Пэйринг и персонажи
Описание
Когда Кроули появляется на сцене, вся любовь Азирафеля к театру постепенно превращается в любовь к одному конкретному актеру//или AU, где Кроули полыхает на сцене, а Азирафель сходит с ума где-то в зале
Примечания
Это экспериментальная работа, которую даже я слегка побаиваюсь. Дайте ей шанс.
Бытует мнение, что название глав имеет некий смысл или я просто выбираю между пьесами, в которых играет Девид, и пьесами, которые люблю
Облака, Аристофан
27 мая 2025, 01:55
В этот раз все было по-другому. Волнение и желание сохранились в неизменном виде, но теперь между ними возникла полоска гордости. Нелепая и маленькая, она возилась в груди, щекоча кожу. Нельзя было шикнуть на нее строго и заставить успокоиться — у гордости не было ушей, чтобы слышать. Она просто со звоном каталась по телу.
Азирафель гладил бархат кресла. Он везде был одинаковый: красный, мягкий и шуршащий. Идеально подходящий для того, чтобы опустить в него свое тело и расслабить мышцы. Это усыпляло, странным образом очаровывало.
От сидений в "Затмении", как и в любом классическом театре, скулила спина. Она уже после часа спектакля превращалась в деревянную доску, больно задевающую бархат кресла. Любое вращение в поисках новой расслабленной позы было что натирание кожи о наждачку. Но Азирафель находил в этом особенную романтику. Было что-то привлекательное в борьбе между интересом к спектаклю и изнывающей спиной.
Сегодня зал не распухал от людей. Они были все так же хаотично разбросаны по рядам, но теперь без вжимающихся друг в друга локтей и душных очередей у входа. Это оказалось приятно. Воздуха стало заметно больше: задушенный шепот и шуршание одежд перестали утяжелять пространство. Азирафель возил пальцами по подлокотнику кресла — пытался привыкнуть к легкой свободе. Ему все еще казалось, что сейчас он мизинцем случайно заденет чью-то руку, расположившуюся рядом. Но ни рук, ни соседей с обеих сторон в этот раз не было. На ряду с Азирафелем сидела только пожилая женщина, прижимавшая к груди сумку. До нее было далеко — пять или семь кресел. Дотянуться случайно не получится.
В академическом театре оперы и балета каждый спектакль собирал столько людей, сколько мог вместить в себя широкий зал. Там в очередях Азирафелю хотя бы раз за вечер наступали на ноги, пачкая кремовые ботинки, а в передних рядах кресел выстраивался забор из голов и широких плеч. Похожее охватывало и "Затмение" в дни Шекспира. Но сегодня это был Аристофан. И Азирафель так привык к премьерам трагедий, что почти забыл о том, как редко люди выбирают этот драматический театр.
Полупустой зал Азирафелю нравился. Он в нем немного даже тонул. Чувствовал, как барахтается среди одиноких кресел. И где-то поодаль, как на другой планете, так же расслабленно растекались по сиденьям прочие зрители. Они друг другу не помешали бы и в плотно забитом зале, но сейчас — среди зияющих дыр пустых мест — появлялось ощущение полного покоя. Такое, какое случалось, когда Азирафель читал книги в одиночестве своей квартиры — только он и бегущий вперед текст.
Кроули обещал ему комедию. И Азирафель представлял что-то из Уайльда или Чехова — формально скроенное, граничащее с трагизмом. Что-то такое, над чем звонко и заразительно смеяться просто неприлично. Можно только растягиваться в аристократичной улыбке и сдержанно хмыкать. Азирафель был к этому готов: к сложным аллегоричным шуткам, к пресному комизму, к Кроули, мелодично оперирующему длинными и тяжелыми фразами...
Может быть, он этого даже хотел.
Но когда Азирафель дрожащими от спешки руками открыл онлайн афишу, под названием спектакля блестели золотые буквы — "древнеаттическая комедия". Это в корне все меняло. Два слова в секунду перерезали горло тщательно выстроенным ожиданиям Азирафеля. Уайльд вместе с Чеховым вытравились из головы, оставляя там только звенящее нетерпение.
Кроули не мог знать наверняка, но точно догадывался, кому и что предлагал. В репертуаре "Затмения" было около десяти комедий и почти в каждой имя Энтони числилось в списке ролей — Азирафель из любопытства просмотрел каждый. Но Кроули — не без лукавства — предложил ему именно Аристофана. Это искушало.
Азирафель любил античность. Она была как банка с маслинами и оливками — отвергаемая, но бесконечно всеми упоминаемая. В ней сходились все широкие и извилистые дороги литературы: она, как жирная точка в пространстве, была одновременно началом и концом. Азирафелю нравилась эта всесильность. Так же, как нравились оливки и маслины.
В приторные времена университета он смотрел Царя Эдипа больше двух раз. Ему нравилось пафосно бросаться цитатами и без конца говорить о фундаментальности текстов Софокла. Кажется, на эту странную болезнь античностью он потратил весь первый курс, чтобы потом она стала хронической. Ее отголоски эхом катились по сознанию каждый раз, когда мысли упирались в слова "драма" или "театр". Но сейчас это было больше, чем просто отголосок, глухой отзвук. У Азирафеля приятно сжались внутренности, когда глаза узнали имя знакомого драматурга.
Дело было не только в странном фетише на древность. Аристофан правда был смешным. А еще пошлым и грубым. У него в текстах было все, от чего неловко поджимались губы. Все, чего так безнадежно не хватало комедиям Нового времени — смеха. Над нелепостью, над развратом и невежеством. Азирафелю нравились эти несдержанные обличения, в которых не было ни тени двойственности. Только рубящая прямота и выжигающая честность.
Грубость восхитительно рифмовалась с Энтони Кроули. Он в какой-то степени воплощал идеалы Аристофана — равнодушная правда, перемешавшаяся с кисло-сладкой иронией. Быть может, в Афинах его образ мог стать архетипом. Олицетворением прямой насмешки. Азирафель думал об этом слишком много. Ему до неприличного интересно было посмотреть, как Энтони Кроули примерит на себя образ порока и заговорит ядовитыми смешками.
Тонкий стан, сложенный из пересечений прямых линий, и ручей живого огня, крупными кудрями скатывающийся к шее, — это было самое подходящее тело; именно то, которому беззащитная душа не сможет отказать, увернуться от искушения.
Сегодня Кроули был Кривдой — сосредоточением несправедливости и безнравственности. Голосом греха, который учит нарушать традиции и торговать всем тем, чему только можно придумать цену. У него выходит даже слишком хорошо. Слишком в том смысле, что Азирафель плохо узнает человека, философствующего с ним за барной стойкой какое-то время назад. Сейчас на сцене вьется вторая версия эдемского змия — более человечная, харизматичная.
Азирафель смотрит на светло-голубую тогу, укрывающую худощавое тело Кривды. Она аккуратно ложится на острые плечи, обхватывает узкую талию. В этот раз Азирафель обращает внимание на ноги. Видит, как босые ступни липнут к холодному полу сцены. Каждый шаг разносится по залу со звонким шлепаньем — так голая кожа соприкасается с лакированным деревом. Легкая обнаженность правильно расставляет акценты на его теле: вот два желтых глаза и один развязный взгляд, вот путаница ржавых волос, а вот тонкие запястья и щиколотки, выворачивающиеся в сложные позы.
Со сцены пахло эстетикой. Складной, гармоничной, точной. Азирафель жадно ее вдыхал и крепче вжимался руками в букет. Фиолетовые гортензии. Они были пышные, громко пахнущие и оправданно дорогие. Один бутон не уместился бы у Азирафеля в ладони. Он осторожно уложил их на своих коленях и вздрагивал каждый раз, когда случайно задевал пальцами листья.
Эти цветы — фарфоровая посуда, которую страшно держать в руках. Но Азирафель очень осторожен. Он шел пешком от самого цветочного, чтобы только случайно не помять букет в душном автобусе. Укрывал бутоны всей левой рукой, чтобы тех лишний раз не ласкал ветер. Делал все, чтобы оставить гортензии такими же пышными и живыми, какими они были за прилавком. Чтобы переложить вес букета в ловкие руки, приветливо встречающие любые цветы.
Кроули определенно нравились цветы. Он почти незаметно приглаживал пальцами лепестки и ласково обнимал букеты. Он им улыбался. Цветов, как правило, было много. От двух до пяти букетов: они скользили в руках Энтони, прикрывали его самодовольное лицо. Там были пионы, лилии, гипсофилы. Чаще всего — розы. Глубокого красного цвета, с шипами, пробивающимися сквозь упаковочную бумагу.
Все актеры получали подарки: букеты, плюшевые игрушки, таинственные подарочные коробки. Но Кроули дарили только цветы. Это был странный закон, который никто не решался нарушить. И Азирафель ему послушно следовал. Он мог бы вместо гортензий купить для Энтони бутылку шампанского или плитку дорогого шоколада. Но всего это у Кроули будто бы было в достатке. Он, очевидно, мог баловать себя хоть каждый день. Но цветы — совершенно другое дело. Их нельзя ни съесть, ни выпить. Только они могли украшать, подчеркивать выразительные детали на теле Кроули.
