Crimson Rivers \ Багровые Реки

Роулинг Джоан «Гарри Поттер» Гарри Поттер
Слэш
Перевод
В процессе
NC-21
Crimson Rivers \ Багровые Реки
seelene125
переводчик
Автор оригинала
Оригинал
Описание
Регулусу Блэку было пятнадцать, когда его имя впервые прозвучало на Жатве. Теперь ему двадцать пять, и это случается снова. С тех пор многое изменилось и теперь он готов на всё, чтобы вернуться домой. Его не остановит ничто и никто. Даже Джеймс Поттер. Джеймс Поттер и не собирается его останавливать. Наоборот, весь его план построен на том, чтобы вытащить Регулуса с арены. У него есть причины, но выбор он сделал: Регулус вернётся, даже если это будет последнее, что Джеймс сделает в своей жизни.
Примечания
Сириусу Блэку было шестнадцать, когда он вызвался вместо младшего брата. Теперь ему двадцать шесть, и возможности сделать это снова у него нет. Осталось только быть наставником — брату и лучшему другу, зная, что выживет только один из них. Два имени, наставник на грани срыва, и слишком много боли и тайн между ними — таких, с которыми никто из них не умеет справляться. Никто не готов к тому, что ждёт впереди. Или к тому, на что им придётся пойти, чтобы выжить. ____________ В оригинале 75 глав.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

70. Дом

Шестой дитрикт встречает Регулуса мертвыми цветами на подоконнике его кухни и вязаной шапкой на прикроватном столике, а внутри все тот же колокольчик, который по-прежнему не звенит. — Неплохое жилье, — небрежно замечает Римус, проводя пальцем по толстому слою пыли на столешнице. Регулус понимает, что Римус пытается заставить его улыбнуться, хотя бы нахмуриться по-старому. Но то, чего Римус не может понять, и никогда не поймет, это то, что вид его собственного дома разбивает Регулуса на части. Это был его дом. Он делал его домом. Он следил за чистотой, и теперь в углах потолка клубится паутина, а в воздухе стоит запах затхлости, запах отсутствия. Цветы вянут, темнеют, сгибаются в безжизненные стебли. Деревня Победителей была пуста, когда сюда добралось биологическое оружие, ее пощадило больше, чем другие районы. Но все же... это его дом. Здесь мебель, которую для него смастерил Сириус; цветы, что когда-то принес Джеймс; книги от Монти; еда, о которой заботилась Эффи. И повсюду крошечные следы его самого, следы жизни, следы того, что он был здесь, что он был жив здесь. А теперь мебель утонула под пылью, книги покрылись серым налетом, цветы сгнили, еда пропала, и все эти следы прежнего себя кажутся чужими, как будто принадлежат кому-то давно умершему. Регулус возвращается домой и не узнает его. Он не чувствует себя дома. И не знает больше, где его дом, если не там, где Джеймс. Уж точно не здесь. Не в этой высохшей оболочке, где когда-то билась жизнь. Он ненавидит это место. Не потерпит его. Нет, ни за что. Не сказав ни слова, Регулус начинает убираться. Дом большой, как и все дома в Деревне Победителей. Четыре спальни, две ванные. Он пользовался только одной спальней наверху, той, что выходила окнами на улицу, открывая вид на дом прямо напротив. С нее он и начинает. В последний раз он был здесь, когда они с Джеймсом путались в смятых простынях, теряясь друг в друге и отчаянно стараясь не думать о Жатве, о которой им не следовало бы беспокоиться вовсе. Простыни все еще сброшены в сторону, все еще помяты, но больше не пахнут Джеймсом. Почему-то это злит Регулуса. Он стискивает челюсти, срывает постельное белье, сжимая его в руках, как будто мстит. Он несет всю одежду в стирку. Обходит комнаты, собирает простыни и пледы, стирает пыль с мебели, распахивает окна, впуская холодный воздух. Возвращается к себе, чтобы разобрать письменный стол, и, заметив, что все журналы в ящиках покрыты пылью, начинает аккуратно вытирать ее, стараясь не повредить засушенные цветы, спрятанные между страниц. Один из журналов выскальзывает из рук, падает, ломая уголок страниц. Регулус поднимает его, бережно расправляет и невольно бросает взгляд на раскрытую страницу и замирает. На ней два стихотворения. Оба пережили время. Оба звучат так же чисто, как и тогда. Первое чуть более мрачное, второе — первое, в котором он написал, что если не сможет взобраться, то хотя бы вырастет. Он тогда не знал, что однажды сделает и то, и другое. Но дело не в этих стихах. И даже не в цветке между страниц — розовом, потемневшем, почти осыпающемся. Нет. Его взгляд притягивают слова на полях, выцветшие, но все еще различимые: «Розы красные, папаша козел, на работу не пойду, лучше сдохну» — идиот, который воображает себя гением. Регулус сглатывает, чувствуя, как ком подступает к горлу, и осторожно проводит пальцами по строкам. Глупые, брошенные наобум слова, записанные без тени мысли о том, что однажды станут цитатой мертвого человека. Тогда он не мог представить, что Барти умрет. Что его не станет. Он ведь был в безопасности, пережил Жатву, и выжил бы, если бы не война. Регулус помнит тот день. День, когда Риддл пришел к нему домой. День, когда он впервые по-настоящему поговорил с Джеймсом после арены. Тогда ему все еще снился Эван. Тогда он все еще просыпался в объятиях Барти. Больно думать об этом, о каждом мгновении, которое он принимал как должное, не понимая, как быстро все закончится. Больно думать о многом и, наверное, так будет всегда. Больно думать о Барти; о том, что самое постоянное в нем теперь — это то, как сильно Регулус по нему скучает. Больно знать, что никто не будет скучать по Барти так, как он. Потому что