекспира нравились.
Он влюбленно смотрел на череду боли, уничтожающей и уродующей аккуратные лица на сцене. Верил каждой смерти, потому что так — с отпечатком сожалений в глазах, с душащими слезами горя — умирать невсерьез было просто невозможно.
Сцена с усталым скрипом, как замученная жизнью женщина, трогалась с места и делала полный оборот. Этот трюк реализовал любой театр, который мог себе подобное позволить. В самом центре сцены устанавливалась небольшая, как ступенька, платформа, которая в нужный момент начинала вращаться. Актеры, будто единый организм, статуями застывали, а ворчливый механизм укатывал их в сторону кулис. Локация так плавно менялась: поочередно перед зрителями показывались обе стороны круга — простой связующий элемент спектакля, который добавлял ему жизни, лишал бесполезной суеты. Ход хорошо знакомый, но заставляющий Азирафеля радоваться, как ребенка, возящегося с любимой игрушкой.
Глаза больно резали вспышки света. Они размывали фигуры, превращали их в одно только подобие людей. Десятки силуэтов растекались в сумраке сцены: налетали друг на друга, изогнутыми тенями склонялись к залу. Тянули прозрачные руки туда, откуда сыпались особенно испуганные взгляды. Азирафель запрещал себе прикрывать глаза. Он пальцами осторожно утирал выступающие слезы и упрямо смотрел в самый центр — туда, где слепило почти до ощутимой боли.
"Лира" всегда любили больше. На него приходили со стойким интересом и удерживали его так все четыре часа. Реже пускали в зал свет от мобильных, меньше шептались. "Лира" пытались пропустить через себя — прочувствовать, понять в деталях. Потому что насилие здесь — и моральное, и физическое — было доступным. Мораль вырисовывалась среди кровавых брызг и порванных одежд. Идея проще воспринималась, когда слетала с губ в предсмертных выкриках.
"Лир" работал на страхе. Он душил атмосферой, которая должна была только угнетать, напоминать о трагичной неизбежности. Все тут было сродни неровной тропе, которая старательно бежала глубже в лес — туда, где темно; туда, где нет пощады и прощения. И Азирафель почти кожей чувствовал, как напряжено каждое тело в зале. Как сжаты пальцы женщины, сидящей по его левую руку. Как прикушены губы у девушки на рядах второго сектора.
Азирафель и сам был натянутой струной. Вероятно, если по нему ударить со всей силы, то по залу разбежится тревожный звон. Это был приятный спазм, который прочными нитками пришивал тело к креслу. Хороший — и единственный в мире — гипноз, который безотказно воздействовал на сознание. И Азирафель никогда не пытался сопротивляться. Он был пленником добровольным. Тем, кто инцициирует свое пленение, а следом еще и доплачивает за особенно строгое обращение — с грубостью, с пытками.
Трагедии отлично справлялись с моральным насилием, которое потом рубцами на сердце оседало. Азирафель от этого чувствовал себя живым: ощущал пласт чужой боли, струящейся по сцене, как свою собственную боль. Был несколькими людьми сразу.
Он пальцами приглаживал гладкие листья в букете. Сегодня это были оранжевые ирисы. Пять аккуратных цветков, испуганно вздрагивающих от гуляющего по залу сквозняка. Стоя в цветочном, Азирафель долго консультировался с девушкой за прилавком. Упаковку выбрал сам — указал на прозрачную, небесного цвета бумагу и попросил осторожно подпалить ленту, которая стягивала билет. На выходе, выскальзывая через дверь с шумным колокольчиком, наклонился к скромному подарку и глубоко вдохнул. Дважды повторил действие по пути к театру. От цветов тянулся сладковатый аромат, приятно щекочущий нос. Им можно было наслаждаться: без головной боли, без тщетных попыток уловить хотя бы крупицу запаха.
Цветы дружелюбно посматривали на Азирафеля, послушно умещались на его коленях. Они гармонично смотрелись с его кремовым жилетом, который путешествовал из театра в театр. Он доставался из шкафа только перед вечером удовольствий: когда были куплены билеты, когда задуман был поход в обитель искусства.
В этот раз Азирафель долго собирался. Утюжил рубашку дважды, выбирал брюки поновее, стряхивал с пальто ворсинки. И много думал над парфюмом. Тщательно отбирал: слушал каждый из имеющихся по паре минут и потом рассуждал, искал недостатки. А затем с трудом определился. Это был Tom Ford, oud wood — пряный аромат розового дерева и кардамона. Небольшой флакон со смущающей ценой, который брался в руки только после длительных раздумий; только ради важных дней. Им Азирафель пользовался, когда впервые ужинал в столичном ресторане — осторожно нанес на шею и ворот рубашки. И это был идеальный выбор. Ровно то, чего так искренне хотела душа.
Это был стандартный поход в театр. Такой же, как и сотни прочих: волнительный, ожидаемый. Традиционно одинокий. Но Азирафель мысленно относился к нему по-особенному. Искрил от желания себя украсить: подчеркнуть трепетную привязанность к необъятной вселенной театра. Страстно хотел выделиться. Не бледным пятном осесть в кресле, чтобы слиться с напомаженными лицами, а игриво сверкнуть между одинаковыми пиджаками и свитерами.
Азирафель любил утонченность. Он уважал каждую вещь в своем гардеробе — тщательно подбирал, преданно носил. Ему доставляло особое удовольствие оборачиваться в винтаж: выходить так в магазин, появляться на работе или в квартирах друзей. Азирафель был будто бы написан уверенной рукой классика. Даже бабочки — в крупную клетку, кремовых оттенков и всегда тугие — существовали на свете только потому, что он любил их носить. Только ради него.
Но в этот раз все было сложно. Азирафель хотел выделиться, но не выделяться. Сделать пару ярких акцентов на себе, но не пережать, не устраивать обрядовую игру с ряжением. Это было странное желание: не до конца изученное, а потому дикое. Азирафель чувствовал почти животную потребность сделать с собой что-то такое...особенное. Превзойти всю прошлую утонченность и аккуратность.
Поэтому улыбка сама разрасталась на лице, когда он крутился перед зеркалом. Это походило на игру, правила которой Азирафель еще не успел выучить. Но она ему очень нравилась. Он довольно приглаживал руками рубашку, сканировал себя требовательным взглядом и думал. Очень много думал: о выборе одежды, о гармонии вещей и цветов, о том, как гордо поймает в зале пару заинтересованных взглядов. Может, всего один взгляд.
Азирафель искренне наслаждался с первой секунды: облюбовывал глазами платья дочерей Лира, всматривался в высокие декорации, заполняющие скромное пространство сцены. Но с чувством сладкого удовольствия смешивалось ожидание. И оно согревало сильнее, до боли жгло в груди. Он ждал. Еще по дороге в "Затмение", еще в фойе, когда только стягивал с плеч плащ — трепетно ждал момента узнавания, который взрывом света прогремит в сознании. Почти отсчитывал секунды до второго действия, глазами жадно метался по сцене — вдруг будет намек, вдруг пламя вспыхнет неожиданно рано.
Азирафель упивался этим ожиданием. Он воображал, как это все произойдет. Как встреча с ним случится снова. Заново наступит момент знакомства: все тот же Азирафель, глотающий восторженные междометия, и Энтони Дж. Кроули — в новой обертке, в другой жизни, которая писалась с нуля. В обличии человека, который просуществует несколько часов: короткую, динамичную судьбу.
Он вышел на второй сцене. В грязно-коричневых одеяниях, опоясанный металлическим ремнем, удавом пережимающим ему живот. Волосы липли к лицу, мокрыми от лака прядями закрывали уши, но все еще полыхали. Живым огнем горели во мраке сцены — вздрагивали от резких движений, путались и игриво закручивались. Они в натюрморте грязи и тоски напоминали грозный свет маяка. Отпугивающий массивные корабли, притягивающий затерявшиеся во тьме лодки.
Он был Эдмундом. Прирожденным мерзавцем. Каждое движение рук сквозило у него лицемерием. Каждый шумный выдох отдавал ароматом зависти. И грубый отпечаток предательства идеально ложился на его острое лицо.
Сегодня он был Эдмундом, будто бы был им всегда. И Азирафель позволил себе смотреть на него как на незнакомца: с любопытством, с рождающимся обожанием.