Азирафель пару раз представлял, как цветы разбросаны по гримерке Энтони. Пышные букеты воткнуты в узорчатые вазы и маленьким садом расставлены на столах и стульях. Может, иногда он ставит их на пол. Комната до потолка заполняется ароматами. Запахи сталкиваются, конфликтуют друг с другом. У Кроули от этого, вероятно, кружится голова.
Азирафель смеется. Искренне, по-настоящему. Смущенно прикрывает рот ладонью. Он вряд ли смог бы объяснить, что конкретно из происходящего на сцене его забавляет. Смех просто вдруг стал беспощадно щекотать глотку. Это случилось со всеми в зале. Люди сдержанно хихикали, пока лица на сценах вытягивались от удивления и злости; пока грубости щедро сыпались с чужих губ.
Он помнит сюжет очень хорошо. Знает, к чему ведут эти бесконечные споры, гудящие на сцене. Вероятно, он смог бы даже ломано и коряво прочитать ученикам лекцию об особенностях конфликта в комедиях Аристофана. Но это все — пустяки. Потому что Азирафель смеется с каждой нелепости так, будто слышит ее впервые. Он пытается вспомнить, была ли каждая из этих шуток так хорошо обыграна в оригинале или это удачно обработанный текст. Он — по-гречески непонятный — теперь по-человечески смешной. И дело даже не в том, что Аристофан — восхитительный комедиант. Нет, не только. Просто текст так мастерски отшлифован, что сам ложится на язык, понятной мыслью застывает в голове.
Греки — это красиво и утонченно; это сложно и утомительно. Их язык похож на спираль, на непослушный завиток волос, который никак не хочет выпрямляться. Было в нем что-то такое особенно витиеватое, что оказалось похоронено рядом с костями Эсхилла и Эврипида. И теперь восстановление каждой их конструкции, каждого речевого оборота было все равно что аморальное раскапывание могил. Потому-то античность вызывает у людей отторжение. Но сейчас Азирафель смотрит на тоги и колонны, забывая, что на сцене перед ним — кусочек Греции.
Скептицизм преследовал его всю дорогу до театра, а потом улегся на коленях и ждал момента, когда сможет недовольно заголосить. Азирафель пытался избавиться от этой пустой предвзятости, но она была вшита в его жилет, перекатывалась по тугим швам. За нее было стыдно. Азирафель чувствовал себя немного предателем, когда, уже сидя в зале, прикидывал, насколько велика вероятность разочароваться. Ему стоило быть строже с собственными мыслыми.
Азирафель не сноб. Он охотно пробует новое, когда в этом "новом" оказывается что-то соблазнительно интересное. Просто нужен убедительный толчок, заманчивый предлог. Как Кроули, к примеру. Как его скользкое приглашение, приукрашенное напускным равнодушием. Этого хватило, потому что вот — Азирафель взволнованно ерзает в кресле и не понимает, почему раньше был так строг с "Затмением". Ему даже немного стыдно за этот радикализм. Все-таки над Шекспиром и Аристофаном работает одна рука — та же легкая и любопытная.
Он пришел не ради одного только Энтони. Звонко хихикающий хор, шлепающие по полу босые ноги и лица, перемазанные в белом гриме — Азирафелю это нравится. Он смотрит внимательно и чувствует настойчивый пульс интереса у себя под кожей. Это значит, что все в порядке; что о разочаровании не может быть и речи. Но, да, верно, еще там был Кроули. Сейчас — в самом центре сцены. Там, где две ослепительные линии света сходятся, чтобы подчеркнуть чьи-то губы или лодыжки. Чьи-то тяжелые кудри и янтарные глаза.
Так случилось, что Энтони превосходно играл не только в пьесах Шекспира. Он отлично справлялся со своей работой везде, где его имя было вписано в тонкую строчку роли. Азирафель думал об этом, когда смотрел туда, где лицо Кроули блестело на горячем свету. Это был новый человек. Кто-то, у кого просто тело и голос напоминали Кроули. Он иначе говорил, не так поправлял волосы и улыбался по-другому. Даже глаза — две капли рыбьего жира, застывшие в капсуле радужки — смотрели теперь по-новому. Они не знали ничего из того, что знал Кроули. Они не знали, кто такой Кроули.
Кривда появляется на сцене ровно один раз. Вываливается из-за кулис на двадцать минут, чтобы потом в общем шуме незаметно скрыться. Он — персонаж эпизодический. Его задача — развернуть бурю на одно явление, а после без следа исчезнуть. Достаточно скромно и приземленно. Но это не про Кривду. Он эти двадцать минут превращает в часы.
Азирафель может точно назвать, сколько длинных прядей ссыпалось Кривде на лицо; куда дольше всего был направлен его выразительный взгляд. Это все с ним делает внимательность. Она просит жадно осматривать чужое тело, потому что ей всего мало, ей недостаточно. Нужно больше увидеть, лучше услышать. Напрячься так, чтобы разглядеть даже подрагивание темных зрачков.
Он стоит почти что в самом центре сцены. Словами легко ласкает слух тех, кто замер в зале, а Азирафель думает о вечере в баре. О вине и спорах. У него немеют пальцы, когда голову простреливает сладкая мысль: он с этим человеком делил часы и пространство. Он мог ткнуть пальцем ему в щеку, а теперь только смотрел откуда-то из зала. Это было жестоко.
У Кривды ядовитые слова. Он ими отравляет воздух: выставляет ложь за правду, убаюкивает любые возражения. И подчиниться его шипящему голосу — так естественно, так правильно. Поэтому любой спор с самого начала лежит у него в ногах.
— Дионисом клянусь, если вздорной его болтовне ты поверишь, дружок мой, Сыновей Гиппократа напомнишь собой. Назовут тебя соней и мямлей.
Он смеется и кривит лицо в дразнящих гримассах. Так, что кожа на черепе болезненно натягивается. С его губ грубости сыплются как комплименты — так же нежно, ласкающе и приятно. Слишком много сахара в каждом его слове: он хрустит у него на зубах, ссыпается крошечными кристаллами в ноги.
Свобода сквозит в каждом его жесте. Он стоит, то накручивая кудри на тонкие пальцы, то сминая легкие одежды. Каждый жест как мазок кисти — хаотичный до того, что рассыпается по пути, сбивается с цели. Кривда не любит статику. Он не застывает в пространстве и тишины шугается. Ему нравится крутиться, извиваться змеей в свете софитов. Такая вечно движущаяся вперед линия получается: у нее нет ни начала, ни конца. Только пластика и эстетика.
Они стоят как два стража на границе соседствующих государств — Кривда и Правда. Два враждующих начала, две параллельные прямые, презрительно косящиеся друг на друга. Все у них резко противоположно: от имен до черт лица. Но до комичного чистая ненависть одна на двоих. Мяч раздора они с выверенной поочередностью друг другу перебрасывают.
Пред ними — смущенный юный Фидиппид. Их вечный слушатель, за право обучать которого оба готовы вгрызаться в плоть и пошло браниться. Он еще чист и свеж, а потому так падок на чужое мнение: внимательно смотрит, с интересом слушает. Его этот спор развлекает.
Кривда вьется около юнца, пихает того в бок и лукаво мигает глазами, пока Правда до безобразия ровные предложения отчеканивает:
— Да нисколько! Цветущим, блистающим жизнь проводить ты в гимнасии будешь. Ты не станешь на рынке, как нынче народ, кувыркаться в словах, и кривляться, — пафосно поучает, посылая слова куда-то в зал. — Если добрые примешь советы мои и свой слух обратишь к наставленьям моим. Станет, друг, у тебя грудь сильна, как мехи. Щеки - мака алей.
Его никто не желает слушать. Слова справедливости вянут, не успев распуститься. Им просто негде развернуться, когда рядом искушающе слепит Кривда. Ему не обязательно даже говорить, чтобы располагать к себе. Легкое и грациозное тело объясняет все без слов: на языке жестов и знаков. Он на пальцах показывает, какой у настоящего удовольствия облик — без нравоучений, без постных наставлений.
Кривда соткан из чужих пороков. Он всегда был там, где врали, срамили и предавали честь. Стоял в первых рядах и ласково хвалил, поощряя. Его кукольное лицо — в меру острое, в меру бледное — обрело форму лишь только потому, что люди изменяли правде. Он — любимый сын лжи; отец несправедливости. Обман был вплетен ему в волосы, спрятан под тогой. Не было на его теле места, которое оказалось бы лишенным греховности.
Верить в самую бесчестную ложь было легко, если ее аппетитно изрекал искусно сложенный и гармоничный Кривда. Он убеждал одним только своим видом. Скромная группка людей, столпившаяся позади развернувшегося спора, облизывала глазами его острые плечи и тонкие пальцы. Протяни Кривда им дрожащую руку, они в ту же секунду бросились бы ее жадно целовать.
Правда замолкает, завершает свою утомительную дидактику. Не без отвращения передает право говорить сопернику. Кривда довольно скалится и легкой рукой скользит по плечу Фидиппида. Он особенно любит случайные прикосновения — липкие и будоражащие нутро. Он сам же их и придумал. Выдумал, чтобы занятнее было искушать.