никто не знал Барти так, как он. Амос мертв, мать Барти мертва, а немногочисленные друзья не видели в нем того, что видел Регулус. И теперь вся тяжесть этой утраты лежит на нем одном, и он не хочет ее. Никогда не хотел. Барти должен был быть здесь. Регулус хочет, чтобы он все еще был здесь. Больно думать о Монти — о человеке, которым он действительно гордился. Он не боялся Монти ни секунды, не так, как когда-то боялся Ориона. Он проводил с ним долгие часы в Фениксе, слушал его заразительный смех, поддавался в бесконечных партиях в крестики-нолики и виселицу, улыбался его историям о Джеймсе — о крошечном, еще до того, как появился Сириус, до того, как появился он сам. Монти был до отчаяния добр. Слишком добр для того мира, где они жили. Если кто и заслуживал попасть в мир мягче и светлее, так это он. Больно думать, как тяжело теперь Джеймсу, Эффи и Сириусу. Эффи знала о его смерти в тот же миг, когда он ушел, но Джеймс и Сириус узнали только после войны. Их радость от того, что Эффи жива, рассыпалась, когда она произнесла его имя. И каково это было стоять перед ними, наблюдая, как в их глазах гаснет свет, как текут слезы, когда она сама едва держалась на ногах? Регулус не в силах описать, как смерть Монти выжгла Джеймса, вырвала из него что-то невозвратное, ту часть, что Эффи тоже потеряла. А Сириус... он будто не знает, как иметь право на свою боль, как оплакивать человека, который не был ему отцом, но любил его как сына. Больно думать о Марлин. Наверное, потому, что это было неожиданнее всего. Может, мир знал, что она не выдержит, но никто вокруг не верил в это. Она всегда выживала. Всегда. Это было ее призвание. А теперь — нет. После всего — нет. Но больнее всего — Барти. Они ведь никогда по-настоящему ни о чем не говорили. В этом, пожалуй, и заключалась трагедия. Они не были друзьями, не совсем. Это было что-то меньшее, и в то же время большее. Барти был первым, кто увидел все его шрамы. Регулус единственный, кто знает колыбельную, которую пела мать Барти. Они могли бы разойтись, когда страсть угасла, но не захотели. Могли бы жить друг без друга, но не стали. И в конце концов, только один из них получил то, чего хотел. — Регулус? Он откашливается, бережно закрывает журнал, убирает его обратно в ящик, поворачивается. В дверях стоит Римус, чуть смущенный. — Да, извини. Что такое? Где Джеймс и Сириус? — Через улицу, — усмехается Римус. — Наверное, опять пытаются слиться душами. Регулус фыркает. — Ага. Они немного... — он запинается, морщится. Это не ревность, он точно знает. И Римус морщится в ответ. — Ах, Джеймс, он... я думаю, в нем… — Проблема? — спрашивает Римус. — Ну, он определенно зачинщик, — устало бормочет Регулус, выдыхая. — И ты собираешься что-то с этим делать? — Сириус позволяет ему. Ты собираешься что-то сказать? — Он твой брат. — Да, и выбора у меня не было. А у тебя был и ты выбрал быть с ним. Так что это на тебе. — Знаешь, — осторожно произносит Римус, — может, сейчас просто не время. — Пусть сами разбираются? — предлагает Регулус. Римус кивает, оглядывая комнату. — Хочешь, я помогу? — спрашивает он. — Я могу… — Не нужно, — перебивает Регулус, поднимаясь. — Все в порядке, Римус, правда. Римус хмурится. — Это меньшее, что я могу сделать. Ты ведь, по сути, отдаешь свой дом всем, кому негде остановиться. Включая моего отца. Регулус неловко пожимает плечами. Да, так и есть. Дом Мэри и Бингли в полном беспорядке, им нужно где-то пожить, пока они все не приведут в порядок. Лили, конечно, останется с ними здесь. Дом Поттеров и так полон — у Джеймса, Сириуса и Эффи свои комнаты, а четвертую Монти когда-то использовал как кабинет. Регулус остановится у Джеймса, Римус у Сириуса, а остальные поселятся здесь, в доме Регулуса — единственном на улице, где еще сохранилась мебель и можно жить хоть какое-то время. Он предложил это сам, не дожидаясь просьб, с единственным условием: никто не входит в его комнату. Она должна остаться запертой, нетронутой, пока он сам не вернется. Лайеллу достанется одна спальня, Бингли — другая, а Мэри и Лили будут делить последнюю. Регулус не чувствует неловкости, пуская их в свой дом, все они дороги ему по-своему, сами по себе или через тех, кто ему дорог. С Лайеллом он почти не говорил, но это отец Римуса. А этого достаточно. — Позволь мне помочь, — тихо говорит Римус. — Я умею убираться. — Знаешь, это далеко не единственное, на что ты способен, — спокойно отвечает Регулус, едва сдерживая вздох. По идее, эти слова должен говорить Сириус, и, возможно, он уже говорил. Просто Римус упрям. — Я знаю, — Римус опускает глаза. — Просто… — он останавливается, нервно смеется, сдаваясь. — Хочешь знать, что глупо? Я так долго был вынужден готовить, убирать, заботиться о других, что привык думать об этом как о естественном состоянии. Меня раздражает, что, когда я в стрессе, я возвращаюсь к этому, потому что это же... это навязанное. Условный рефлекс. Когда я не знаю, что делать, я делаю то, что меня заставляли. — Ну, теперь тебя никто не заставляет, — говорит Регулус, глядя ему прямо в глаза. — Ты не обязан ничего делать. — Но я хочу помочь, — признается Римус. — Хочу, чтобы руки были заняты. Хочу делать хоть что-то. Регулус молчит несколько секунд, потом произносит: — Я не собираюсь тебе указывать, Римус. Делай, что хочешь. Ты не слуга. Сам решай, что и как. Хочешь убирай. Не хочешь не убирай. Все просто. Он отворачивается, а Римус сдавленно фыркает: — Но это же твой дом. Не похоже на