— Природа — мне богиня, и законам ее я повинуюсь. Потому ль я терпеть мученья должен и позволю лишить себя наследства лицемерью, что на двенадцать лун поздней явился на свет, чем брат? Побочный! В чем позор?
Он один в густом полумраке сцены. Среди запертых дверей и закрытых окон. Ни луча дневного света, ни мерцания лампы — темно и пусто, как в его от рождения холодной душе. Только слабый отсвет софитов, подчеркивающий рельефные черты лица. Они у него мешаются с внутренней грубостью: брови туго сводятся к переносице, губы жмутся друг к другу, а глаза блестят яростью.
Эдмунд внешне покоен. Но сквозь задушенный шепот его проскальзывает гнев. Он плещется в беспокойных зрачках, купается в озере чистой желчи, которая оплетает радужку. Где-то у него в груди, прямо под сердцем, колотится гнев. Он зрел там много лет. Рос вместе с маленьким любопытным мальчиком, которого отец нарек Эдмундом: крепчал с каждой новой несправедливостью судьбы, с каждым сухим словом от прислуги. И теперь гнев этот, пробыв столько лет сочным бутоном, наконец распустился. Раскрылся душистым цветком, отравляющим душу.
Он был зол. Он ревновал: к судьбе, к отцу, к уважению, которое ему не предназначалось. Его воспитала зависть, потому что только она была рядом, когда все вокруг кривили лица. Потому что этому чувству научиться было проще всего — не нужны были ни слуги-моралисты, ни дорогие учителя. Достаточно просто оставить ребенка одного среди родителей, стыдливо поджимающих губы при виде сына. И все складывалось идеально: маленький завистник вырастал сам собой.
Эдмунд давился ненавистью, пока беседовал сам с собой. Он мысленно отрезал себя от этой знатной семьи. Поставил выше — с гордо поднятой головой отмечал чужое бесчестие и мелочность. Ему нравилось думать, что и отец, и брат — последние глупцы, которые в своей простоте далеки от нравственных идеалов. Не заслуживают ни фамилии этой, ни богатого поместья. А он — Эдмунд, вечный мученик в этом доме, незаконно рожденный сын — настоящий представитель знати. Тот, кто рожден для уважения, для богатства.
— Зачем же клеймят позором? — Грязь! Позор! Побочный! — у него на зубах скрипит ярость. Она струится в волосах, бушует в теле. — И все же вашу землю, законный Эдгар, я себе присвою. Побочный Эдмунд более любим, чем сын законный.
Он — недолюбленный ребенок, отвергнутый плод — живет одной только мечтой о мести. Ему каждый день, каждый час становится шансом для утверждения своего умысла. Того, который должен восстановить справедливость. Того, который бесчестнее всякой низости — предать отца, вскормившего так старательно; сгубить брата, любящего так наивно.
Эдмунд чувствует себя героем, мудрецом в теле простого смертного. Его план идеален, выверен до мелочей — так, что два зайца будут подстрелены одним ударом. В одну секунду, без промедления. А добыча окажется сказочной, безумно сладостной.
Он запускает руку в карман и вытягивает оттуда мятую записку. Ту, что так старательно выводил, копируя ровный почерк брата. Бежит по ней глазами. Не проверяет, не ищет недостатки — любуется. Хвалит себя за такую точность, за продуманность и ловкость. Правой рукой приглаживает волосы: как бы гладит голову рукой, будто бы одобряет следующие шаги.
Эдмунд бросает в зал уверенный взгляд. Он убежден, что так освобождает себя от вечного статуса жертвы. Трудится на благо комфортного будущего. Пусть бесчестно, пусть путем обмана и предательства. Но иному его и не учили, не проповедовали слепое прощение. И этого Эдмунду хватает, чтобы оправдывать себя.
Он здесь мученик. Он — затравленная птица в клетке. Птица, которая может выклевать глаза людям.
— Что нового, мой сын? — Глостер выходит откуда-то из тьмы. Походка у него легка, полна небрежного спокойства. Он озабочен слухами со двора, но только формально. Для видимости.
— Да ничего как будто.
Эдмунд в тонких пальцах сминает записку. Неаккуратно, дерганно сует в карман, изображая испуг. Тонкие брови его чуть приподнимаются, лицо разглаживается в послушании. Он вновь прилежный сын — кроткий, угождающий. Болезнь злобы прячется под его одежду, скрытно обнимает худощавое тело.
— Что за письмо вы читали, милорд? — отец хмурится. Он всегда был падок на секреты. Жадно гнался за истиной, даже если она — глупый слух. Так было только лучше. Слухи он любил сильнее правды.
— Пустяки, милорд.
Эдмунд рисует на лице тревогу. Мастерски изображает испуг. Он хорош в искусстве лжи. Этому его научил вечный шепот слуг за закрытыми дверьми — еще в детстве, в года деревянных мечей и скрипучих лошадок. Тогда обман стал ему как отец: вскормил, обучил и дал билет в будущее.
Шорох записки громом звучит в тишине сцены. Соприкосновение гладких пальцев с мятой бумагой эхом отзывается в зале. Эдмунд намеренно неудачно скрывается: вызывает у отца любопытство.
— Пустяки? Зачем же понадобилось с такою поспешностью его класть в карман? Пустяки не требуют, чтобы их так тщательно прятали, — он по-свойски тянется к записке. Как и прежде, думает, что владеет всем, что попадает в руки его сыновей. Без колебания готовится отнять у Эдмунда будто бы что-то личное. Он сгорает от любопытства. Говорит с нажимом, с требовательностью. — Покажите мне. Если это пустяки, мне и очков не потребуется.
И Эдмунд повинуется. С выражением глубокой печали передает записку в руки отца. Его выдают только глаза, отдающие огнем. В них даже тени сожаления нет. Только уверенность, только убежденность в своей правоте. Он своим взглядом унижает окружающих, видит в столь гадком свете, что отгадать в уродливом отражении человека почти невозможно.
Отец всегда был к нему слеп. Не видел, как растит себе палача. А потому и сейчас ничего не замечал. Он различал только ядро своего любопытства, тянулся к нему, игнорируя детали.
— В оправданье моего брата можно надеяться, что он написал это исключительно с целью испытать мою добродетель, — Эдмунд не называет его имени. Упоминает брата дрожащим голосом, будто бы всем сердцем за него страшится; будто никогда не молил о его смерти. Эдгар в этой истории получил главную роль. Ту, что станет последней.
Глостер заинтересованно хватается за записку, а затем принимается жадно читать вслух:
— "Такое отношение и уважение к старости отравляет нам лучшие годы нашей жизни. Оно не допускает нас к нашему состоянию до тех пор, когда мы уже не в силах им воспользоваться. Я прихожу к убеждению, что подчинение тирании старости, властвующей над нами не в силу власти, а по отсутствию сопротивления, — следствие нашей лености и глупого рабства. Если бы наш отец мог уснуть до той минуты, пока я его не разбужу, вы получили бы в пользование половину его доходов и стали бы жить, приобретя любовь вашего брата — Эдгара", — у него голос трескается. С хрустом осыпается в пищевод, заглушая триумф любопытства. — Заговор! "Уснуть, пока я его не разбужу... Получили бы в пользование половину его доходов..." Мой сын Эдгар! У него поднялась рука написать такие слова? В сердце, в голове у него могли зародиться такие мысли?..Как до вас дошло это письмо?
Эдмунд сглатывает гордость. Он упивается каждым испуганным вдохом отца. Руки еще помнят, как старались над письмом, как переносили на бумагу самые удачные мысли. Складный, убедительный текст теперь ласкал слух: ливень из возмущений, град из тайных фантазий. И — гордость Эдмунда, его ювелирный труд — аккуратная подпись Эдгара, выполненная с искусной точностью.
Он мог бы предать брата дважды. Мог бы собственноручно задушить его, сжимая уверенными руками жилистую шею. Плюнуть Эдгару прямо в ошарашенное лицо — чтобы он понял, сколько мук своим существованием создал для брата. Эдмунд ненавидел его столько, сколько жил на свете. Ему не нужен был брат — не тот, кто забирает себе всю любовь и славу. Ему нужна была мишень, на которую удавалось бы направлять весь свой гнев. Тот, кто будет источником всех бед.