— Тех, кто на площади весь день, хулишь ты, я — хвалю их. Когда бы площадь злом была, тогда б Гомер не вывел Витией Нестора-царя и остальных героев, — у него медовый голос. Он звучнее игры на лире, лукавее обманчивых теней. Кривда смакует слоги, тянет их намеренно долго, чтобы каждый дрожащий звук остался у слушателей в ушах, зазвенел в разуме. Ему нравятся выразительные паузы. Он ими душит несформировавшиеся умы: играется с их любопытством. Это почти преступление. — Велишь ты молодежи не упражняться в них совсем, я ж говорю другое. Велишь подростку скромным быть. И здесь опять ошибка! Где ж видано, чтоб кто-нибудь стал через скромность славен, силен, могуч? Ну докажи, ну опровергни это!
Он вызывающ. Что-то в нем было от Змия, соблазнившего Еву. Тому не понадобилось ни обнаженных чресел, ни алых губ, чтобы подтолкнуть, убедить. У него были только слова — набор звуков, усыпляющий любые сомнения. Тем же орудовал Кривда. Он мог бы наглядно показать, как приятна жизнь во грехе, но выбирал слова. Они заменяли ему наготу: так же удачно провоцировали, взывали к скандалу.
Кривда обвивает руку Фидиппида. Прижимает ее к своему художественному телу. Рука у мальчишки немеет, касаясь пламени чужой кожей. Где-то под ребрами у Кривды бьется пожар, рвется наружу. Это грязный жест; это смелая провокация, которой должен поддаться Правда. Ломать его, играть им Кривде откровенно нравится. Дело даже не в наивном юнце, задыхающемся поблизости, а в сосредоточении света и ласкового тепла, занимающего тело Правды.
Их вражда — сложная игра, правила которой оба забыли. Они родились между разных людей, от разных слов, чтобы только бесконечно соперничать. У них не было даже настоящих тел. Только сшитая из слов и фантазий оболочка. Материальная до тех пор, пока о них говорят. Они походили на мешки, набитые зерном: чехлы из кожи, в которых варились идеалы и мысли.
Кривда требовательно жмется к Фидиппиду. Он ждет, что Правда взорвется от гнева. Его эта вульгарность ввергает в неистовую злобу, в смущенную ядовитость. Это приятно щекочет нутро Кривды. Он довольно скалится.
— И докажу. За скромный нрав свой получил Пелей Фетиду в жены.
Правда вскидывает голову. Он запятнан гордостью, по самые уши в ней измазан. И Кривда руками размазывает грязь гордыни по лицу оппонента. Он уже знает, чем все кончится.
Ему не нравится спорить. Он любит не процесс, а момент победы в спорах. Когда выпадает возможность с высокомерием и удовольствием смотреть, как взбешенно, глотая слезы, скрывается его конкурент. У Кривды к этому особая слабость. Чужие поражения питают его сущность, доводят до своеобразного экстаза. Он не может ровно стоять на месте, пока смотрит, как оправдывается Правда, — раскачивается на носках, крутит головой.
Кривда вот-вот подавится смехом. Любой его аргумент — даже в корне неверный, лживый по своей природе — всегда оказывается несокрушимым. Его вера держится на желании быть обманутым. А потому даже сосуд добродетели на эту ложь попадается, слишком много шансов ей дает.
Будь они на Пелопоннесской войне, Кривда не взял бы в руки оружие. Он рубил и колол бы словами. Соблазнял, сбивал с пути, сокрушал — делал все, чтобы его заклятый враг в отчаянии стенал; чтобы люди выбирали только легкие пути.
— Она ж и бросила его. Сбежала. Был он скромник. Был увалень. И не умел играть в постели ночью. По сердцу женщине наглец. А ты — беззубый мерин! — сквернословит он с чувством, с тактом. Не сыскать второго столь страстного голоса, который умел бы так же подчинять натуру. — Смотри ж теперь, мой юный друг, к чему приводит скромность и скольких радостей себя из-за нее лишишь ты: жаркого, мальчиков, сластей, игры в костяшки, женщин!
Фидиппид уже на его стороне. Он был там задолго до этих соблазнительных речей. Восхищение в его глазах заблестело сразу, как только Кривда дал свету софитов обласкать его тело. Этот бой был за ним. Но повертеться между людей, покрасоваться своей свободой Кривда был обязан. Он не мог просто склонять на свою сторону и растворяться в воздухе. Его идеология — ветвь эстетики. Ее нужно реализовывать.
Кривда дразнит Правду. Вытягивает розовые губы и огорченно мотает головой. Ему льстит тоска, расцветающая на лице оппонента. Такого комплимента он не получит больше ни от кого.
Он делает широкий шаг вперед и тянет за собой Фидиппида. Наклоняется куда-то к его уху, чтобы лукаво закрутить на пальце прядь чужих волос и сладко заголосить:
— Если ж со мной пойдешь — играй, целуй, блуди, природе следуй!
На все это Фидиппид уже согласен. Он этого жаждет, как любой смертный. Кривде нравится взывать ко всему уродливому, что прячется у людей в области груди. Он чувствует, как за его спиной бледнеет Правда. И ему хорошо. Так хорошо, что улыбка неровной кляксой застывает на лице. Это больше похоже на гримассу боли. На звериный оскал, но именно в нем читается искреннее удовольствие. В Кривде бурлит очарование самим собой.
Он отпускает завороженного мальчишку и поворачивается к сопернику. Разводит руки будто для объятий, но этим только свое превосходство показывает. Он выиграл бой. Одержал победу, хотя слова его — прах; туман обманчивых обещаний. Ни одна из его мыслей не доведена до конца, ни один тезис не подкреплен аргументом — это все пустое, лишнее в его жизненном кредо. Кривде не пристало считаться с правилами, придуманными для добродетельной речи. Он свои правила написал.
Кривда повернут в профиль. Свет скатывается по его прямому носу, пробегает по нежным губам, вывернутым в грязную ухмылку. Он улыбается хищным оскалом, растягивает по лицу глубокую трещину, в которой виднеется ряд белых зубов и верткий язык. Они с Правдой сталкиваются взглядами. В полной тишине обмениваются долгими немыми репликами, и улыбка Кривды растет прямо пропорционально кисло поджатым губам Правды.
Они друг от друга зависят. И пока один страдает, другой — вмиг расцветает. Кривда почти что светится от восторга. Не солнечным, не ангельски чистым светом. Он светится как только что родившийся костер; как разъедающая все желчь. И в этом прекрасного находится столько же, сколько и невыносимо гадкого.
Кривда с выразительностью ребенка копирует мимику Правды: то хлопает губами, то испуганно вздыхает. Все у него получается преувеличенно уродливо. Он кривым зеркалом отражает только-только вспыхнувшие на чужом лице чувства и слизывает с губ звонкие смешки.
— Погиб я. О, развратники! Ради богов, примите плащ мой, я бегу! — Правда пятится сначала медленно, смаргивает испуг в глазах, а потом переходит на спотыкающийся бег.
Кривда — сгусток смеха, застрявший в горле. Он хохочет и хохочет. Тычет пальцем в образовавшееся на сцене пустое место и всем телом содрогается. Тога подскакивает на его теле, крупные кудри оживают — все вдруг приходит в движение. Его смех с тяжелым звоном растекается по залу, стучась в запертые двери и закрытые окна.
Он давится одичалым смехом и взглядом провожает вечного противника. Правда всегда сбегает первым. Даже если побеждает. Он еще не осознал, что друг без друга им никогда не удастся существовать: материально — с телом, с голосом. Никто из них еще не одерживал безусловной победы. И не одержит. Кривда смеется Правде вслед, потому что знает эту истину. Она ему нравится.
Остаток пьесы Азирафель смотрит в подвешенном состоянии. У него что-то гудит в ушах, а перед глазами мерцает и дрожит. Ему сложно не думать о Кривде. Он оставил сцену, растворился среди длинных реплик, но будто бы все равно остался. Невидимой тенью растекся по полу, чтобы мурчать искушения и дальше. Это походило на наваждение, на легкий транс.
В комедии все было хорошо. Тексту хватало комизма, актерам — естественной жизни. Но Азирафель просто был случайно ослеплен. Он не мог дальше полноценно наслаждаться просмотром. Эти жалкие попытки слушать и смотреть скатывались к ожиданию финала — момента, когда актеры в линию выстроятся и раскроют руки для подарков.
Азирафель смотрит на перебранку Фидиппида и Стрепсиада, а думает о вьющихся кудрях и острых скулах. Медный цвет еще мерещится его глазам — дрожит вокруг зрачка, щиплет у слизистой. Он хочет сморгнуть это наваждение как слезу, стряхнуть с ресниц пьяный восторг и вернуть себе трезвость. Ничего не выходит.
Азирафель хочет выплыть из этого тумана, но ничего не делает.
Такое с ним уже случалось: голодные глаза, густые мысли. В Большом у Азирафеля были актеры, к которым он испытывал безмерную тягу. Он еще помнил их имена и лица. Даже хранил где-то автограф от мужчины, которого звали Скотт — неровную черточку на квадратном листе, оставленную бледной ручкой. Тогда Азирафель уделял этой росписи все свое внимание: много о ней думал, часто трогал и смотрел. Сейчас не доставал уже несколько лет.