это, думает Регулус. Не уверен, что когда-то было похоже. Когда Регулус больше не отвечает, Римус раздраженно выдыхает и уходит. Через какое-то время снизу слышится глухой звук, кто-то открывает и закрывает шкафчики. Регулус заканчивает разбирать стол. Кладет карандаш, оставленный на краю, в подставку, которую сделал для него Сириус, затем берет в руки старую вязаную шапку. Пальцы скользят по истертой, распушившейся пряже. От одного прикосновения к горлу подкатывает ком, хочется выбросить ее. И одновременно надеть. Он не носил ее с тех пор, как ему исполнилось пятнадцать. За два дня до катастрофы. В итоге он не делает ни того, ни другого. Осторожно кладет шапку в верхний ящик и закрывает его, словно пытаясь забыть, хотя знает, что не забудет. На столе остается только последний его дневник, без засушенных цветов, всего с одной записью. Когда он писал ее, был уверен, что это последняя. Он был уверен, что не вернется. Он знает, что написано внутри, и все равно открывает. Джеймс, Если кто и вернется сюда, я знаю, что это будешь ты. Не Сириус. Я не собираюсь давать тебе ответы, так что, если ты за ними, то можешь перестать читать. Все, что у меня осталось для тебя, это честность, выраженная в надежде. Даже после смерти. Я надеюсь, ты не будешь по мне скучать. Я надеюсь, единственное, что ты перестанешь делать, это держаться за меня. Я надеюсь, ты отпустишь. Я надеюсь, у тебя не будет чувства вины. Я надеюсь, ты проживешь долгую, прекрасную жизнь, полную любви. Я надеюсь, пустоты, что я оставлю, заполнятся чем-то лучшим. Я надеюсь, ты знаешь, что все, что ты, возможно, сочтешь худшими моментами своей жизни — те, что были со мной, — были для меня лучшими. Я знаю, что умру задолго до того, как ты прочитаешь это, но хочу, чтобы ты знал: я умер, любя тебя. Я украл твое сердце и не сумел обращаться с ним так бережно, как ты с моим. Теперь я намерен больше не причинять ему боль. Я смотрю в лицо смерти с надеждой, что без меня твоя жизнь будет меньше походить на трагедию. Р.А.Б. Он помнит, как писал это письмо, и как много не сказал. Он хотел просить прощения. Хотел объяснить Джеймсу, зачем делает то, что собирался сделать, но не смог возложить этот груз на него. Хотел просить любви, чтобы Джеймс любил его, всегда помнил, но и это не позволил себе, потому что это тоже было бы тяжестью. Теперь, глядя на эти строки, Регулус видит, сколько в них спрятано, сколько света он тогда удержал в себе. Он тяжело выдыхает, вырывает страницу, сминает ее в кулаке. Хочет сжечь. До пепла. Дурак. Каким же он был дураком. Ему становится почти жалко того себя, того, кто видел в себе лишь ошибку. Да, он все портил, и порой все еще портит. Да, Джеймс заслуживает лучшего. Но Регулус старается. Регулус борется, чтобы все исправить. И Джеймс хочет именно его. Значит, он его получит. Эти мысли заставляют Регулуса поморщиться, потому что теперь он не отпустит Джеймса. Ни за что. Они будут вместе, надолго, и их жизнь будет настолько далека от трагедии, что само слово потеряет смысл. Он думает о письме, что должно было стать последним, и чувствует такое бешеное, безмерное облегчение от того, что не сдержал обещания умереть. Закрыв дневник, Регулус оставляет его на столе и уходит вниз, сжимая скомканный лист. Римус стоит на кухне, выбрасывая испорченные продукты в мусорный пакет. Проходя мимо, Регулус небрежно бросает туда письмо даже не глядя. Потом направляется к окну и осторожно снимает мертвые цветы с подоконника. Все хорошо. Когда-нибудь Джеймс вырастит для него новые. ~•~ Римус находит Сириуса на крыше, тот сидит, обхватив руками колени, и смотрит на луну. Одного взгляда хватает, чтобы понять, что его здесь сейчас нет. Римус тихо вздыхает и садится рядом. Все тело ломит после долгого дня. В дистрикте полно домов, которым нужна помощь, и он помогает, где может. В этом есть что-то красивое, в том, как весь дистрикт, несмотря на похороны и поминки, собирается вместе, чтобы возродить место, сделать его снова пригодным для жизни. Сделать его домом. Сегодня хоронили Монти. Сириус, Джеймс и Эффи не взяли выходной. Могли бы. Даже должны были. Многие настаивали. Но все трое сказали одно и то же, что хотят помогать. Монти помогал бы, если бы был здесь. Наверху тихо. Хотя, впрочем, теперь везде тихо. Почти мирно, если не считать, что это лишь видимость мира. Никто пока не знает, как он вообще должен выглядеть. Мир мчится мимо, размытый болью, а утрата укрывает каждого из них. Римусу иногда почти стыдно за то, что он может видеть отца каждый день, говорить с ним, слышать его смех, чувствовать тяжесть руки на плече. Он прожил без этого долгие годы, а теперь снова это имеет. А ведь многие не получат этого никогда. Ни Сириус, ни Джеймс. Осторожно взглянув на Сириуса, Римус чувствует тревогу. Тот не в порядке. Хотя кто вообще сейчас в порядке? Просто это первый раз после войны, когда Сириус снова уходит в себя. Сириус покачивается едва заметно, взгляд прикован к луне, лицо неподвижно. В его уходах всегда есть что-то жуткое и что-то болезненно трогательное. Он кажется пустым и одновременно беззащитным. В нем будто ничего нет, и все же есть то, что нужно оберегать. Опасный и хрупкий одновременно. — Сириус, — тихо зовет Римус. Он помнит, что Сириус не хотел больше теряться вот так. Римус знает, что не способен вернуть его одним только именем, но все же пытается. Не помогает. Сириус лишь мельком глядит на него пустыми глазами, не узнает и снова отворачивается к луне. Продолжает