Эдмунда заметно потряхивало, когда он думал о своей скорой победе. Руки его беспорядочно бегали по телу, хватались за ткань одежд, щипали кожу. Он закусывал губы — алые, пухлые, как бутон розы —, чтобы не растечься от крика ликования. Это была почти радость. Только несколько очерненная горячной яростью.
— Я нашел его у себя в комнате, брошенным через окно, — рисует картину смятения. Он умеет притворяться жертвой, случайным свидетелем. Этому его учить не нужно.
— Вот подлец! Отвратительный подлец! Выродок проклятый! Скотский подлец! — Глостер сыплет грязными оскорблениями, и они ласкают Эдмунду слух. Любимый сын превращается в безумное чудовище, которое без стыда обрекут на гонения. И так побочному сыну приятно это знать, что брови его подскакивают сами собой. — Эдмунд, найдите его, разведайте его намерения относительно меня; прошу вас, ведите дело, как вам подскажет ум.
Ловушка захлопывается. Дичь забегает в капкан, того не зная. И Эдмунд активно кивает головой на просьбу отца — кудри подскакивают, бьются о лоб и уши. Он готов в последний раз исполнить роль преданного раба своего родителя. Убаюкать его разыгравшееся любопытство, унять кусачий страх.
Глостер удаляется, а Эдмунд прожигает ему спину яростным взглядом. На аккуратном лице вновь проступает ненависть. Под ее гнетом кожа вот-вот пойдет трещинами, почернеет и усохнет. Гнев отнимает у Эдмунда силы.
Он живет одной только ненавистью. К брату, к отцу, к слугам. Все вокруг только раздирает его чуть затянувшиеся раны, напоминает о душевных ссадинах и гиматомах. Но больше всего Эдмунд ненавидит себя. Он это плохо знает, едва понимает, но ощутимо страдает. Ненависть эта вечным огнем полыхает в его теле. И он весь ей отдан: горит заживо, медленно тлеет.
— Эдгар...Он является, как развязка в старой комедии. Разыграю роль жалкого меланхолика, — возвращает лицу прежнюю встревоженность, прячет радостную гримассу. — Фа, соль, ла, ми...
И братья встречаются.
Азирафель только-только позволил себе полноценно моргнуть, а пьеса уже кончилась. Актеры — в белых одеяниях, символизирующих объятья смерти — выстроились ровным рядом. Крепко взялись за руки, образуя длинную цепь из десятка судеб. Два широких шага вперед, прямо в ослепляющий свет — глубокий поклон, два осторожных шага назад.
Хор аплодисментов разрывает тревожную тишину, которая завершала действо. Теперь в зале шумно, светло от восхищенных улыбок. Напряжение тяжелой одеждой спадает с тел, и они за рядом ряд вскакивают на ноги. На посветлевших лицах без слов образуются краткие рецензии — во вскинутых бровях, в чуть приоткрытых ртах, в ошалелых улыбках. И среди них Азирафель, почти выронивший букет от удушливого восторга.
Он знал, что все будет именно так. Но все равно забывался: терял слух от наслаждения, лишался речи от удивления. Расщеплялся на атомы и существовал одними только чувствами — оголенными, искрящими и поминутно друг друга перебивающими. Их было больше, чем самого Азирафеля. Они поражали нервную систему, добирались до головного мозга и принимались нарушать там порядок. Но Азирафель не сопротивлялся. Он упивался моментом. Чувствовал, как ладони горят от аплодисментов; как глаза слезятся от света, и надеялся, что время вдруг застынет — останутся только эти часы, проведенные в темном зале, и будут прокручиваться, как на пленке. Пять, десять, сто раз.
Это было похоже на приятный сон, в котором случается только самое желанное. На такой сон, где даже сущая мелочь вспышкой удовольствия пробегалась по телу. Азирафелю такие редко снились, но отдельным воспоминанием в памяти сохранялись. Театр был своего рода сном. Ярким, шумным, полным вымысла. И Азирафелю сейчас не хотелось просыпаться.
Он рассыпался в улыбках. Чувствовал, как со всех сторон расходятся такие же волны тепла и восхищения. Они вторым рядом света согревали узкое пространство сцены. В эти недолгие секунды — пока музыка не затихла, пока занавес не пришел в движение — стены "Затмения" дышали изнутри. Здание оживало, у него вдруг появлялось массивное сердце, крупными ударами бьющееся о пол и потолок. И Азирафель негласно становился частью огромного организма.
Он стоял почти в самом центре сцены. Белая туника закрывала стройные ноги и острые плечи. Волосы липли к лицу, лезли в глаза — легкими прикосновениями его пальцы смахивали мешающиеся пряди. Эдмунд притягивал взгляды. На него смотрели с жадностью, с голодным обожанием — не так, как на остальных.
Когда он отдельно выходил на поклон — шел под руку с Эдгаром —, зал зашелестел довольным ропотом. На освещенное лицо, побледневшее от света софитов, посыпались громкие комплименты. И он подставлялся под эти комплименты, улыбался им с блеском лукавства в глазах. Сущий демон, падкий на похвалу.
Азирафель любуется этой самоуверенностью. Он думает о таланте, об искусстве, заложеном в конкретного человека. У него на языке тоже вертится похвала. Она жалит губы, мешает отдаваться моменту — так ее много. И вся она — про талант, про тысячи жизней в одной. Про десятки разных взглядов, которые умещаются в одних золотистых глазах. Азирафель из них видел только три: безумного Макбета, яростного Эдмунда и проблеск Кроули настоящего, со всей его хитростью зрачков. Но судеб в нем было значительно больше. И каждая прописана с ревнивой точностью: так, что кажется самостоятельной, полноценной.
Эдмунд улизнул со сцены до закрытия занавеса. Незаметно выскользнул из ряда и скрылся за правой кулисой. Когда Азирафель вышел из сладкого транса, хватаясь за букет, нужного человека на сцене уже не оказалось. Его место исчезло тоже: актеры сдвинулись, взялись снова за руки.
Азирафель потускнел на секунду, почти согнулся от укола огорчения. Цветы у него в руках будто завяли в ту же секунду. Или были близки к тому, чтобы завять. Стоило отдать их кому-то как можно скорее: спешно сунуть в руки Карделии или Лиру, занимающим центр сцены. Традиционно выразить благодарность.
Азирафель уже обдумывал, как пробьется к лестнице на сцену. Но вдруг передумал. Потому что это был не традиционный букет. Это были ирисы для Эдмунда. Для того, кто тихо сбежал под самый занавес. И отдавая цветы кому-то стороннему, Азирафель предавал бы целый ряд смыслов, вписанный в аккуратный букет. Он почти выжег глазами на цветах тонкие инициалы: Э.Д.К. Так было нельзя.
Он вышел из зала, когда занавес опустился. Скорее, даже вытек, гонимый толпой таких же зрителей. За всем удовольствием, убаюкивающим душу, оставался след легкой горечи. Она появлялась каждый раз, когда Азирафель глазами натыкался на букет — на неприятную улику неслучившейся радости. Это было неловко, потому что цветы теперь баластом занимали руки. Это было несправедливо, потому что в теле оставалась какая-то недосказанность.
Все прошло отлично. Спектакль удался, как всегда было с Шекспиром. От начала и до конца идеал, о котором полагалось думать потом еще около недели. Но Азирафель чувствовал себя обделенным. Ему нужно было прижаться к театру плотнее: из своих рук передать скромный дар в руки искусства — чтобы эти конкретные руки уверенно обхватили основание букета и прижали его к груди, как спящее дитя. И цветы обязательно заблагоухали бы вдвое, втрое сильнее. Потому что красота с красотой уживается, переплетается корнями.
Это было ребячеством. Глупым пустяком, который теперь неприятно кололся под рубашкой — мешал нежиться в послевкусии восторга. На этом чувстве нельзя было сосредоточиться, но оно мешало, расстраивало. Раздражало, как вдруг перебитый аппетит. Как автобус, который закрыл шипящие двери прямо перед носом и уехал. Такое на Азирафеле плохо сказывалось.