Была четкая структура, которой симпатии Азирафеля следовали. От случайно выбранного спектакля до преданного посещения каждой пьесы. Через выбор одного и того же места, сквозь комплименты в виде подарков. Это напоминало простуду, которая делилась на этапы и стадии — намеки на боли в горле, вспышка вируса, пик и медленное затухание. Азирафель умел выделять кого-то одного из всей труппы. Поиск фаворитов — неотъемлемая часть театральной жизни. Как поиск любимой песни в альбоме, как выбор любимой главы в романе.
Тогда он выбирал людей, имена которых уже перекатывались на чужих языках. Их карьера находилась где-то в районе полудня — оступила от рассвета, но еще не двинулась к закату. Это всегда был широкий зал столичного театра. Там они выступали, там же получали щедрые порции обожания. Сейчас же Азирафель сидел в зале, кресла которого можно сосчитать, не сбившись ни разу. А Энтони Дж. Кроули, который прятался где-то в гримерке, был известен исключительно как актер драматического театра. О нем не писали в газетах, не брали интервью. В столице про него не знали. Это могло быть единственное, ключевое отклонение от стандартного сценария, потому что и цветы, и первые ряды, и завороженность — все это уже когда-то было. Но нет. Азирафель знал, что не все так.
Было кое-что посерьезнее известности и таланта. Оно пряталось под кожей у Азирафеля, холодело в венах. Это было едва различимое ощущение связи. Узнавание, которое щекотало тело изнутри. Такое случалось впервые. Потому что сценическая черта между Азирафелем и каждым тем актером была не только длинной, но и глубокой — не обойти, не перепрыгнуть. Потому что им не приходилось делить бутылку виски и сидеть потом в одной машине. Азирафель даже не знал, есть ли у них машина, честное слово!
С Кроули они говорили — это все меняло. Это преобразовывало восторг Азирафеля: вычеркивало подпункт "обожествление". Добавляло туда скромный виток гордости, потому что Азирафель смазанно и пьяно рассмотрел вблизи лицо того, кто сегодня был Кривдой. Послушал его мысли, понаблюдал за его жестами. Это странно будоражило.
На финальном выходе Кривда подхватывает Правду под руку. Они — страстно бранившиеся, гневно спорящие — стоят рядом и одинаково довольно улыбаются. Это притягивает взгляды. Их прямо пропорциональная противоположность лишается резкости, остается только где-то в цвете одежды и чертах лица. В остальном их фигуры теперь похожи: ржаво-рыжее коварство и светлая хитрость.
Кривда склоняет голову на бок и, смеясь, в самое ухо Правде что-то говорит. Должно быть, что-то любопытное и забавное, потому что следом они смеются уже вместе. Их ставят ближе к левым кулисам, не в центр — они не главные действующие лица. Но в подсчетах режиссера есть ошибка. Там центр — точка посередине сцены, пропускающая через себя ось симметрии. Здесь центр — сколотая улыбка и волосы цвета красного песка. Азирафель видит, как люди, поднимаясь на сцену, проходят мимо Фидиппида и Сократа, идут туда, где лево, а потом отрывают от сердца букеты. Из рук в руки. И Кривда им удовлетворенно улыбается.
Букет Азирафеля четвертый по счету. Перед ним в руки Кривды попадает еще три — корзина гипсофилов, розы и пионы. Он поправляет им листья, разглаживает мятые края упаковочной бумаги. Укачивает в руках, как новорожденных. Азирафель, пока поднимается на сцену, думает о своих гортензиях. О месте, которое достанется им в этих руках — где-то сверху уже обласканных цветов или в самом низу.
Азирафелю сложнее обычного оказывается встать с кресла. Он видит острую фигуру Кривды и смотрит, смотрит, смотрит. Его тело реализует одну только функцию — бешеную рецепцию. Поэтому так тяжело моргать и разгибать колени в попытках встать. Поэтому тело просит задержаться и посмотреть еще немного. Секунду, две, шесть тысяч лет — как получится.
На сцене тепло. По-настоящему жарко. Азирафель вместо собственных ног видит только пятна света, звенящие в глазах. От этого чуть кружится голова. Свет софитов почти материальный: у него есть масса тела, вкус и, может быть, звук — что-то вроде белого шума или писка на высокой частоте. Азирафель находит это не совсем приятным. Но потом до Кривды остается около двух шагов, и мысли завязываются в узел.
Теперь в нем не гордость, а неловкость. Щепотка соли, рассыпанная по душе. Вернее, формально щепотка, но по ощущениям вся солонка, потому что Азирафель чувствует себя нелепым. У него лицо, скорее всего, выражает чистейшее узнавание, какое бывает при встрече хороших знакомых. И это просто смешно.
Гортензии толкаются Кривде в руки. Он берет их по-свойски и закидывает на неровную гору цветов — на пионы и на розы. Подарочная бумага приятно шуршит в чужих руках, обтирается о ткань тоги.
Их глаза находят друг друга. Узнают. Ясное голубое небо и желтый песок. А между ними — полотно бесконечности, протяженность кислорода и азота.
У Азирафеля меньше десяти секунд, чтобы успеть взглядом сфотографировать. Понять, что отличает этого человека от Кроули, у которого темные очки заменяли глаза. У них была общая улыбка — острая полоса на лице, колючей проволокой проходящаяся по чужой коже. Можно было провести пальцем по линии губ и порезаться. Больше сходств не было, не считая формальных внешних: острых плеч и тонких морщин.
В этот раз действительно все несколько иначе. Глаза Кривды узнают Азирафеля. В свете софитов они становятся янтарными, напоминают цвет того дорогого виски. Азирафель не помнит уже ни названия, ни вкуса.
Они трогают друг друга глазами — пару секунд, не больше. Кривда вместо сладкой благодарности дразняще ему улыбается. Азирафель видит за этой улыбкой ряд белых зубов: широкие резцы и чуть острые клыки. А еще кончик розового языка, потирающийся о премоляры, как наконечник стрелы, обтачивающий лук перед выстрелом.
Где-то в этой улыбке застревают слова. Целое вопросительное предложение — насмешливое, в меру лукавое. Азирафель не разбирает его сути, не может ответить, но отчетливо чувствует.
Может, шутовства в этом больше, чем смысла. Может, от вопроса там только сложно изогнутые брови. Но раньше их лица не были такими диалогичными. Они просто смотрели и изучали. Теперь стали узнавать — не радостно, но удивленно.
Азирафель спускается обратно в зал и думает, что ему следовало улыбнуться в ответ. Показать, что он помнит их разговор. Сказать без слов видишь, я пришел по твоему совету, я дал Затмению шанс.
Но занавес уже опущен.
***
Вечерняя прохлада пахнет свежестью. Она легко оседает в легких и сдувает с плеч напряжение. Дышится легко.
Азирафель собранно сидит на скамейке: ноги плотно сдвинуты, руки уложены на колени, осанка прямая. Он напоминает себе деревянную доску, у которой никогда не было мышц и сухожилий — только безусловная прямота и резкость. Где-то у него в позвоночнике застряла металлическая спица, которая мешает расслабленно изогнуться и растечься по скамье.
Пьеса закончилась около десяти минут назад. Еще столько же — и поезд Азирафеля покинет эту станцию метро, уезжая в сторону центра города. Он на него не успеет, даже если поторопится. Даже если правда захочет встать и уйти. Азирафель гладит пальцами нежную ткань брюк и думает, что это все зря. У него не получается правильно слышать свои желания.
Он не едет домой, потому что глупая гордость просит задержаться. Она убеждает его опуститься именно на эту скамью, поближе к черному ходу, где теперь перешептываются актеры, и терпеливо ждать.
Желание остаться — капризный ребенок, тянущий Азирафеля за руку. Он не может ему сопротивляться, поэтому остается. Закрывает глаза и глубоко дышит, а ветер в своих пальцах перебирает его светлые волосы — это щекотно, это раздражающе. Азирафель морщится. Ему нужно стряхнуть с себя пыльцу надежды, от которой щиплет в глазах. С этим песком под веками невыносимо даже двигать зрачками: все болезненными уколами напоминает о причинах и мотивах.
В прошлый раз они встретились на этом же месте. Букет Азирафеля лежал на правой стороне скамьи, а тело Кроули втиралось в стену "Затмения". Два широких шага — и они видят лица друг друга, они говорят. Тогда была интересная случайность, которая все перепутала: смешала места и роли, спутала диалоги и взгляды. Теперь был только Азирафель, нервно щиплющий заусенец у указательного пальца — два резких нажатия, и на коже выступают бусины крови.
Его мысли отчасти заблокированы. Когда он медленно и размеренно приближается к причинам своего поведения, в сознании что-то с хлопком заканчивается и неприлично долго прогружается. Он не до конца понимает эту потребность, но ему нужно было остаться. Потому что у случайностей бывают продолжения. Потому что Кроули сам предложил ему этот спектакль, а потом язвительно улыбнулся на сцене — в этом можно было спрятать какие-то слова. Даже просьбу.
Азирафель не уверен, просили ли его оставаться. Но он все равно это делает. Нет ничего плохого в том, чтобы побыть немного в полном покое, а потом вдруг неожиданно встретить Энтони Кроули. Поздороваться, поговорить, посмеяться.
Он хотел бы его встретить. Это похоже на привилегию, на детскую шалость, которую могут любезно поощрять. Так обычно смотрят на звезды через телескоп: видят слишком близко, что даже начинают дрожать изнутри.