раскачиваться, словно успокаивая себя. — Все хорошо, любимый, — шепчет Римус. — Все хорошо. Он больше ничего не говорит. Просто сидит рядом и ждет. Это занимает время. Много времени. Часы. Сириус сидит, завороженный луной, не замечая, как ночь становится холоднее. Римус уходит внутрь, приносит одеяло, аккуратно накидывает его на плечи Сириусу. Тот не реагирует, но хотя бы перестает дрожать. Римус понимает, что Сириус вернулся, когда тот внезапно замирает. Резко. Настолько, что Римус оборачивается и видит, как Сириус моргает, оглядывается в замешательстве. Когда до него доходит, что случилось, лицо рушится. И это невыносимо больно смотреть. — Черт, — выдыхает он, закрывая глаза. Потом открывает и вздрагивает, заметив Римуса рядом. Тот грустно улыбается, и Сириус отвечает такой жалкой, побежденной улыбкой, что Римусу хочется заплакать. — Прости. — Не извиняйся, — отвечает Римус. — Может, это глупо, — говорит Сириус тихо, — но часть меня надеялась, что все это исчезнет, когда закончится война. — Это не глупо, Сириус, — мягко говорит Римус. Сириус горько усмехается. — Последнее, что я помню, это как кидаю горсть земли в могилу Монти. Это было утром. Значит, я потерял целый день. Давненько со мной такого не было. — Он качает головой, смотрит на Римуса. — Я был с тобой? — Нет, ты остался с Джеймсом и Эффи, — признается Римус. — Мы все собрались, чтобы помочь с восстановлением, так что почти не виделись. Когда вернулись, ты просто исчез. Я и не понял, что ты снова ушел, пока не нашел тебя здесь. Мы тут уже часа три, наверное. — Прекрасно, — бормочет Сириус, цокая языком, и распахивает край одеяла. — Давай, залезай, согреешься. Римусу не холодно, но он никогда не откажется быть ближе к Сириусу. Он подвигается, устраивается рядом. Они кутаются в одно одеяло, обнявшись, плечо к плечу. — Мы теперь звезды разглядываем? — спрашивает Римус с иронией. — Разглядывай сколько хочешь, — отвечает Сириус, — а я буду любоваться луной. — И демонстративно поворачивает голову к нему. — Луна вон там, — кивает Римус на небо. — Моя луна — вот здесь, — парирует Сириус, придвигаясь ближе, с нежностью и обожанием глядя на него. — Опять сентиментальничаешь, да? — Что поделать. Ты меня делаешь мягче. — Ха, великий и ужасный Сириус Блэк растаял из-за крошечного меня, — поддевает Римус. — Римус, да в тебе нет ничего крошечного, — усмехается Сириус, подмигивая. Римус прыскает, и Сириус прячет довольную улыбку в его плечо, глядя снизу вверх, из-под ресниц. Если бы он так смотрел на настоящую луну, ночь бы никогда не наступала, а луна спустилась бы на землю ради него. — Как ты, на самом деле? — тихо спрашивает Римус, изучая его лицо. — Бывало лучше, — вздыхает Сириус, улыбка гаснет. — Бывало и хуже. Хотя… может, нет. Может, все худшие вещи в итоге просто ощущаются одинаково. — Зато худшее не длится вечно, — тихо отвечает Римус. — Монти мертв навсегда, — произносит Сириус глухо. — Не навсегда, — мягко возражает Римус. — Просто с этого момента. Он не мертв навсегда, потому что однажды жил. И его жизнь живет в нас. Знаешь, когда умерла мама, хоть я и знал, что это случится, но все равно не был готов. Принять смог только потом. На это нужно время. Я все еще скучаю по ней и всегда буду. Ты тоже всегда будешь скучать по Монти. Но потом боль уходит, и остается только тепло. Это даже особенное чувство — любить человека, который больше не может принять твою любовь. Потому что любовь все равно находит выход в мир. И вот — это они. Мы любим их так сильно, что держим их здесь, рядом, даже после того, как они ушли. — Я пока до этого не дошел, — хрипло говорит Сириус. — Все еще просто хочу, чтобы он не уходил. У Римуса сжимается сердце. — Это, боюсь, никогда не проходит. Просто… со временем становится легче жить с этим. Сириус сглатывает, опускает взгляд, потом кладет голову на плечо Римусу. Через минуту устраивается удобнее, прижимается ближе. Его лицо обращено к небу, он опирается на ту луну, которую считает своей, чтобы смотреть на ту, что принадлежит всем остальным. — Я еще не говорил с Джеймсом о том, чтобы уехать, — шепчет Сириус спустя некоторое время. В голосе снова звучит стыд. — Еще успеешь, — отвечает Римус. — Впереди много похорон и еще больше работы по восстановлению. — Ужасно, правда? — тихо говорит Сириус. — Как жизнь и смерть идут рука об руку. Все, что живо, когда-нибудь умирает, все, что умерло, когда-то жило. И нам остается только принять это. Обойти нельзя. Убежать тоже. — А ты хочешь? — А ты нет? — Нет, — спустя паузу отвечает Римус. Он кладет голову на плечо Сириуса и закрывает глаза. — Это не ловушка, любимый. Это путь. — Да, но в конце концов мы все оказываемся в одном месте, — сдавленно произносит Сириус. Римус долго молчит, обдумывая. Когда-то, до всего, до войны, до потерь, он бы согласился. Тогда он чувствовал себя пленником судьбы, у которой не было выхода. Но война пришла и прошла, а он остался, чтобы наконец ощутить свободу, которая была у него под руками все это время. Поэтому почти легко прошептать: — То, куда мы в итоге приходим, не имеет значения. Важно то , что мы делаем, пока идем туда. — И что же мы будем делать? — шепчет Сириус. — Все, — отвечает Римус, улыбаясь. — Все, что только сможем. ~•~ Шестой дистрикт теперь… другой. Сначала Лили не уверена, что он ей нравится, но потом понимает, что дело не в самом месте, а в том, что оно пережило. Любовь к нему приходит во время восстановления. Лили, Мэри и Бингли живут у