Он напряженно завернулся в плащ и недовольно глянул на ирисы. Самые красивые, что в магазине были — Азирафель умел замечать особенные цветы. Эти долго простояли бы в вазе, пустили бы по комнате сладкий аромат. И шире распустились потом — гирляндой раскрылись, потянулись к солнцу. Они могли долго жить: стоять в расписной вазе посреди гримерки, задушенной хаосом вещей, или уместиться в жилом помещении. Расположиться на подоконнике в месте, которое называют домом. Между солнечным светом и взглядом Энтони Кроули.
Ирисы преданно смотрели на Азирафеля, терпеливо ждали момента дарения. А Азирафель думал, как с ними быть. Легкая горечь в мыслях просила опустить букет цветами вниз в ближайшую урну. И для точности придавить рукой, вжать в дно мусорки. Но в этом было слишком много грубости. Азирафель виновато жмурился, когда думал о цветах в урне: дико, безумно. Проще ему было раздать по цветку прохожим.
Цветы — скверное напоминание о финале спектакля, которое прокрутилось в сознании столько раз, сколько Азирафель касался пальцами упаковочной бумаги. То есть без пауз и перерывов повторялось. Это отравляло весь шлейф удовольствия. Оно затерялось где-то в зале, на моменте, когда Азирафель медленно моргнул, а Эдмунд растворился за рядом актеров.
Расстраиваться нелепо. Бессмысленно даже. Но Азирафель не может приостановить этот процесс. Ему просто тоскливо. Может, полезно после трагедии чувствовать себя именно так. Цельным, но будто бы с перепутанными частями, с неверно расставленными конечностями. И дело ведь даже не в Шекспире. Вернее, в одном только его создании: в Эдмунде. В отталкивающем, грубом и подлом, но безусловно заслуживающим материального комплимента.
Он протискивается через тяжелые двери театра. На улице уже стемнело. Вечерняя прохлада лижет Азирафелю голую шею и забирается под одежду через тонкий ворот рубашки. Свежо. Час назад кончился легкий дождь, после которого по воздуху расползалась влага. И это так удачно накладывалось на настроение Азирафеля, что дыхание сбивалось.
Он сделал два шага в сторону тонкой лавочки, прижимающейся к зданию "Затмения". Уложил на нее букет и принялся шарить по карманам. Искал мелочь, перекладывал ключи из жилета в плащ — проводил стандартный ритуал. Пальцы двигались чуть медленее обычного из-за кусачего ветра. Он все пытался проскочить через рукава плаща, ледяными руками вжаться в живое тело.
Азирафелю отчаянно хотелось осушить пару бокалов вина. Потому что это была суббота — чистые мысли, чистый рабочий график. Потому что белое полусухое отлично замазывало в сознании всякого рода помарки в виде легких огорчений. И спалось потом Азирафелю особенно сладко: он закрывал глаза и растворялся в постельном белье.
Пока Азирафель хлопал по карманам брюк, ища бумажник, где-то чуть правее от него щелкнула зажигалка. Дважды. А потом по воздуху потянулся табачный дым.
Азирафель поморщился: табак перебивал ненавязчивый запах ирисов, забирался прямо в горло и царапал его изнутри. Можно сжаться всем телом и закашляться. Ветер обдувал плащ струйками дыма. Tom Ford плохо мешался с грубыми запахами — провоцировал головную боль. Поэтому Азирафель потянулся за букетом, чтобы отойти подальше. Поэтому мазнул взглядом по худощавому силуэту и споткнулся глазами об острый профиль. Порезался.
Он был переодет. Вместо сценических одежд на нем теперь были черные джинсы — узкие до боли, впивающиеся в кожу ног — и такой же черный жакет, свободно обхватывающий плечи. Фигура в темноте вечера сливалась в черную кляксу, почти терялась на фоне улицы — одна тонкая линия из колен и запястий, прижатая к голой стене. Но волосы все еще горели: под стать крошечному огоньку сигареты. Он резинкой забрал пряди у лица в неровный хвост, прячущийся на затылке, а по бокам оставил змейки кудрей. Они — вычесанные от лака — лежали теперь в покое, не поддаваясь ласканиям ветра. Азирафель впечатался в них глазами, врезался грубо, как грузовые фуры врезаются в деревья. Беззастенчиво изучал чужое лицо около минуты, а потом вдруг смутился и посмотрел куда-то в сторону.
На ирисы.
Эдмунд курил в пяти шагах от Азирафеля у черного входа "Затмения". Стоял совершенно живой, неподсвеченный софитами. У него рука изящно пристроилась в кармане джинс, а ноги перекрутились в неразборчивый узел. Он был по-простому близко. Существовал с Азирафелем в одно время, в одном месте. Они вдруг стали до странного равноправны: делили воздух, подпорченный сгаретным дымом, одинаково нелепо прятались от ветра в одежде. Можно было парой шагов столкнуть их миры, пересечь две Вселенные. И Азирафель все равно никак не мог придумать, как быть с цветами.
Это была хорошая причина. Убедительная.
— Энтони Кроули?
— Это я, ага, — он задержал сигарету у самых губ и повернул голову в направлении Азирафеля. Оскалился — то ли лукаво, то ли раздраженно. Холодными линзами темных очков уставился на чужое лицо. Азирафель не видел глаз, но чувствовал, как они его с любопытством изучают.
Больше ничего не говорил. Его короткий, сдержанный ответ больше напоминал одолжение. И даже не вежливое, нет. Снисходительное. Будто бы он был жестоко прерван. Будто его губы, страстно желающие обхватывать фильтр сигареты, были теперь отвлечены сущим пустяком.
Цветы спрятать не получалось. Кроули заметил их сразу — успел даже усмехнуться. Уголки губ у него дерганно подскочили, а затем снова сложились в ломаную линию. Весь он — бесконечное множество отрезков и прямых, изгибающихся под сложными углами. У Азирафеля рябило в глазах от этой остроты.
Кроули излучал безмятежность. Расслабленное безразличие, которое смотрело сквозь вещи, проходило через пространство. Ни напряженного мускула, ни резкого движения. Он стоял на месте, прижимался к стене, а вроде бы и балансировал в воздухе. Растекался по пространству, как тонкий сигаретный дым.
Тишина была холодной. Она остановила время и вколотила в него чувство неловкого непонимания. Азирафель ощущал себя лишним пазлом, вложенным в гармоничную картину из чистого любопытства. Он не вписывался в натюрморт спокойствия, который образовывал Кроули.
Но сделать шаг назад не получалось. Как в музее, как у широкой картины: глаза просят задержаться еще на пару секунд, чтобы бегло запомнить грубые мазки. Азирафель не мог увернуться от желания полюбоваться еще немного. Именно полюбоваться. Потому что даже здесь — вне сцены, в уличной темноте — Кроули напоминал ожившую скульптуру. Аполлон Бельведерский. Пьяный сатир
— Шекспир сегодня был превосходен, — Азирафель свободной рукой крутит пуговицу на плаще, впивается в нее так, что запросто может оторвать. Слова обмельчали, срывались с губ шаблонными конструкциями. И Азирафель порывался поймать их и виновато затолкнуть обратно в рот. — Я не успел на финале отдать, теперь вот... — он отрывает букет от себя, протягивает его Кроули. Так близко, что упаковочная бумага почти царапает ему жакет.
— М-мм... — довольно тянет Кроули, но цветы берет не сразу. Сначала знакомится с ними глазами, а потом только обхватывает свободной рукой. Зажимает букет между рукой и правым боком. — Я тебя узнал. Ты несколько раз смотрел Макбета, а?
Азирафель восклицательным знаком вытягивается. Он не замечает, как на лице проступает довольная улыбка. Ему вдруг хочется пригладить руками жилет и поправить тугую бабочку. Это удивленная гордость. Это приятный шок.
В "Затмение" на Шекспира ходили десятки разных людей. Хотя бы треть из них смотрела спектакли по нескольку раз. И каждый второй удачно бросался в глаза: то с букетом больше головы, то с дизайнерской рубашкой. А он запомнил именно Азирафеля. Распознал его сжавшееся от стыда лицо, сопоставил с тем лицом, которое светилось в зале. Это отчего-то Азирафелю глупо льстило. Получался почти комплимент, зашифрованный в безмятежном риторическом вопросе.