Азирафель не карулит его. Караулить — слишком грубое и грязное слово для их ситуации. Это то же самое, что и подло поджидать, ищейкой принюхиваться к пространству и совой прислушиваться к звукам. Азирафель просто ждет. Это абстрактное ожидание, потому что у него нет явной цели или хотя бы ожидаемого конца. Сначала нужно было просто сесть, а потом уже думать и искать причины.
Спектакль закончен. Цветы подарены. А Кроули улыбнулся ему странно — не так, как мог делать это раньше. Азирафель анализирует ширину и длину этой улыбки. Интерпретирует ее — делает то, что умеет. Получается невыносимо плохо: смыслы двоятся, перебивают друг друга. Потому что мимика Кроули — это не четыре строчки, перевязанные ритмом. Нельзя ни перечитать, ни разобрать на слоги.
У Азирафеля есть только интерес. Ему просто хочется — чтобы снова заговорить, чтобы оказаться где-то поблизости. Это похоже на ненавязчивое желание купить случайно замеченный кекс в пекарне: нет ни одной объективной причины, а только необъяснимая потребность. Азирафель хочет классифицировать этот интерес, дать ему уникальное название, но буквы рассыпаются в мыслях. Они отказываются преобразовываться в слоги, а только шумят и смешиваются.
Азирафель не следит за временем, но оно точно не стоит на месте. Проходит еще минут десять. Или все двадцать. Безусловно приходится подождать, прежде чем что-то случается.
— Азирафель.
У него голос довольный. Он почти улыбается, когда в один выдох произносит все имя. Азирафель оборачивается всем телом и врезается глазами в выгоревшую дочерна спичку — силуэт, выплывающий качающейся походкой откуда-то со стороны кирпичной стены. В этот раз ни сигарет, ни рук в карманах.
— Здравствуй, — Азирафель мягко улыбается. Ему приходится больно прикусить губу, чтобы не выдать свое легкое торжество.
— Не меня случайно ждешь?
Да, хочет сказать Азирафель, да, я надеялся увидеться снова, потому что за тобой любопытно наблюдать вблизи.
Но ничего даже отдаленно похожего он не говорит. Приподнимает одну из своих светлых бровей и удивленно открывает рот:
— Очень самонадеянно. Мне просто некуда торопиться.
Азирафель наполовину говорит правду. Это суббота: нет будильника на следующее утро, нет даже рабочего времени. Он действительно может отправиться домой на последнем поезде — ехать в полупустом вагоне среди молодых людей. Но это все так не похоже на Азирафеля: после спектаклей он выбирает дорогой ужин в стенах своей квартиры. А неспешные прогулки случаются у него днем. Кроули этого не знает, но поверит. Ему придется поверить, потому что других оправданий нет.
Азирафелю некуда спешить, но это не причина. Это одно из условий, при котором он может позволить себе долгое ожидание. В сущности все куда проще. Причина — Энтони Кроули, завернутый в черные одежды. Он стоит позади скамьи и плавно раскачивается на носках взад-вперед. Азирафель смотрит на излом его губ, на завернутые рукава свитера и понять не может, почему все оказывается так просто.
Вот они. Два организма, застывшие в пространстве, — с непривычной естественностью существуют в одной плоскости. Могут даже пересечься, если грамотно протянут руку. Нет между ними невидимых черт или подчеркнутых границ. Ось координат, на которой размещены их точки, уходит в бесконечность: им можно перемещаться, расходиться и сходиться. И Азирафелю этого достаточно. Им можно даже не говорить — просто оставаться равными так несколько минут.
Кроули смотрит на него. Его глаза — два костра в глубоких впадинах у носа — прячутся за темными линзами очков. Азирафель чувствует их на своей коже: где-то в области шеи, у щек и ушей. Это похоже на любопытство. И оно разделяемо, взаимно. Потому что Азирафель с таким же вниманием мажет взглядом по волосам Кроули, пробегается глазами по тонким бровям и линии носа.
Азирафель не стал бы говорить первым. Ему нечего было сказать. Он мог только сознаться в бессвязных глупостях, которые ворочались у него в мыслях — одна улыбка, две вязкие интерпретации и двадцать минут ожидания. Но о таком неэтично говорить. Эти мысли отдают помешательством, они горчат у Азирафеля на языке, еще не сложившись даже в слова.
Кроули опускается на скамью рядом. Тактично оставляет между ними пространство шириной в две ладони. Там мог бы с натяжкой уместиться кто-то третий — втиснуться между двух тел и глубоко вдохнуть, чтобы боками никого не теснить. Получалось некоторое безопасное пространство. Условная черта, которая напоминала, что они все еще играют сами за себя, и Азирафель может просто уйти. Точно так же, как и Кроули. Но вот они сидят на скамье — достаточно близко —, и никто не уходит.
Кроули говорит лениво, едва двигает губами:
— Пришел все-таки. Посмеялся?
— Точно, — Азирафель улыбается куда-то в воздух. Ему не хочется насильно удерживать губы в застывшем положении. — Сократ меня особенно развеселил.
— Н-да, мне тоже всегда хочется смеяться.
Говорить сложно и даже непривычно. Азирафелю больше нравилось молчать в ожидании. Сейчас он не знает, о чем можно спрашивать. А нужно ли спрашивать вообще? Слишком много сложностей заложено в простую структуру общения: сначала нужно придумать слова, потом сложить их в звуки. Азирафель находит эту механику чрезмерно прихотливой.
Слова не рождаются. Они скользят в мыслях, но рассыпаются на губах. Они бестолковые и неловкие, потому что состоят только из комплиментов и пересказов. Азирафель думает, что говорить о таком неуместно. Цветы — это уже комплимент. Достаточно. А пересказ — это пресно. Кроули наизусть знает свои слова, ему ни к чему слышать о них снова.
Они могли бы притвориться и поговорить о пустяках. Азирафель хочет спросить о погоде, о пекарне с соседней улицы, о ценах на бензин. Но это даже в мыслях ощущается нелепо. Им рано говорить о пустяках, но уже поздно беседовать о спектакле. Самое время просто молчать. Так они и делают.
Тишина — это тоже звук. Азирафель ее слышит в перерывах между вдохами и выдохами. Прохожие больше не шумели, коллеги Кроули затушили сигареты и втянулись обратно в здание театра. Случается настоящая тишина. И она даже не давит на грудь, не стесняет в движениях. Они молчат с некоторой даже тактичностью, удерживая свою бессловесность от наклона в сторону неловкости.
— Так ты не занят? — Кроули даже не пворачивает голову. Он спрашивает это, упираясь глазами куда-то вперед.
Азирафель прикидывается, что раздумывает. Он высчитывает хотя бы пять секунд, чтобы только тогда ответить:
— Не занят.
Его голос опускается до шепота. Он не может звучать громче, иначе в нем зазвенит радость. Азирафель с усилием прячет ее, зажимает где-то в глотке. Он стыдится своей реакции на этот вопрос: этого желания согласиться, не думая. Сознаться, что да, конечно, у него не могло быть дел. Просто в Энтони Кроули словно заложена способность искушать — сражать жертву еще в зале, а потом добивать такими неосторожными вопросами.
Азирафель не может определить основную причину своего интереса. Он просто существует в этом теле: в мыслях, в нервных окончаниях, в сплетениях вен. Нельзя его игнорировать, когда над ухом дрожит такой приятный слуху вопрос.
В конце концов, у Кроули есть и вкус в одежде, и чувство юмора. Этого достаточно, чтобы не отказывать ему.
— Очень хорошо, — он удовлетворенно тянет гласные. — Мои приятели собираются надраться в ближайшем баре, а я несколько пас. Поэтому предлагаю выпить где-нибудь вдвоем.
— А в моей компании надраться у тебя не получится? — Азирафель приподнимает левую бровь.
— Я думаю, ты мне этого не позволишь.
И они почти одновременно встают со скамьи.
***
В Бентли пахнет мятной жевательной резинкой. Так сильно, что у Азирафеля покруживается голова от запаха. Ему не нравятся резкие ароматы, а особенно — мятная свежесть. Но он ничего не говорит и просто продолжает глубоко дышать. Все-таки Кроули этот запах очень к лицу. Это должны быть или мята, или табак. И первый вариант сейчас определенно был приятнее.
Азирафель устраивается на переднем пассажирском и всю дорогу смотрит прямо перед собой. Он не видит, как сложены губы у Кроули; как его пальцы обнимают руль, но точно знает — с прошлого раза мало что изменилось. Они несутся по городу с угрожающе высокой скоростью, но это легко игнорировать, если не бросать взгляды в сторону спидометра. Кроули ладит с этой машиной: не было ни ударов по тормозам, ни резких поворотов. И пока Азирафелю этого хватает, чтобы не шипеть испуганно от каждого маневра.
Они вряд ли разобьются. Кроули водит так, будто научился этому тогда же, когда сложил в слоги свое первое слово; будто все это — коробка передач и тахометр — его рук дело. Он их не угробит. Только не так и не в этой машине. Но Азирафель все равно встревоженно сминает ткань собственных брюк. Напряжение нельзя снять одними лишь мыслями. Особенно, если дело не только в превышенной скорости. Он просто не знает, как должен вести себя сейчас. И из-за этого его тело — буквально струна.