Лайелла, в доме Регулуса, две с половиной недели. Дом Мэри и Бингли меньше, как и большинство домов за пределами Деревни Победителей во всех дистриктах, и куда более разрушен. Говорят, авроры прочесывали жилища в поисках тех, кто не успел эвакуироваться, и делали это совсем не бережно, вероятно, по приказу Риддла. Мэри и Бингли тяжело возвращаться туда, им приходится не просто убирать дом, а перебирать жизнь. Складывать вещи семьи в коробки, выбрасывать сломанную мебель. Отдавать одежду тем, кому она нужнее. Подметать осколки. Расставаться с тем, что дорого, и выбрасывать разбитые воспоминания детства. Это занимает время. Бингли — клубок гнева и усталости. Он постоянно спорит с Мэри о том, что выбросить, а что оставить. Находит на полу свою старую игрушку, с которой не расставался с младенчества, сломанную, и убегает. Мэри хочет пойти за ним, но не знает, что сказать, да и просто не может больше. Тогда Лили кладет ей руку на плечо и идет сама. Бингли оказывается в школе, так Лили впервые видит класс Мэри. Здание цело, когда выпустили биологическое оружие, внутри никого не было. Оно просто пустое и слишком тихое для места, которое должно звенеть детским смехом. Зато класс у Мэри красивый, залитый цветом, увешанный рисунками учеников. Даже пустой, он кажется теплым. Лили понимает, почему мальчик пришел сюда. Он сидит в углу, свернувшись, и плачет. В тот день Бингли говорит с ней. Говорит долго, о друзьях, о тех, кого знал, и о тех, кого почти не знал. Половины из них больше нет. Слишком тяжелое бремя для тринадцатилетнего ребенка. Лили слушает, утешает, и уговаривает вернуться домой. Со временем дом Мэри и Бингли снова становится пригоден для жизни. Они возвращаются, настороженные, растерянные, но все же возвращаются. Первую неделю им странно, неловко, будто они ходят по стеклу, но постепенно все меняется, они помогают другим, ходят на похороны, участвуют в восстановлении, и вскоре дом снова становится тем местом, куда хочется возвращаться в конце дня. Для Лили самым трудным оказывается не привыкнуть к Шестому дистрикту, а привыкнуть к миру после войны. Она не готова к тому, как странно реагирует теперь на вещи. Не готова к вспышкам ярости, возникающим из ниоткуда. Она захлопывает дверцу холодильника и злится до бешенства из-за звука всасывания воздуха. Хочет ударить его. Хочет оружие. Хочет сражаться. Но сражаться больше не с чем. Она просыпается по ночам в ярости после кошмаров, ходит взад-вперед по комнате, ищет новую цель, новую миссию, а миссии больше нет. Поначалу об этом знает только Римус. Лили рассказывает ему, потому что говорит с ним обо всем, и потому что он понимает. Если кто и умеет понимать гнев и хаос, то он. Но в то же время, это уже не совсем тот Римус, что прежде. Они делают все вместе, кроме этого. Если кто и заслужил покой, так это он. И кажется, с каждым днем он все ближе к нему, а она все дальше. И все же Лили говорит. Он слушает. Делится своими страхами и сомнениями. Они утешают друг друга. С Мэри она долго не говорит об этом. Мэри не была там и Лили не держит на нее зла. Не может. Потому что знание, что Мэри и Бингли в безопасности, помогало ей выжить. Просто… им трудно. Их боль разная. Лили не хочет нагружать Мэри тем, что чувствует, и потому прячет это в себе. Злость трудно прятать. Она тупая и прямолинейная, заливает все тело до краев, красная, как кровь, громкая, как крик. Вся близость с Мэри сходит на нет, они почти не касаются друг друга, разве что во сне, и вместо того, чтобы тянуться к ней, Лили отстраняется. В образовавшиеся пустоты просачивается гнев, и его невозможно не заметить. Мэри всегда видит его насквозь. Каждый, черт возьми, раз. Все взрывается примерно через месяц после конца войны. Лили объявляет войну холодильнику в доме Мэри, официально назначив его своим врагом. Она ненавидит его каждый раз, когда открывает и закрывает. Понимает, что это абсурдно, но не может остановиться, не может перестать возвращаться к нему снова и снова, притянутая собственной яростью. Много всего есть, на что Лили злится. На семью, до сих пор. На Сибиллу, до сих пор. На Марлин тоже. На Доркас… о, как же она злится на Доркас за то, что никто не знает, где она, что с ней, жива ли она вообще; за то, что та заставила ее бояться, хотя не должна была, точно не она, никогда не она. Лили злится на приглушенные всхлипы, доносящиеся из ванной, когда Мэри принимает душ, злится на то, как редко Бингли улыбается и как часто выглядит потерянным. Злится на свое собственное тело, привыкшее к войне так сильно, что оно отвечает на все, будто бой никогда не закончился. Каждый громкий звук — угроза. Каждое незнакомое пространство — опасность. Каждая тень — воспоминание. Каждый сон — кошмар. Каждый рассвет — еще один день после войны, но война все равно здесь, вокруг, в ней, и все сливается в один сплошной гул. До сих пор сливается. В конце концов Лили просто срывается, и холодильник, ее смертельный враг, принимает удар на себя. Она бьет его, может, раз пять слишком много, снова и снова, пока грудь вздымается, а из горла вырывается рваный, яростный звук. Это больно. И не больно. Это чертовски хорошо в тот миг. А потом все кончается, и рука болит. — Ай. Черт, — выдыхает Лили, прижимая руку к груди, сгибаясь, осыпая воздух ругательствами. Кожа уже темнеет, кости ноют. — Да чтоб тебя… Что этот холодильник тебе сделал? — бормочет Мэри из дверного проема. Лили замирает — она видела все. — Посмотрел на меня косо, — огрызается