Без ирисов руки стали слишком свободными. Ими хотелось взволнованно водить по одежде туда-сюда, проскальзывая в карманы, одергивая рукава. Но Азирафель заставляет себя сцепить пальцы в замок и расположить их на уровне пояся — утонченно, сдержанно, с деланным спокойствием.
— Верно, — он выдыхает смешок. — Не думал, что меня легко запомнить.
— Эта клетка на бабочке сама в глаза бросается. И все это... — он поэтично размахивает в воздухе рукой с зажатой между пальцами сигаретой. Струйка дыма копирует его плавные движения, вырисовывая запутанный узор. — Ну, знаешь, капуста из рубашек и жилетов, белые завитушки в волосах. Есть в этом приторная святость.
Улыбка Азирафеля оскорбленно трескается. Аккуратный внешний вид был ему очень к лицу. В этом был особый порядок, гармоничный гимн, не замолкающий ни на минуту. И называть утонченную ухоженность святостью было чересчур...богохульно. Начищенные ботинки и уложенные волосы не были основными условиями для канонизации святых.
Кроули не находит понимания на лице Азирафеля и равнодушно пожимает плечами. Он находит свое сравнение уместным — не смущается чужой растерянности, не бросается оправдываться. Просто затягивается сигаретой и плотнее вжимается в стену. Шершавое покрытие шумно царапает ему жакет. Может, пачкает в некоторых местах. Но Кроули не выпрямляется: ногами рисует сложные узоры. Азирафель осматривает его черные ботинки — такие же идеально чистые, как и у него самого. Правда, святость никакая от них не исходит.
— Почему второй раз смотрел? — Кроули отрывается от изучения потемневшего неба и двумя черными дырами линз утыкается куда-то в лицо Азирафелю. Растягивается в ухмылке. — Так понравилось?
Азирафелю правда понравилось. Он был в каком-то смысле влюблен в картину, которую актеры так удачно нарисовали. Распахнули огромное полотно прямо на сцене и вдохнули в него жизнь. Смешали чернила Шекспира с чем-то таким подходящим, что вместо точного мимесиса получился чистейший оригинал. Доработанная премьера, которую нужно дословно вписать в память.
И Азирафелю нравился Макбет. Живой, настоящий — с грузом вины на плечах, с отпечатком безумия в глазах. Такой естественный и складный, словно проживший в этом гибком теле больше четырех часов. Азирафеля эта убедительность очаровывала. Провоцировала блеск восторга в глазах. Но говорить об этом он не мог. Не когда Кроули — Макбет — ухмыляется прямо ему в лицо. Ждет льстивых слов в предсказуемой форме.
— Да, особенная постановка получилась, — обращается больше к самому себе. — Захотелось восхититься дважды.
— Твоя правда, ребята отлично стараются.
Кроули не докуривает сигарету. Бросает где-то на полпути и тушит маленькое пламя о стену. Щелчком отправляет окурок в забитую мусорку. Попадает.
Он руку запускает в неглубокий карман джинс. Чуть сползает по стене и теперь переключает внимание на группку ирисов в букете. Присматривается, принюхивается. Может, осторожно любуется — Азирафель жалеет, что не видит его глаз.
— Симпатичные, — хвалит вслух.
— Да...
— Ну спасибо, — улыбается больше цветам. Все с тем же довольным выражением, которое проступает у него на губах.
Говорить больше не о чем. И причин быть вдвоем не осталось. Но Азирафелю как гвозди в ступни вбили: ноги от земли не отрываются. Он надеется, что Кроули уйдет первым; что им не придется неловко прощаться, как обычно бывает после вынужденных диалогов. Потому что рвано прощаться и возвращаться в свою систему координат Азирафелю самостоятельно слишком трудно. Он еще недостаточно насмотрелся, мало наслушался. Плохо понял того, кто перед ним сейчас натирал спиной стену театра.
Макбета он знал как старого друга. Эдмунда — как члена семьи. А Энтони Кроули был для него незнакомцем. И эта явная разница приятно завораживала. Оборачивалась загадкой, с которой можно было повозиться.
Они друг на друга больше не смотрели. Гуляли среди собственных мыслей. Только дышали одинаково шумно и устало — каждый по своим причинам.
А потом Кроули оттолкнулся от стены и вслепую отряхнул жакет. Качнулся на носках, возвращая внимание Азирафеля.
— Хочешь выпить? — небрежно, по-приятельски бросил, будто бы не корчил самодовольные гримассы весь их короткий диалог. — Мы с ребятами сегодня никуда не едем, а накачиваться спиртным одному не то чтобы весело. Кошмарно скучно, я бы сказал.
Что?
Азирафель почти говорит это вслух. Вовремя поджимает губы, и слова бьются о ровный ряд зубов. Удивление нужно запирать в теле, держать на коротком поводке.
Энтони Кроули — тот, кто на сцене молча улыбается каждому подаренному букету — со странной легкостью предлагает Азирафелю выпить. Спрашивает об этом так, будто бы это он спровоцировал их холодный диалог, навязал свое общество. Предлагает разделить вечер человеку, от которого не услышал ни одной связной реплики. Ни слова по существу: одни только волнение и задушенный восторг.
У него вопросительно изгибается бровь. Ноги постукивают по гравию, которым была залита маленькая площадка черного входа. Тут обычно дышали дымом целые пачки актеров: шептались, жались друг к другу и бросались смешками. Сегодня они с Кроули были одни. Молча стояли в густеющей темноте. Кроули ждал его — ответа. Терпеливо оставался на месте, позволяя Азирафелю принять решение. Не уговаривал, не забирал слова назад. Просто ждал.
Нужно было вежливо отказываться. Начать с "мне очень жаль" и закончить чем-то вроде "нет". Потому что Азирафель этого человека — длинонногого, развязно-спокойного — никогда не знал. Его уверенно можно было назвать незнакомцем. Азирафель видел и слышал Макбета, Эдмунда. Но с Энтони Кроули встретился впервые. И он заметно отличался от тех людей, какими мог иногда быть. Походил на их близнеца, на удачно напечатанную принтером копию. Одно только сохранилось — харизма. Она лилась из него через край, пропитала жакет и джинсы, вплелась в волосы. И при всей своей резкости отменно притягивала.
Азирафель не знал этого человека, но мог узнать. Даже хотел — послушать отзвук таланта в голосе, понаблюдаеть за пламенем глаз. Изучить.
И влить в себя бокал-другой он тоже был не против. Это изначально входило в его планы. Небольшая корректировка только доработала бы список задач на вечер.
Азирафель может винить себя за такое безрассудство. Мысленно поучать и напоминать, что в его возрасте соглашаться на случайные авантюры просто странно. Но это после. Сейчас же он старательно маскирует всю силу своего глупого желания и вежливо улыбается.
— Честно признаться, выпить очень хочу.
***
Они добираются на машине.
Кроули у театра ждала темная Бентли, приветливо моргая им фарами. Машина — зеркало его души. Угловатая, залитая глянцево-черным. Знающая себе цену, как и ее хозяин. Сложенная по деталькам будто бы специально для Кроули, чтобы тотемным животным преданно стоять у ворот. И неприлично дорогая. Настолько, что Азирафель с боязливой осторожностью закрывал за собой дверцу.
Кроули вел машину ласково, почти ревностно. Влюбленно оглаживал пальцами руль и нежно обводил взглядом салон. Он трепетал над ней. Гордился так, как родители гордятся успехам единственного — самого желанного, самого обожаемого — ребенка. Вступал в почти интимный диалог: через переглядки, через удовлетворенные вздохи. Азирафелю сложно было не сжиматься от тревоги на пассажирском сидении. В машине он боялся дышать — стесненно расположился справа от Кроули и старался ничего не трогать. Не двигаться вообще. Делал все, чтобы тенью осесть в чужой машине.
Азирафель не отказывался, когда коллеги предлагали подбросить его до дома. Но эта машина отличалась от остальных. Она была всецело приватизирована, исписана почерком Кроули. Каждый миллиметр покрыт собственнеческой любовью, неприлично облюбован. Это настораживало, но и приятно удивляло. Развязный и равнодушный Энтони Кроули, влюбленный в свою машину.