Маршрут другой. Они пропускают поворот к "Эдему" и едут куда-то дальше. Мимо закрывающихся кофеен и книжных магазинов, прямо по широкому кольцу. Первый съезд, а потом поворот налево. Азирафель прикидывает, где предполагается конечная. Он хорошо ориентируется в центре города, но не может вспомнить ни одного приличного бара.
В Бентли приглушенно звучит музыка. Когда они садились в салон, в староватый машинный проигрыватель уже была вставлена кассета. Кроули только покрутил что-то у радиоприемника, и звенящая тишина прервалась шепотом Фредди Меркьюри. В этом пении формально не было никакой необходимости, потому что оно все равно безжалостно перебивалось шумом мотора. Но так оставалась некая иллюзия диалога. И Азирафель отлично отвлекался от собственных мыслей, по памяти разбирая строчки, в которых солист Queen просит о любви.
В прошлый раз они перебросились парой фраз. В этот раз они не говорят ни слова. И возможно, так даже лучше, потому что в тишине приятного больше, чем в неловких диалогах. Но дело в том, что Азирафелю хочется говорить. Он не против все тех бесполезных слов, что могли заполнить салон. Только он не может начать. Ему рот как нитками стянули.
Кроули подает голос, когда они останавливаются на светофоре.
— Даже не спросишь, куда я нас везу?
— Очевидно, что в какой-то бар.
— Не-е-ет, — он размазывает слоги по воздуху. — Мы едем в Ритц.
Азирафель впервые за всю поездку отрывает взгляд от лобового стекла и поворачивает голову в сторону водительского кресла. Он врезается распахнутыми глазами в точеный профиль. Ищет в широкой улыбке подвох.
Ритц — это дорого и изысканно. Это светло и просторно. Азирафель ужинает там с друзьями в праздничные дни. Иногда в выходные. Заказывает что-то из дорогих вин и самых сладких десертов, чтобы медленно баловать себя несколько часов подряд. Медленно и тихо разговаривает и много слушает — звон бокалов за соседними столиками, мелодичный перебор клавиш рояля.
Азирафелю нравится Ритц. Он в него немного даже влюблен: невинно и преданно. Там его хорошо знают официанты, легко поддерживают разговор администраторы. Это могло быть второе место после лицея, где от Азирафеля осталась плотная тень — плащом повисла на вешалке у входа, пятном застыла на обивке стула. Есть что-то особенно очаровательное в этом ресторане.
Кроули приглашает его в Ритц. Туда, где бронируют столики за неделю и слушают только живую музыку. И Азирафель кривится от недоверия. Он пытается разглядеть насмешку на чужом лице, различить шутовство в голосе. Но Энтони только довольно скалится.
Они собирались выпить. Забежать в случайный бар, опрокинуть в себя пару стаканов, а после тем же путем добраться до своих домов. А теперь это превращалось в полноценный ужин. С нормальной едой и дорогим алкоголем.
— Прости, что ты сейчас сказал? — Азирафель разобрал каждое слово, но его речевой аппарат способен только бесконечно переспрашивать.
Он думает над тем, чтобы вовремя остановиться. Мягко предупредить Кроули, что в этот раз у них вряд ли получится придумать что-то хотя бы отдаленно похожее на ужин. Объяснить эту существенную разницу между вечером в баре и вечером в ресторане. В Ритце.
Что-то в Азирафеле до ужаса стеснено. Он надеется, что Кроули просто зло пошутил. Потому что, будь это шуткой, не было бы необходимости сейчас составлять вежливый отказ. Не пришлось бы думать о возможности согласиться.
— Ритц. Едем в Ритц, — Кроули бьет по педали газа, когда на светофоре только загорается зеленый. — Там сейчас есть свободный столик.
— Послушай...Зачем нам именно в Ритц?
— В том баре ты распугивал людей своим аристократичным видом. Я решил, что ресторан подойдет лучше.
Азирафель растерянно хлопает глазами. Он смотрит, как Кроули посмеивается и остро улыбается. Видит подточенные клыки и язык, прикусанный резцами. Энтони говорит правду. Он везет их в Ритц: сворачивает на нужном перекрестке, перестраивается в крайний правый ряд. Им остается всего один квартал со скоростью девяносто миль в час.
Азирафель чувствует, что ему нужно увернуться от поездки в ресторан. Сохранить сакральный характер ужинов в Ритце. Он еще может настоять на посещении какого-нибудь бара — здесь их даже слишком много. Если Кроули резко ударит по тормозам, они просто остановятся у ближайшего из них.
Но еще Азирафель чувствует, что ему не обязательно отказываться. Он думает о безе с дикой клубникой. О полупустом бокале красного Шампенуа. О Кроули, который, возможно, стянет с носа свои темные очки и подставит под свет пару янтарных глаз. У этих мыслей сладкий привкус. Их много, и они умеют убеждать.
Он поправляет бабочку на шее и открывает рот, чтобы выдавить из себя последнюю попытку сопротивления. Но Кроули хватается за колесико у радиоприемника и делает голос Меркьюри громче. Музыка теперь не шепчет, а мешает любому диалогу. Прерывает любую попытку обмена репликами. И Азирафель благодарно замолкает.
Он ужинает в Ритце только с коллегами и друзьями.
Азирафель не знает, что именно в Кроули заставляет его делать исключение за исключением. Но он поддается. Потому что мысль о дружбе с Энтони Кроули прокатывается по сознанию с оглушающим звоном. Нельзя ее не услышать. Нельзя просто проигнорировать.
Они тормозят у главного входа. Кроули отказывается от услуг парковщиков и сам доезжает до стоянки. Это похоже на ревность. На собственничество, доведенное до предела. Азирафеля это забавляет.
Старомодная вывеска переливается желтыми огнями. Азирафель смотрит на то, как моргают округлые лампочки. Он не может вспомнить, перегорали ли они когда-нибудь. Кажется, светили с самого открытия.
Они недолго топчутся у застекленной двери: бесконечно уступают друг другу дорогу. Потом Кроули протяжно вздыхает и первым переступает порог. Внутри светло. Даже болезненно ярко, потому что Азирафель щурится и смаргивает блики в глазах. Ему нужно настроиться на нужный лад. Это занимает некоторое время.
В Ритце все слегка дрожит от чистоты. Блестит, сверкает и гармонирует. И посреди этого причесанного порядка плывет фигура Кроули. Она скользит между людьми, черной кляксой мелькает в скоплении бежевого и кремового. Кроули не делает ничего, чтобы бросаться в глаза. Вернее, он просто сохраняет механику своего тела. Остается таким же рассыпчатым. Это в некотором роде нарушает порядок вещей: резкая пластичность в инертном благополучии, грубый мазок в поэтично сложенной картине.
Азирафель идет за ним след в след. С меньшей изворотливостью огибает посетителей и ласково улыбается знакомым официантам. Его ноги, совершающие скромные шаги, повторяют движения Энтони — только с большей утонченностью. Он осторжен в своих действиях. Ритц — своего рода храм. Освященная земля, ступать по которой нужно неспешно и почти что нежно.
Кроули ведет их к столику. Он выбирает тот, что стоит ближе всех к роялю — залитый медовым светом, скучающе пустующий. Не тот, что Азирафель обычно предпочитает, но ничуть не хуже. Скатерть здесь такая же белоснежная, а цветы в вазе — одинаково душистые.
Они почти одновременно отодвигают в сторону стулья. Кроули скользящим движением опускается на мягкую обивку и широко разводит ноги. По-паучьи расплывается на стуле. Он так отмеряет границы своей территории: от одного колена к другому, от локтя к локтю. Можно провести ломаную линию и очертить пространство, помеченное конечностями Кроули.
Азирафель придвигается к столу почти до упора. Аккуратно кладет ладони на хлопковую скатерть и глубоко вдыхает. Почти растворяется в воздухе от удовольствия. А потом нога Кроули пихает его ботинок под столом.
Энтони улыбается.
— Рассказывай, — нетерпеливо просит он, — насколько понравилось сегодня?
— Очень, очень понравилось, — Азирафель улыбается ему в ответ. Осторожно и сдержанно. — Я читал "Облака" в университете. Это была моя любимая комедия.
Кроули бьет ладонью по острому колену.
— Черт, моя тоже! Аристофан разбирался в грубом юморе — клянусь, мне приходилось смеяться до слез.
— Нет, меня он привлек не этим, — Азирафель морщит нос. — Есть в этой иронии над софистами что-то особенно назидательное.
На этом разногласия заканчиваются. Кроули только кривит губы, изображая чужое лицо, но ничего не говорит. Очки с носа он не стягивает. Даже сильнее вдавливает их в переносицу.
Азирафель смотрит на черные линзы и представляет за ними беспокойные зрачки. Медовую радужку, переливающуюся при ярком свете. Два янтарных глаза: как брызги искр, как горячая и вязкая карамель. Они светятся под черными дырами линз.
Азирафель теоретически помнит, что у Кроули есть глаза. Он видел их из зрительного зала: подведенные карандашом или напряженно сощуренные. Но картинка в памяти расплывается. Она принадлежит Макбету, Эдгару и Кривде, а Энтони Кроули — нет. У Энтони Кроули вместо глаз две темные линзы. Непроницаемые, достаточно плотные.