Лили и бросает на Мэри злой взгляд. Потом морщится, глядя на распухшую руку. Черт, больно. Глупее поступка не придумаешь. А холодильнику хоть бы что. — Хватит, дай посмотрю, — говорит Мэри, быстро подходит и осторожно берет Лили за локоть, разворачивая ладонь к себе. Лили отворачивается, сжимает губы, игнорируя боль, простреливающую по костям от костяшек до запястья. Она знает, что перелома нет. Но руку придется зафиксировать, обмотать на несколько дней, может, на неделю, и быть осторожной, пока не заживет. Такие хрупкие эти руки, при всей боли, что могут причинить. Мэри вздыхает и, почти себе под нос, произносит: — Пойдем. — Ведет Лили из кухни в ванную, где под раковиной хранится аптечка. Кивает на закрытую крышку унитаза — садись, и сама присаживается на край ванны. — Сначала антисептик, — говорит Лили, но тут же замолкает, встретившись с плоским, выразительным взглядом Мэри. — Хочешь рассказать, что с тобой происходит? — тихо спрашивает та, обрабатывая сбитые костяшки. — Кроме очевидного? — Да, Лили. Кроме очевидного. — Ну… кроме этого, — хмыкает Лили. — Ничего. Все нормально. Мэри молчит. Работает в тишине, и этой тишиной заставляет Лили осознать, насколько идиотски это прозвучало. Потом мягко выдыхает, аккуратно стирает засохшую кровь и спрашивает: — Это из-за Доркас? Лили вздрагивает будто по позвоночнику провели деревянной палочкой. Ее глаза расширяются, а Мэри замирает, глядя внимательно. — Доркас? Что? — Ты ее любишь, — спокойно говорит Мэри. И у Лили будто внутренности вывернули наружу. Воздух застревает в горле, все внутри леденеет. Страх накрывает мгновенно: Мэри, как всегда, видит ее насквозь, но на этот раз она не поймет, что увидела. Не поймет, что это значит. Не поймет, как это устроено. Подумает не то. Уйдет. Или заставит Лили уйти. А Лили не хочет. Не может. Лили хочет остаться. Хочет быть здесь. Хочет… Хочет, и потому врет, прежде чем успевает подумать, где заканчивается ложь и начинается правда. Правда слишком сложна. Но ложь слетает с языка легко: — Что? Нет! Нет-нет. Конечно нет. Ха. Нет. Я не люблю ее. Я люблю только тебя. Мэри снова молчит. Оставляет ее сидеть в этой неловкости, заставляет услышать, насколько глупо все прозвучало. Щеки Лили горят. Как же иронично, ведь раньше она врала без запинки, легко, а потом в ее жизнь вошла Мэри Макдональд, и все, нить потянулась, и она распустилась до самого основания. — Хочешь попробовать еще раз? — спокойно предлагает Мэри, давая ей шанс. Настоящий. Лили выдыхает резко, будто сдулась. — Прости. Извини. Я… не знаю, зачем соврала. Зачем вообще это сказала, — она кривится, глядя вниз. — Просто… — Боишься, — шепчет Мэри. Ее пальцы почти не касаются поврежденной кожи, так нежно, будто держат что-то драгоценное. Обматывает бинт, заботится о ней, и от этого Лили хочется плакать. — Ты боишься. Мы все боимся. Я просто… хочу понять, чего ты боишься, Лили. Что бы это ни было, ты можешь сказать мне. Это не только из-за войны, правда? Или все же из-за нее, но не из-за тех частей, о которых я знаю. Или из-за тех, о которых ты не можешь рассказать. Или думаешь, что не должна. Но я здесь. Я выслушаю. — Это… — Лили сглатывает, сжимает глаза, потом поднимает взгляд на Мэри, беспомощный, вывернутый, тихо говорит: — Ты здесь, но ты… ты не была там. Мэри снова замирает. На секунду губы сжимаются в тонкую линию, и она продолжает перевязывать руку. — Я знаю, что не была. И извиняться за это не стану, Лили. Я… — Нет, нет, черт возьми, нет! — быстро перебивает Лили, качая головой. — Не в этом дело. Я не это имела в виду. Я не хочу, чтобы ты была там. И всегда буду благодарна, что тебя не было. Это одно из немногих, что тогда давало мне утешение, и сейчас тоже. Просто… я не знаю, как объяснить. Все, что произошло. Что мы чувствовали. Что мы видели. Ты не была там, а чтобы понять, нужно было быть. Поэтому ты не можешь. — Думаешь, я не смогла бы понять после всего, что пережила? — тихо спрашивает Мэри. Не в упрек. Просто как вопрос. — Не знаю, — признается Лили. — Может быть. — Она отводит взгляд, опуская его на забинтованную руку. — Понимаешь, я даже не знаю, как об этом говорить. Что сказать. Не могу… просто не могу, и не хочу. А все, кто был там, не нуждаются в моих словах. Понимаешь, о чем я? — Лили, — шепчет Мэри, разглаживая бинт и поднимая ладонь, чтобы обхватить ее подбородок, мягко поворачивая лицо к себе. — Мне не нужно знать все до мелочей, ладно? Не нужно знать больше, чем ты сама захочешь рассказать. Когда будешь готова. Но мне нужно хотя бы понимать, что с тобой происходит. Не про войну, про тебя. Про то, как ты себя чувствуешь. Особенно если это доходит до того, что ты нападаешь на мой холодильник. — Он издает этот тупой чертов звук, Мэри. Я его ненавижу. — Почти сломать руку из-за звука, это немного перебор, тебе не кажется? — Знаю, — Лили морщится и опускает лицо в ее ладонь. Глаза закрываются. Большой палец Мэри медленно проводит по щеке, и на мгновение что-то в Лили отпускает. Все напряжение, боль, злость исчезают. Только эта безопасность, в которую можно упасть. Только ее тепло. Женщина, которую она любит. Безусловно. Так много любви, вот так, просто, и эта любовь заслуживает честности. На ней всегда держалась их связь, на открытости. Лили вошла в нее с широко открытыми глазами и не хочет уходить. Она глубоко вдыхает и, наконец, говорит: — Я не хочу быть той, кем была раньше. Это было неправильно. Я была неправильной. Это не то, кем я хотела быть. Но я