При всей своей нежности водил он грубо. Превышал настолько, чтобы вступить в полемику с законом, но не получить крупный штраф. Педаль тормоза избегал, брезгливо ее касался в вопросах вынужденности. И Азирафель прикусывал язык, чтобы шепотом не попросить осторожности. Экстримальная езда подкармливала его одичавшее волнение. Он из последних сил боролся с желанием вцепиться руками в бардачок, ногтями поцарапать краску.
— Ты постоянно вот так возишь куда-то незнакомцев? — им лучше разговаривать, не глохнуть в шуме работающего двигателя. Иначе Азирафель взвоет: от подрагивающей на спидометре стрелки, от страха сделать лишнее движение на чужой территории.
— Я видел тебя раньше. Получается, что мы знакомы, — он не поворачивает голову, постукивает пальцем по рулю. Расслабленно отбивает какую-то мелодию. — Кстати, имя-то у тебя есть?
Он не знал даже его имени. Не имел представления, с кем именно сейчас собирается провести вечер. И выглядел так спокойно, будто бы им и не нужно было знать друг друга. Будто достаточно несколько минут неловкого разговора, чтобы пить вместе. Быть вместе.
— Азирафель, — отчего-то его смущает собственное имя. Оно несуразно звучит среди этого парада прямых углов и острых слов, соединившихся в одном человеке. В аристократии дорогой кожи и глянца его имя неприятно выделялось. Мягко распадалось в воздухе.
Кроули смеется. И теперь поворачивает все-таки голову. Ненадолго, секунд на пять, но Азирафель видит его игривую ухмылку.
— Очень тебе подходит, — одну руку вскидывает и беспорядочно машет пальцами. — Бабочки, винтаж, наглаженные жилеты, Азирафель — угадывается что-то общее, не думаешь?
Оставшуюся часть пути едут в тишине. Азирафель с интересом всматривается в мелькающий неон вывесок зданий. Кроули вопросов больше не задает: ни риторических, ни буквальных.
***
Это был бар. "Эдем" — двухэтажное здание, колоритно вписавшееся в узкий переулок, прямо между забегаловками, работающими с девяти до девяти. Азирафель внутри не был никогда, но что-то мельком слышал: о дорогих коктейлях, о хорошей музыке, о громких людях.
Вывеска — голубая, обвешанная аллегоричными яблоками и змиями — приятно мигнула им, когда Кроули припарковался. Была в этом месте своя романтика: стеклянные двери, тусклые гирлянды, паутиной растянувшиеся вдоль стен, подобие джаза, звучащее из колонок. Азирафель жадно всматривался, вслушивался. Все органы чувств напрягал, чтобы только лучше изучить, ближе познакомиться.
Людей было много. Они разбегались по углам, стекались в шумные компании. И все бесперестанно говорили. Громко — кто развязно, кто разгоряченно — обсуждали политику, работу, покупку новой микроволновой печи. Последнее Азирафель услышал случайно и улыбнулся себе под нос. Десятки голосов оседали в воздухе и накладывались друг на друга. Так их было много, что вряд ли они успевали слушать окружающих. Говорили по инерции: двигали губами в перерывах между щедрыми глотками.
Кроули не сказал, куда они ехали. Не объяснил, почему из всех баров он выбрал "Эдем". Перестал говорить вообще. С наигранной галантностью открыл перед Азирафелем тонкую дверь, а потом проскользнул следом и молча двинулся к барной стойке. Не просил идти за ним, но зашифровал эти слова в движении тела. И Азирафель просто шел следом. Прорывался через компании людей, лавировал между высокими стульями.
Он со спины не мог увидеть лицо Кроули, но прекрасно видел его пошатывающуюся походку. Бедра, мелодично раскачивающиеся то влево, то вправо — балансирующие в пространстве. И ноги — две спички; оголенные кости, утянутые тканью джинс —, которые мягко ступали по полу. Развязно. Как если бы он был слегка пьян. Азирафель следил за плавным переставлением его ног и думал о театре. Вспоминал, было ли что-то такое в походке Макбета и Эдмунда. Не мог восстановить в памяти.
Наблюдать за плывущим по бару Кроули было интересно. Он походил на того, кто слабо разбирается в механике своего тела. Качался, отклонялся назад, неожиданно расправлял плечи — притягивал взгляды. И Азирафель прожигал ему спину глазами. Своей пристальностью переходил все границы разумного. Но Кроули этого словно и не чувствовал. Или разрешал смотреть — он осознавал себя дорогой скульптурой, редкой картиной.
Они сели у бара. Расположились у правого края барной стойки — там, куда люди не успели сбежаться. Кроули рассыпался на высоком стуле: раскинул ноги, перевязал их морским узлом и руки закинул куда-то себе за голову. Азирафель перестал замечать границы его тела.
— Расскажи мне что-нибудь, — он лениво двигает губами. — Почему театр? Падок на искусство?
Они оба заказывают виски. Хайлэнд Кэттл. Азирафель добавляет к заказу апельсиновый сок, чтобы аккуратно разбавлять горечь спиртного. Кроули просит только стакан холодной воды. Осушает его за раз и оставшуюся часть вечера прикасается исключительно к роксу с виски. Ласково гладит пальцами толстый стакан, играется с ним.
— Можно и так сказать. Люблю отдыхать культурно, — Азирафель возится на своем стуле. Поправляет чуть задравшиеся штанины брюк.
— И что такого высококультурного ты почерпнул, ходя в "Затмение"? — он над ним смеется, не скрывает едкой ухмылки, расползающейся по лицу.
— Мне нравится видение Шекспира у вашего режиссера. Тексты, которые читают как эпитафии, снова начинают дышать. Вторая жизнь для трагедий своего рода.
— Засчитываю ответ, — Кроули не подхватывает восторженный тон Азирафеля. Говорит медленно, слова растягивает. — Есть у нас что-то удачное именно в трагедиях. Секретный ингридиент, который хранится в сейфе под семью замками.
Они сидят на расстоянии вытянутой руки. Азирафель легко мог бы протянуть руку и коснуться плеча Кроули — убедить себя в реальности этой встречи. Но глаз Энтони он все еще не видел. Тот только сильнее вжал солнечные очки в переносицу, запирая взгляд под слоем темных линз. Это наделяло его безграничной свободой. Он мог смотреть в любую точку, не боясь своего любопытства. Или его отсутствия.
Азирафель смотрел на Кроули осторожно. Так, чтобы не показаться безумцем, диким до социальных взаимодействий. Просто это было необычно. Странно. Их миры — по природе противоположные, обведенные жирной чертой — вдруг наложились друг на друга. Случайно столкнулись, обрели общие грани. Их еще можно было стереть, вернуть привычную параллельность. Но можно застыть в моменте, осмотреться и насладиться.
В теплом свете бара рассматривать Кроули было интереснее. Волосы у него окрасились в медь, чуть заметнее выступили скулы. И в анфас теперь четче очертились бледные губы, вытянутые в ровную линию. Заостренный нос, по которому плавно скатывались очки. А за жакетом показался черный свитер, прилипающий к телу. Азирафель сдержался, чтобы не проморгаться.
Кроули был искусно написанной мелодией, в которой каждый звук тонко гармонировал со звуками соседними. Он, как умело нарисованный пейзаж, собирал в себе все, что хотя бы косвенно напоминало наглость и расслабленность. Дышал этим, одевался в это. И Азирафель думал о десятках ролей, которые так же хорошо ложились на его тело. Энтони Кроули — своего рода тоже роль, но особенная.
— А цветы почему для меня? — легкая издевка сотрясает воздух.
— Маленькая награда за продуктивный труд, — Азирафель прикладывается к стакану, изображая уверенность. — На самом деле, просто мне особенно приглянулись твои персонажи. Это такой способ выразить восторг.
— Любишь смотреть на обаятельных мерзавцев?
— Люблю хорошо раскрытые образы.
Кроули вскидывает брови. Без удивления. С некоторой иронией, с напускным неверием. Он скалится в острой улыбке, похожей больше на гримассу насмешки.
— Мне дали Макбета по большей части из-за голоса и волос, — тонким пальцем тычет в кубик льда, распадающийся в стакане. — Ржаво-рыжий, медный — отлично для сбившегося с пути война. Я не был среди тех, кто начал бы убивать за эту роль.