Может, это попытка скрыться. Спрятать самую главную улику. Или это про заболевание. Пингвекула или дистрофия сетчатки. Что-то про ультрафиолет, покусывающий структуру глаза. Азирафель наверняка не знает. Спрашивать ему кажется недопустимым. Он продолжает глупо пялиться.
Они делают заказ. Бутылку вина на двоих. Азирафелю — скромный ужин и дорогой десерт. Кроули — ничего больше. Это почти вызывает неловкость.
Энтони не объясняет, почему отказывается от еды, а Азирафель делает вид, будто совершенно естественно заваливаться в Ритц только за тем, чтобы осушить бокал-другой вина. Это компромисс. Кто-то боится и не спрашивает, кто-то сдерживается и не рассказывает.
— Я был почти уверен, что ты не придешь, — улыбается Кроули. За каждой его улыбкой проявляются зубы. Ровные, острые. Все правильной формы.
— Почему это? Мне нравятся комедии.
— Как это — "почему"? — он вскидывает брови и удивленно округляет рот. — Вероятно, потому, что ты не давал ни единого шанса этому театру. Такое упрямство редко преодолевается.
Азирафель только закатывает глаза. Он мог бы сказать, что дело в верной мотивации. Его просто нужно заинтересовать. Вызвать любопытство — именно так, как сделал это Кроули. С вызовом, но и с просьбой. Может, под видом мнимой манипуляции.
Энтони знает, что просто так ничего не случается. Всему нужен значительный повод. И легко брошенного приходи недостаточно, чтобы вдруг переработать целую систему взглядов. Кроули догадывается, что виноват он. И алкоголь, разбежавшийся по крови Азирафеля. Но говорить об этом нет причин.
В первую очередь им приносят вино. Аккуратно извлекают из бутылки пробку и разливают его по бокалам с почти материнской нежностью. Азирафель рассыпается в комплиментах, пока Кроули пальцами расчесывает волосы. В этот раз нет никого хвоста. Только змейки кудрей, закрывающие уши — неприрученные и ядовитые. Энтони ворошит их руками. То заправляет за волосы, то возвращает на прежнее место. Медный цвет водопадом протекает меж его пальцев.
— Часто сюда заезжаешь? — Азирафель спрашивает, потому что ему искренне любопытно. Даже слишком.
— Не-а, — он разглядывает отполированную ножку бокала. — Иногда с труппой ходим на ужины, но так редко, что проще притвориться, что и не ходим. Бары нам нравятся больше.
Бар отлично рифмуется с фигурой Кроули. Там нет ни яркого света, ни звенящей гармонии. Один только хаос бокалов и взглядов. Эсхатология мира, заключенная в пьяные стены. У Кроули есть некоторая предрасположенность вписываться в беспорядок. Там его контрастность могла бы стать гармоничной: от тлеющих волос до переплетающихся ног. В баре Энтони смотрелся бы как на своем месте.
Здесь они сидят почти что плечом к плечу. Расстояние длиной в две ладони разделяет их локти — невидимая черта, которую страшно пересекать. Тут Кроули бросается всем в глаза, потому что на свету его неровности выделяются. Азирафель косится на острые плечи и скрещенные ноги. Фигура Энтони — чистая геометрия. Ее нужно глазами измерять. Бесконечно складывать и вычитать.
— Расскажи, что думаешь о моей роли, — тянет Кроули. Он возит бокалом по белоснежной скатерти. — Мне любопытно.
Азирафель улыбается вежливо. Ему приходится отводить глаза в сторону, потому что удовольствие в них слезами готово выступить.
— Агон — моя любимая часть. Я бы сказал, что верх комического достигается именно в этом столкновении. Знаешь: добро и зло в гротескных образах, — он ставит бокал на стол с предельной осторожностью. Руки у него должны быть свободными, чтобы расслабленно жестикулировать; чтобы пальцами выводить в воздухе узоры. — Кривда лучше запоминается. Дело, вероятно, в просторе его речи, — делает паузу. Ровно настолько, чтобы убедиться в правильности своих слов. — Тебе очень подходит.
— Мне не нравится играть босиком, — Кроули откидывается на спинку стула. — Кроме того, ты видел, как ужасно найти общий язык с тогой?
— Не заметил ничего такого.
— Ну конечно! Путались в них мы на репетициях, — он наклоняется в сторону Азирафеля и медленно произносит. — Дерьмо, а не костюм.
Азирафель морщится. Шутливая грубость, брошенная Кроули, облизывает его обнаженную шею. Звенит в ушах.
Когда официант приносит заказанные Азирафелем блюда, Энтони возвращается в оборонительную позу. Скрещивает руки на груди и закидывает ногу на ногу. Весь складывается, как если бы коробку запечатали и заклеили скотчем. Черную и чуть помятую коробку.
— Не выражайся так в подобном месте, — возмущенно тянет Азирафель, когда берет в руку вилку. Блеск серебра отскакивает от тяжелых люстр и щиплет глаза.
Когда Кроули отвечает молчанием, Азирафелю начинает казаться, что он переборщил. Перестарался с небрежностью и расслабленностью. Нажал не на ту кнопку при выборе ответа. Все же между ними не было еще того простора, при котором хватило бы места для осторожных поправлений. Их ужин — не дружеский и даже не приятельский. Он случайный.
Азирафель хотел быть осторожным. Он, может быть, пытался обходиться здесь с Кроули как и с дорогим серебром: избегать лишних прикосновений, вежливо наблюдать и сдержанно улыбаться. У него это всегда отлично получается — быть осторожным. Но в правилах бывают исключения, а в поступках — случайности.
Он делает замечание так непринужденно, как сделал бы его ученикам или друзьям. Без дидактики и строгости. Просто между делом бросает чуть возмущенную просьбу, чтобы скрепить так звено их диалога. Чтобы Кроули подхватил, ответил что-то, а потом Азирафель повторил и вот они опять говорят.
Энтони молчит. Он не двигается и дышит слишком тихо. Перестает быть, потому что глаза Азирафеля его не замечают, а голова не желает поворачиваться. Напряженная, расстроенная тишина бывает лучше злого обмена взглядами. Именно поэтому Азирафель утыкается глазами в тарелку. На ней стынет паста: теплые креветки и спагетти, заправленные острым соусом.
Азирафель замирает в шаге от попытки извиниться за свое замечание, когда Кроули отмирает.
— И что я такого сказал? — он недовольно вытягивает губы. — У Шекспира Гамлет называл себя шлюхой, и это сравнение звучит со сцены до сих пор.
— Не обязательно так выражаться прямо сейчас.
— А Рабле советовал подтираться гусями.
— Это провокация? — Азирафель возвращает вилку на стол, обратно на чистую салфетку, и хмурит брови.
Кроули улыбается.
Так, как это делают дети, когда их ловят на удавшейся шалости. Так, как улыбаются преступники, довольные совершенным преступлением. Розовые губы Энтони разъежаются, изгибаются под странным углом, а их уголки дерганно подскакивают вверх. На его лице проступает неровная линия. Глубокий порез, раздвигающий кожу в стороны.
Азирафель может возмутиться. У него хватит слов, чтобы объяснить, почему недопустимо быть таким резким среди нежных стен Ритца.
Азирафель хочет возмутиться. Потому что эта улыбка — как столовый нож — ковыряется в его теле. Потрошит внутренности, ищет там то, что можно ловко подцепить, играясь. У этой улыбки вызов. Она рисует на их сетке координат точку, из которой образуется потом спор. Она отдает легкой грубостью — той, которую лучше бы пресекать.
Но Азирафель смеется. Сдержанно и тихо, отворачивая голову в сторону, но все-таки смеется. А потом расплывается в мягкой улыбке. У него она получается не такая сложная: без желчности, без провокационности. Просто растянутые и поджатые под себя губы. Но этого вполне достаточно, чтобы Кроули довольно растекся по стулу.
Что-то немного меняется, и Азирафель успокаивается. У него больше не крутятся на языке скомканные извинения. Теперь там только тлеет смех.
Они беззвучно улыбаются около минуты. Скачут глазами по вилкам, тарелкам и стаканам. Ломают линии губ под разными углами: мягко, остро, сдержанно. А потом Кроули берет в руки свой бокал.
Между ними пролегает не глубокая черта, не каньон, а теперь уже тонкая линия. Она символизирует баланс. Единство ощущений, которое проскакивает от смешка к смешку. Когда Азирафель ловит себя на мысли, что довольно хихикает, эта истина кажется ему идеально верной.
— Давай выпьем, — бросает Энтони. — За Аристофана.
Азирафель отодвигает тарелку и берет в руки свой бокал. Вино через стенки стекла кажется всего лишь вишневым соком. Может быть, даже содовой с ягодным вкусом. Оно несколько лет ждало дня, когда сможет впитаться в чью-то кровь. И попало на стол именно к ним — омыло вечер необдуманной встречи.
— Нет уж, совсем неподходящий тост, — деланно хмурится Азирафель.
— И что ты предлагаешь? За мир пить?
— Это уже лучше.
И они пьют за мир. Осторожно бьются бокалами и улыбаются легкому звону. Пьют так два, три и даже пять раз. Один и тот же тост рефреном звучит каждый раз, как только чьи-то пальцы обвивают тонкую ножку фужера.