не знаю, как справиться со всем этим, Мэри. Я все время злюсь. Все время. А если после всего, что случилось, что я сделала и пережила, со мной внутри что-то сломалось? — Посмотри на меня. Эй, посмотри, — резко говорит Мэри, и глаза Лили распахиваются. Что-то дрожит внутри от страха перед ее ответом. Мэри держит ее за подбородок одной рукой, а другой показывает в сторону коридора. В ее взгляде что-то яркое, острое, как осколки черных бриллиантов. — Послушай меня. Там, в конце коридора мой младший брат. Он дома. Он жив. И это трудно, да, для всех нас, но мы здесь. Мы и он. И ты пошла на войну ради него. Ради таких, как он. Ради того, чтобы этот мир стал тем, в котором можно исцелиться. И он стал. Становится. Лили, ты же знаешь, как и я, что исцеление — это не просто. Ни снаружи, ни внутри. Иногда, посреди этого пути, нам кажется, что мы никогда не исцелимся. Но все равно исцеляемся. Все равно живем. И ты часть этой возможности. Так что даже не смей думать, что с тобой что-то не так из-за того, как глубоко ты умеешь любить. Это любовь. Всегда было любовью. И все еще ею остается. Вот почему больно. — Иногда я хочу туда вернуться, — выдыхает Лили, голос срывается, глаза горят слезами. — Вернуться в то время, когда я не знала, что это любовь. Когда думала, что мне все равно. Это же ужас, да? Я верила, что все, кого я любила, мертвы, но хотя бы не чувствовала, как больно, когда это почти правда. Лицо Мэри смягчается, наполняется грустью. — Лили… — Моя семья, их убили, потому что я не умела оставить все как есть. Сибилла мертва. Она мертва, и я сама выбрала для нее тот планолет, на котором она умерла. Воры Грома — мы одни остались, Мэри. Только мы. И как… как с этим жить? Амос, Сибилла, Барти, как вообще можно… — Голос Лили ломается, и, моргнув, она уже плачет. — Думаю, я хотела умереть на войне. До тебя хотела. Хотела отдать жизнь ради этого, ради мира, ради памяти всех, кого уже потеряла. Но я все еще здесь. И потеряла еще больше. — Да, ты все еще здесь, — тихо говорит Мэри. — И хоть ты потеряла слишком много, у тебя все еще есть те, кто рядом. Мы живем с потерями, потому что живем с тем, что осталось. — Но я не уверена, что живу. Я… не могу сказать наверняка. Я думала, что, когда все закончится, я смогу остановиться. Перестану бежать. Но я хочу продолжать сражаться. И злюсь, что больше не могу. Иногда мне кажется, что я все еще там, на войне, просто пытаюсь выжить, пытаюсь добраться до тебя, до Бингли, до всех, кто у меня остался. Но ведь я уже здесь. Почему же тогда так потеряна? — Знаешь, почему я украла у тебя пистолет в первый день, когда мы встретились? — шепчет Мэри, с трудом сглатывая. Лили качает головой. Мэри выдыхает. — Я не могла найти Бингли. Когда начались бои, я видела, как упали мои родители, а Бингли… я потеряла его из виду. Все, о чем я думала тогда, что нужно добраться до него. Найти его. И только когда я нашла, поняла, что это чувство — облегчение. Потому что теперь у меня было ради кого сражаться. Ради чего нажать на курок, если придется. И ни одна часть меня не сомневается, что я бы снова взяла оружие ради него, ради тебя. Даже сейчас, когда мир вроде как стал безопасным. Ты хочешь продолжать борьбу, потому что у тебя есть за что бороться. Просто дай себе время. Мы пока не чувствуем себя в безопасности. — Я не уверена, что когда-нибудь почувствую, — признается Лили, будто это ее самое страшное признание. — Почувствуешь. Мы все почувствуем, — говорит Мэри, слабо улыбаясь. — А пока, ты не будешь бороться одна. — Думаю, я зависима от горя, — хрипло произносит Лили. — И это хуже всего. От этого не откажешься просто так, не вырвешь с корнем. Это постоянная битва. — Всегда постоянная, — соглашается Мэри. — Можно перестать, но она не перестанет никогда. — Но ведь это битва, за которую стоит сражаться, правда? — Да. Просто иногда устаешь. — Вот тогда и позволяем кому-то другому помочь. Мы ведь не обязаны делать это одни. В этом и есть красота. Налей вина, Марлин. Лили рыдает, резко, надрывно. Боль от воспоминания о Марлин пронзает ее, будто нож. Она вспоминает тот вечер, как они вместе боролись с болью, с той самой бесконечной битвой. Трижды она спасала Марлин: вытащила с арены, вдыхала в нее кислород, заставляла сердце снова биться, и потом забрала у нее ту бутылку вина, чтобы быть рядом, если рука снова потянется к ней. Трижды. И это все, что ей удалось. Три раза, но не в четвертый. Трижды Марлин умирала: на первой арене, на второй, и на том планолете, когда Лили не смогла отпустить. Самое страшное, что она умерла. Самое лучшее, что после каждой смерти она все же жила дальше. Кроме последней. Мир жесток. Безмерно жесток. Он разорвал Лили на части, оставил одну, опустошенную, заставил верить, что любить ей больше не дано, и все равно нужно идти вперед. Тогда она сказала, что зависима от горя, и это все еще правда. Она впускает в себя всю боль, и ей приходится выталкивать ее наружу, превращать в любовь. Но, как она когда-то не позволила Марлин бороться одной, так и теперь сама не одна. Некоторые, кого она хотела видеть рядом, ушли. Но некоторые остались. И ради них она будет сражаться до последнего дыхания. Так было всегда. В любой ее жизни. — Прости, что я не говорила с тобой, — хрипит Лили, стирая слезы грубым движением. Мэри мягко берет ее за здоровую руку, опускает ее, а сама бережно стирает слезы с ее лица. — Я не хотела, чтобы война встала между нами. Прости, Мэри. — Тсс, между нами ничего не