Азирафель сглаживает удивление, комкающее лицо. Для него не было больше другого Макбета. Он теперь воплощался строго в одном человеке — мирно спал где-то в его внутренностях. И человек этот с абсолютно безумной легкостью сообщает, что не думал, не мечтал об этой роли. Что ему не предназначалось стать Макбетом от рождения.
— Полагаю, дело не только в волосах.
— Да, может быть, еще в фигуре, — Кроули вытягивает правую ногу и носом ботинка упирается в стул Азирафеля. Слегка пихает его. — Те брюки отлично на мне сидят, как считаешь?
Азирафель плохо помнит брюки. Он не спускался взглядом ниже пояся, жадно сканируя все, что вырисовывалось на лице Кроули. Движения его ног не были так важны, как движения губ и глаз. Там — на мимически пластичном, выразительном до безобразия — картины писались насыщеннее. И рассматривать их без пристальности было ужасным преступлением.
Тогда он не видел его ног, не замечал. Но сейчас осторожно бросал взгляды на две тонкие, почти что паучьи, конечности и находил их симпатичными. Занимательными. Как абстракции на выставках в картинной галерее: сложно, но интересно.
— Я не смотрел на твои ноги, прости, — Азирафель запивает щиплющую горло горечь виски кисловатым соком. Апельсиновый ему никогда не нравился.
— Вот черт. О тех брюках мне еще никто не говорил, — картинно хмурится, поджимает губы. — Все лепечут только какие-то глупости про проживание и подачу реплик. Дураки, — в завершение Кроули возмущенно издает нелепый звук, похожий на "нгк".
— Это сложно не комментировать. Ты же профессионально справляешься. Этот Эдмунд! Наглядно изображенный плод нелюбви родителей, — Азирафель довольно расстягивает свой комментарий. Ему вдруг удается говорить о Шекспире с прежней легкостью. Насколько это возможно, когда делишь бутылку виски с тем, кто Эдмундом час назад представлялся.
Кроули должен был самодовольно подставиться под комплимент. Принять его, лукаво ухмыляясь. Изобразить на лице этюд гордости, который прорисовывался в ответ на любые слова восторга. Но он только возмущенно распахнул губы и в жесте чистого удивления стянул на нос очки.
Азирафель увидел теперь его глаза. Желтоватые, искрящиеся от растекающейся по радужке жизни. И две черные точки зрачка, гвоздями вбившиеся в Азирафеля. Они остановились на уровне чужого лица и не двигались с места. Почти ощутимо кололи кожу.
— Чего-чего? Плод нелюбви родителей? — Кроули то ли смеялся, то ли задыхался от несогласия. — Он не зеркало, отражающее ментальную зрелость своего отца. Братец Эдгар, если ты помнишь, был с ним добр, а тот его все равно обманом лишил дома. Он в первую очередь мерзавец, а потом уже обиженный ребенок.
— Некорректно считать его негодяем, не оглядываясь на детство. Это обогощает образ, — Азирафель подобрался на барном стуле и ненадолго отставил стакан. — Воспитание здесь объясняет возникшее в человеке желание предать. За предательство платят тем же.
— Он мог вырасти великомученником, прощающим всех без остановки. Ты забываешь о том, как Шекспиру важно все омрачить: сначала образ негодяя, а потом уже его трагичное прошлое.
Вступать в спор было опасно. Даже грубо: на случайной встрече, посреди диалога, в котором каждый осторожничал в меру своих умений. Границу безопасных слов и фраз они еще не прочертили. А теперь рисковали больно столкнуться гранями своего категоричного мнения. Но Азирафель не заметил, как поддался на нападки Кроули. А потом они уже клубком покатились в дискуссионную яму — словами пихались и царапались.
Узел осторожной вежливости на языке Азирафеля медленно развязывался. Вся предусмотрительность вдруг исчезла — без предупредительного слова, без прощального хлопка. И с губ посыпался дождь из мыслей. Может, виски отлично справлялся со своей задачей. Или Кроули был несправедливо хорош в ведении диалогов. Но они горячо спорили. Так, что забыли про спиртное. Так, что задыхались. И это было удивительно приятно.
Между ними развернулась маленькая война. Шуточная кампания. Азирафель где-то на половине забыл о своем желании отстоять правоту. Он просто грубо говорил об искусстве. Зло слушал и потом снова говорил. Кроули делал все то же самое — усердие их объединяло.
— Если смотреть под твоим углом, то пьеса мельчает, превращается в парад боли.
— Потому что так и есть! Шекспир не нянчился с теми, кого писал — нелепо об этом забывать.
Кроули скатывался до колкостей, до неприличных острот. Почти атаковал словами. Но Азирафеля это не ранило. Наоборот. У него голова слегка кружилась от количества сказанного и услышанного. Было в этой дискуссии что-то до удивительного притягательное. Что-то живое и правдивое — непохожее на их вымученный диалог у "Затмения".
Шекспир перетек в театр, а театр — в искусство. И Азирафель уже не мог объяснить свой насмешливый, агрессивный настрой. Он просто говорил о вещах, которые преданно любил. И беспорядочно очищал голову от всех тех мыслей, что гудели там неделями. Кроули, вероятно, делал все то же самое, потому что искры удовольствия, покрывающее тело Азирафеля, лукаво сверкали в уголках его глаз.
Дьявол. Толкнул его на спор, распалил, а теперь смеялся. И Азирафель, признаться, разделял его чувства.
— Я быстрее умру, чем изменю свое мнение, — Кроули тянется к стакану и смачивает горло. Очки снова прячут его забавляющийся взгляд. — Но есть занимательные элементы в твоих словах. Ты искусствовед?
Азирафель довольно улыбнулся, как от комплимента. Это слово — слишком пафосное, в какой-то мере аристократичное — льстило ему.
— Филолог, преподаю литературу в старшей школе.
— Господибоже, тогда понятно, откуда в тебе столько академизма, — Кроули ухмыльнулся. — В школе преподаватели так падки на систематизацию искусства. Все структурировать, все уместить в шаблоны!
Улыбка Азирафеля останавливается на полпути, не успевая растянуться до боли в щеках. Застывает с напряженной дрожью и превращает лицо в неудачный слепок. Кроули — бессовестный нахал. Он на воображаемой лестнице ставит себя на одну ступеньку выше, не замечая, что делят ее они вместе. Его насмешливые слова крутятся у Азирафеля в груди, не могут никак спокойно улечься — они еще не определились, в какое чувство выльются. Просто испуганно мнут сердце. Азирафель хочет расстроиться, огорченно отвести взгляд. Но еще он хочет кисло посмеяться.
Эта работа помогала Азирафелю жить, искусственно вентилировала его легкие, когда оно того требовало. Она была приятным продолжением подросткового интереса и студенческой влюбленности. В лицей его взяли еще на третьем курсе — инициативного, с горящими от восторга глазами. Приютили на недельную практику, а потом продливали ее до тех пор, пока Азирафелю не выдали личный кабинет. Просторную комнату на третьем этаже, которая стала будто бы дополнением к его квартире. Новой комнатой в доме.
В стенах лицея он провел столько лет, что называть число было бы непристойно. Он отпечатался на его партах, смешался с запахом мела и почти растворился в дребезжании звонков. Это было место, куда Азирафель хотел возвращаться. Место, где он оставался вечным наставником. Медиатором, от руки проводящим линию между хрупким детским интересом и пластом культурного наследия.
Азирафель не против был всю жизнь пропускать искусство сквозь пальцы, бережно его касаться. И — с восторгом, с трепетом — показывать окружающим. Но Кроули ничего об этом не знает. Он понятия не имеет о бездне сакральности, которая разверзлась у Азирафеля под ребрами. И что-то кислит во рту от простой и понятной мысли — Кроули думает, что он заурядный.
— Ты мыслишь гадкими стереотипами, — тон Азирафеля чуть видоизменяется, сжимается в легкой строгости.