Все случается само собой. Слова рождаются на языке и заполнятую ту густую тишину, которая оседала в воздухе всю дорогу до Ритца. Когда Кроули начинает пьяно рассказывать что-то о природе горилл, Азирафель вспоминает, что они существуют в рамках времени — где-то среди минут и часов.
Они говорят больше, чем в прошлый раз. Вино действует на них благотворнее всякого виски: слова сыплются с языка, не оцениваясь разумом. Им удается в грубой форме обсудить Шекспира и подискутировать о современной драматургии. А теперь гориллы, да.
— Я это к чему!
— К чему?
— А к тому, что ты видел вообще их мозги? Голова у них работает лучше, чем у нас двоих.
У Азирафеля слегка кружится голова. Он думает о принесенном десерте, об умных гориллах и еще немного о Кроули. Энтони размахивает руками, когда говорит. Его тонкие пальцы рисуют в воздухе сложные схемы: что-то такое, что должно было доказать эволюционную теорию Дарвина. И пластичность не оставляет его пьяное тело. Азирафель видит, как грациозно опускаются его руки. Видит подрагивающие пальцы. И это напоминает ему какой-то магический трюк: один пьяный мужчина и пара ловких рук.
Кроули возит фужером по скатерти, разглаживая на ней складки. Он говорит почти автоматически, не вслушиваясь в собственные слова: что-то про диких животных, что-то про их интеллект и немного про Азирафеля. Он просто говорит, чтобы были слова. И Азирафель его в этом поддерживает.
— Постой, я потерял нить повествования...
— Именно! — тянет Кроули — Люди не справляются с концентрацией внимания. Чего не скажешь про животных — гориллы, дельфины, вороны. Вороны очень умные!
Азирафель не орнитолог — он не имеет ни малейшего представления об интеллектуальных способностях ворон. Но говорить он продолжает. С его пьяных губ сыпется теперь нефильтрованная чушь. Может, он даже не успевает подумать, прежде чем начинает складывать слова в предложения. Но Кроули не возражает — он воспринимает смыслы сейчас так же неуспешно, как и сам их производит.
Их диалог — клубок ниток, который безуспешно пытаются распутать чьи-то руки. Слова здесь теряют смысл и существуют теперь только потому, что они оба не хотят молчать. Они будто бы играют в снежки. Сначала бросает Кроули, а потом отбивается Азирафель. Они гоняют из стороны в сторону одни и те же слова, заменяя в них приставки и окончания.
Ужины в Ритце существуют для разговоров: чтобы они были длинными; чтобы пространства для слов было много. Недосказанность здесь заканчивается и начинается речевая свобода — слушай и говори, говори и слушай. Но Азирафель отчетливо чувствует, что сейчас ему не нужно ни то, ни другое. Никаких слов. Он мог бы просто слушать, как у них звенят бокалы, как скатерть шуршит под ладонями.
Азирафель говорит, но он понятия не имеет, о чем именно этот разговор. В случаях совместных ужинов и обедов принято беседовать, поэтому они просто бросаются словами. Чтобы не пришлось вдруг расходиться раньше возможного: говорение удерживает людей на месте.
У Энтони Кроули на заднем сидении машины лежат свежие букеты цветов. У него на подбородке едва заметный след от белого грима, а в волосах плохо вычесанный лак. Он отдаленно похож на актера: пластичность в движениях, развязность в словах. Но это заметно только внимательным взглядом. По прочим приметам выходит, что Энтони Кроули — человек. Всего лишь.
Они всего один раз бьются локтями. Случайно сталкиваются, когда Азирафель пытается ножом порезать последний кусок мяса в тарелке. Это не больно. Это не начинает катастрофу: никто не пачкается, не чертыхается. Они даже не сопровождают это столкновение парой извинений — им не до этого. Но Азирафель натянутой на локте тканью плаща чувствует прикосновение чужого свитера. А под ним — статичное тело. Такое же, как и у самого Азирафеля.
Чувство единства случается с ними нечаянно: звучит в звоне бокалов, плещется в смехе, образуется в том месте, где сталкиваются их локти. Оно смешивает их потенципльные энергии, очерчивает знак равно меж двух тел. И Энтони Дж. Кроули на человека теперь похож больше, чем на актера.
Когда вино в бокалах высыхает, когда вилка одиноко ложится на тарелку, Кроули, смеясь, просит счет. Они все так же много говорят, пока Азирафель осторожно промокает губы салфеткой, пока официант идет к их столику, и даже пока делят счет пополам.
Смех покалывает у Азирафеля в пальцах, когда он задвигает за собой стул и поворачивается к выходу. Кроули что-то говорит ему в спину, но в его словах нет ничего забавного. Это просто хаос подлежащих и сказуемых. Но Азирафель смеется. И Кроули тоже. Им не нужно шутить, чтобы получалось смеяться.
Смех в их случае — не ребенок нелепости. Он появляется безосновательно. Просто Азирафелю что-то щекочет ребра — вино или голос Кроули —, поэтому ему приходится смеяться. Иначе его тело просто расколется, рассыпется на тысячи осколков.
За их спинами хлопает дверь Ритца, и Энтони принимается пьяно шарить по карманам. В его правой руке звенят ключи от машины — вернее, два блестящих ключа и один брелок в виде черной змеи.
— Постой! — Азирафель становится прямо перед Кроули.
— Стою.
— Только не говори, что ты собираешься садиться за руль.
Кроули хмурится. У него брови того же глубокого медного цвета, что и волосы. Они выгибаются, жмутся друг к другу. На лбу пролегают две ровные складки морщин. Он запускает руки в карманы джинс: так, что в них попадают только первые фаланги пальцев. Остальная часть ладони остается навиду, прижимается к острым бедрам.
— А кто еще? Неужели ты?
— Ты же пьян, — Азирафель выдерживает короткую паузу. — Мы оба пьяны.
— Как и в прошлый раз. Тогда я сел за руль.
— Тогда ты не был так откровенно пьян.
Кроули картинно осматривает себя. Вертит ладонями перед лицом, изучает тонкие ноги и вертится на месте, будто пытается увидеть что-то за своей спиной. Фигура его пьяно дрожит, как от крепкого порыва ветра. Он становится похож на стройное пламя свечи — неровное, беспрестанно вздрагивающее.
Азирафеля это не убеждает. Он сам чувствует, как земля под его ногами кажется льдом. Скользким и мокрым полом, на котором легко будет закружиться. Может, упасть, неровно двинув ногой.
Кроули не старается оправдываться. Он просто шагает в сторону Бентли, зажимая в ладони ключи. Шаги у него становятся шире, развязнее. Ходьба теперь напоминает неверно выученный танец.
Но сесть в машину или хотя бы отпереть дверь у Кроули не получается. Азирафель опережает его и перекрывает дорогу. Это нелепо. Это самонадеянно и совсем по-детски. Но они оба пьяны и заторможенны. А у Кроули ноги подворачиваются — вся его ловкость спит под бордовым одеялом вина. Поэтому они принимаются неловко вальсировать вдоль машины.
Это похоже на буффонаду. Они сталкиваются плечами, марают друг другу ботинки. Будто бы толкаются. Но потом у Кроули с губ срывается смешок. Тихий, но звонкий, как крошечный колокольчик. Он запускает в Азирафеле какой-то странный механизм, отпирает засов, за которым собирается дождь из смеха.
И все повторяется. Они снова смеются. Снова оказываются у дверей Ритца и смотрят, как оттуда постепенно вытекают посетители. В дальних концах зала гаснет свет, обслуживающий их официант быстрыми движениями протирает ближайший к окну столик.
— Можем вызвать такси.
— Ни за что, — Кроули опускается прямо на асфальт, устраивает руки на согнутых коленях. — Я не оставлю машину на парковке.
Азирафель становится рядом с ним. Опускает взгляд куда-то Кроули в волосы, прямо в языки жгучего пламени. Он мог воспользоваться моментом и заглянуть Энтони под очки. Бегло рассмотреть, куда устремлен его взгляд. Понять, какой он прямо сейчас. Но Азирафель этого не делает. Ему хочется быть честным.
— Протрезвеем немного, а потом я сяду за руль, — бормочет Энтони себе в колени. — Сделаем так, как твоей святейшей и правильной душе хочется.
— Кроули.
Он поворачивается на Азирафеля. Приподнимает голову так, что кудри открывают его острые скулы и аккуратные уши. Азирафель где-то в мыслях измученно вздыхает.
— Ты бронировал столик?
— Ну да, это же Ритц, — совершенно спокойно тянет он. Будто бы это рядовая встреча; будто бы они вот так ужинают каждую субботу.
— А если бы я не согласился поехать?
— Твоя ангельская натура ни за что от такого не отказалась бы. Ну, или я бы ужинал один, как знать.
Больше они не говорят. Только слушают, как поблизости шумят машины. Люди обходят их, выходя из Ритца, а прохожие даже не замечают.
Двое мужчин замирают в вечерней темноте. Две выразительные фигуры: острая и колючая темная, а с ней мягкая и нежная светлая. И линии между ними никакой нет.
Кроули кладет голову себе на колени, и Азирафель чувствует, как у него под плащом, жилетом и рубашкой, а потом и под ребрами бьется бойкое желание. Оно почти такое же, как и то, что было у "Затмения". Только теперь ясное.
Кроули пьяно мычит какую-то песню, а Азирафель думает о дружбе, которая между ними могла бы случиться.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.