— У меня в школьные годы ужасная учительница была, — Кроули кривится, мысленно оглядываясь на прошлое. — Мнила себя родственницей Аристотеля, а в поэтике двух слов связать не могла. Было какое-то особое литературное виденье, с которым наши мысли должны были совпадать. За несовпадение назначалась санкция в виде дерьмовой оценки, — он довольно улыбается. — У меня, конечно же, по литературе была плохая успеваемость.
Азирафель представляет сгусток наглости и самоуверенности, запечатанный в теле долговязого подростка. Фигура семнадцатилетнего Кроули вырисовывалась плохо. Вместо юношеского лица и школьного пиджака Азирафель явственно видел скандальность, которая могла — нет, была обязана — сопровождать Энтони все ученические годы. И все снова упиралось в талант. В одаренность, которая просто слепила окружающих, вызывала голодную ревность. Так, вероятно, и было, потому что Кроули хвастал острым языком. Что сейчас, что, скорее всего, и в школьные годы.
— Я не твоя учительница литературы, — Азирафель возмущенно хмурится. — У меня нет детей с плохой успеваемостью. Мы не учим наизусть мнение Пиккио и Меринга, а формируем свое. Беседуем. Дети еще не жаловались.
Азирафель говорил об этом не без гордости. Ученики правда не критиковали его. Конфликтов у них никогда не было. Они или не хотели ничего говорить вслух, или правда были довольны. Азирафель вкладывал в свой подход больше, чем мог дать: в вопросах литературы у него всегда открывалось второе дыхание.
— Значит, ты им нравишься, — Кроули прикладывается к стакану, и ехидство стекает с его лица после жадного глотка. — Скажу sub rosa: они, должно быть, в восторге от тебя. В противном случае разорались бы уже давно. По себе знаю.
Азирафель заталкивает приятное удивление глубже в себя, но глаза у него против воли улыбаются. Светятся от приятных на слух слов. Слов от того, кто кормил иронией его весь вечер. А теперь вдруг бросил неуклюжий комплимент, и он острым ножом воткнулся Азирафелю прямо в горло. Кроули будто ненадолго рябью пошел: мигнул дружелюбием и почти сразу вернулся в прежний режим.
— Ты знаешь латынь?
— Как и ты, учил в университете, — он гордо улыбается. — Самый полезный из всех предметов, я считаю: можно сексуально выпендриваться.
— Inepte.
Азирафель закатывает глаза почти до боли. Делает это больше для манерного возмущения, нежели из искреннего желания. Кроули в своих ответах становился предсказуемым.
— Ты, как эти дураки, смотришь только Шекспира?
— Потому что Шекспир у вас несказанно хорош, — Азирафель хочет сделать "Затмению" комплимент, но Кроули заметно хмурится.
— Из-за такой установки похожие на тебя люди даже не пытаются посмотреть остальные пьесы, — он пальцами постукивает по барному столу и зло поджимает губы. — Сначала действуете, исходя из стадного чувства, а потом не понимаете, почему у театра слабые охваты. Очень интересно.
Азирафель молчит. Он не придумал ответ. Скорее, не придумает его никогда, потому что отвечать здесь нечем. Они с Кроули друг друга в этом вопросе не поймут. И Азирафель имеет право на выбор. Он любит проверенность, стабильность, дороги, по которым ходили сотни ног. И он эту проверенность выбирает. Но Кроули — такой громкий, вечно бунтующий — этого не поймет. Поэтому Азирафель не отвечает. Только тихо берется за стакан.
Кроули с мрачным видом гладит колено, а потом резко шлепает по нему ладонью:
— Через две недели у нас будет последний показ одной комедии, — он говорит об этом без одержимости, без вспыхнувшего интереса, но с откровенным, с неприличным намеком. — Последняя возможность посмеяться над чем-то действительно смешным. Если вдруг заскучаешь по искусству, заглядывай.
— Я подумаю над этим, — Азирафель отвечает без надменности, но и без надежды. Просто проговаривает губами слова. Ему сложно соглашаться. Потому что согласиться — означает признать, что он идет куда-то просто из-за рекомендации Кроули. Человека, которого он знает один вечер. И пусть даже его рекомендации были интригующими, соблазнительно притягательными.
— Да брось ломаться. Слушай, — он затихает и легонько пихает Азирафеля ногой. Лукаво улыбается. — Приди хотя бы ради меня. Я там играю, если ты не понял.
О, Азирафель придет. Он отвечает Кроули только возмущенным взглядом, но уже знает, что придет. Думает о том, как дома в первую очередь возьмет билет — до того, как помоет руки; до того, как стянет рубашку и жилет. Его обжигает сама мысль о возможности снова встретиться с Кроули в "Затмении". Посмотреть на того, с кем разделил за вечер бутылку хорошего виски, и увидеть на его месте незнакомца. Встретиться с глазами, в которых натурально отпечатается другая жизнь. Не узнать в палящем взгляде Энтони Кроули.
Азирафель знал, что еще как минимум дважды просмотрит список ролей Кроули. Может, ненамеренно выучит их наизусть. Но это предложение — почти приглашение, почти просьба — встряхивает в нем органы. Оно как подожженная спичка, осторожно поднесенная к телу Азирафеля. Одно легкое соприкосновение — и в нем разразился пожар. Он хочет пообещать Кроули, что придет. Сказать ему, что об отказе не может быть и речи.
Но не говорит. Только возится на стуле и ногтем ковыряет пуговицу на плаще. Потому что Азирафель вдруг испытывает искренний стыд за свою сговорчивость, за неподдельный восторг. Потому что Кроули удавится, если получит второй за вечер комплимент. Сознаваясь в слабости перед чужим талантом, Азирафель бы нарисовал мишень для подколов прямо у себя на лбу.
Кроули мог подумать, что они пьют вместе сейчас только потому, что Азирафель усыплен чужим талантом. Готов соглашаться на все, что только попросит рот, говорящий со сцены тысячами голосов. Но это была полуправда. Азирафель старался угадывать проблески сценической одаренности между словами и взглядами Кроули — истина. Он делал это с фанатизмом, из одного только желания увидеть тень человека со сцены — ложь. Азирафель сел к нему в машину, согласился поехать в неизвестном направлении, потому что поддался наглому желанию узнать Энтони Кроули как человека. Подсмотреть в тонкую щель занавеса и разглядеть там очертания характера, темперамента.
Они оставались в баре до полуночи. Допивали купленную бутылку и говорили, говорили, говорили. Азирафель много смеялся: то надменно, то искренне, то просто глупо. У него все слегка кружилось от выпитого алкоголя. И острые углы Кроули от этого тоже сгладились, превратились в гладкие прямые.
У них оказалось с десяток общих тем: музыка, театр, литература, живопись. И в каждой из них находился элемент, который выливался в горячный спор. Азирафель не помнил и половины того, о чем так яростно спорил. Но в его памяти отлично сохранились ощущения — приятное покалывание в пальцах, тяжесть в висках и узел смеха, больно опоясывающий живот.
Потом Кроули оплатил выпитый ими алкоголь, зло отмахиваясь от попыток Азирафеля взять расходы на себя. И они вышли в холод ночи, оставили шум бара за плечами. Азирафеля даже будто бы немного оглушило.
Кроули закурил и прижался к кирпичной стене соседнего здания. Ноги перекрестил сложным узором, от разглядывания которого пьяные глаза Азирафеля ломались. Дым пятном растекся по воздуху, защекотал в носу.
— Не надо на меня так возмущенно смотреть, — Кроули выдыхал куда-то в сторону. Туда, откуда ветер не задул бы табачный дым прямо Азирафелю под плащ.
Азирафель не чувствовал, что сверлил Кроули нравоучительным взглядом. Это случилось само по себе. Он не поощрял курение, но и не бросался озверело вырывать из чужих губ сигареты. Просто недовольно пилил людей глазами. Да.
— Много куришь?
— Честно говоря, нет, — он прижимается затылком к холодной стене и шумно выдыхает. — Только если проживаю послевкусие от чего-то приятного.
— А сейчас случилось что-то приятное? — Азирафель выгибает бровь.
— Сегодня я отлично отыграл спектакль и фантастично посидел в баре, — он тушит сигарету и отталкивается от стены. Чуть покачивается на своих тонких ногах. — Подбросить тебя?
И он подбрасывает. А Азирафель, поднимаясь в квартиру, до боли улыбается.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.