встало, любовь моя, — шепчет Мэри, наклоняясь, чтобы коснуться губами кожи под каждым глазом Лили — легкие, теплые поцелуи. — Не нужно спешить, ладно? Мы можем идти через любовь и жизнь медленно, своим шагом, делать то, к чему готовы. Например, я… я пока не готова вернуться в школу. Не знаю, когда смогу. У каждого из нас есть что-то, через что нужно пройти. И мы пройдем это вместе. — Я здесь для тебя, — срывающимся голосом говорит Лили. — Для всего, что тебе нужно. — Знаю, — мягко отвечает Мэри. Она отстраняется чуть-чуть, вдыхает глубже и смотрит прямо ей в глаза. — Только прошу тебя, не ври мне больше. Если не хочешь говорить, то просто скажи об этом. У Лили сжимается живот. — Хорошо. Я… не должна была. Знаю. Просто с Доркас все… сложно. — Сложно с ней или между вами? — уточняет Мэри. — Думаю, сейчас, с ней, где бы она ни была, — признается Лили, — но… и то, и другое. Я действительно люблю ее, Мэри, но это все уже прошлое. Как шрам. Рана зажила, но след остался. И не исчезнет. Он теперь часть меня, понимаешь? Я просто… когда-то любила ее. И, наверное, всегда буду хранить это чувство, пусть оно и стало другим. Но это не про желание, ладно? Я хочу тебя. Это правда. Я… — Лили, — перебивает Мэри, тихо, но решительно. — Хватит. Ты не плохой человек из-за того, как любишь. Мы ведь только что об этом говорили. И, к слову, я не ревную и не боюсь. Знаешь, как ты на меня смотришь? Как будто я сама воплощенный покой. Как будто ничто и никто в этом мире не может дать тебе то чувство спокойствия, которое ты находишь просто рядом со мной. И знаешь… это немного страшно, осознавать, что я могу заставить тебя чувствовать такое. Потому что все, чего ты хочешь, это покой, а я действительно могу тебе его дать. И мне никогда прежде не хотелось настолько сильно сделать что-то правильно, когда дело касалось любви. Я привыкла смиряться с тем, что все рушится. Смиряться и идти дальше. Но с тобой я не хочу смиряться. Не хочу сдаваться. Между нами нет ничего, чего мы не смогли бы преодолеть. Ничего, слышишь? — С Доркас нам и не нужно ничего преодолевать, — тихо говорит Лили. — Но, может быть, со злостью да. Я просто… не знаю, с чего начать. Мэри долго на нее смотрит. Спокойно, внимательно. Потом коротко усмехается, выдыхая. — Да, понимаю. И думаю… может, стоит поговорить с Джеймсом и Регулусом. Или с Сириусом и Римусом. Пусть подскажут что-нибудь. А что касается Доркас, я хочу, чтобы ты знала, что ты можешь… Лили, ты можешь ее найти. Если хоть какая-то часть тебя хочет этого, то не думай, что это встанет между нами. Не встанет. Если ты… — Нет, — твердо перебивает Лили. Плечи выпрямляются, голос хриплый, но уверенный. — Я… я волнуюсь за нее, не стану лгать. Знаю, ты тоже. Мы все. Но я хочу быть здесь. С тобой. Она напугала меня, Мэри, и… это не то, чего нельзя преодолеть, просто… ты была права. Я пока не чувствую себя в безопасности. Но рядом с тобой, я с каждым днем ближе к этому. И это то место, где я должна быть. Где я хочу быть. Если она вернется, то я открою дверь. Я ведь не та, кто ее закрыл. Она закрыла. И я понимаю, почему. Но только она решит, открывать ли снова. Не я. И, если не откроет… мне остается только надеяться, что с ней все в порядке. Я правда чертовски надеюсь, что с ней все в порядке. И пока это все, что я могу. — Я тоже за нее волнуюсь, — шепчет Мэри. — Она хороший человек. И я тоже к ней привязана. Может, когда-нибудь у нее хватит сил снова постучать. — Может, — тихо отвечает Лили. И не продолжает. Потому что лучше других знает, что значит закрыться от всех, от всего мира. У Доркас своя война, и Лили с радостью поможет, если та позволит, но бросить свою ради этого она не может. Никто не одинок. И, может быть, когда-нибудь Доркас поймет это и найдет утешение. Лили здесь. И многие другие тоже. Когда она будет готова. Все, что нужно, это быть готовой. А пока — нет. Зато Лили готова. И потому, как бы ни болело, как бы ни было тяжело, она позволяет своей боли сплестись внутри, подняться к горлу, стать сильнее, чем боль в руке, и потом отпускает ее наружу в любви. Тянется и касается губ Мэри. Все еще злая. Все еще готовая драться. Но, как бы банально это ни звучало, именно сейчас она в безопасности, как никогда прежде. Мир вокруг все еще несется, размытый, шумный, война гудит где-то на фоне, не отпуская, но Лили заставляет себя остановиться. Почувствовать момент. Всего лишь мгновение. Одно-единственное мгновение среди многих, где она исцеляется, пусть пока и не ощущает этого. Но ощутит. Когда-нибудь ощутит. ~•~ Джеймс стоит у себя во дворе и снова смотрит на мертвые цветы. Не спрашивайте, зачем. Он просто ждет, когда наконец поднимется, начнет заново, попробует вырастить что-то новое. Но с каждым днем это дается все труднее. Его отец видел, как эти цветы расцветали. Но не увидел, как они умерли. Время после войны идет странно. Джеймс все время то выпадает из него, то возвращается, и бывает, что он настолько теряется, что ему приходится снова и снова говорить, что отец мертв. Не потому, что он забывает, просто он дома, со своей тростью и очками, и Ежеквартальный Мемориал еще не состоялся, а Регулус все еще спит через дорогу с Барти, и Сириус скучает по Римусу, и отец, кажется, где-то должен быть в доме. Но Джеймс ищет, ищет и не находит. И кто-то снова вынужден напоминать ему, почему. Джеймс, прошли полторы недели после войны. Сегодня было похороны твоего отца. Джеймс, тринадцатый день после войны. Похороны были три дня назад. Джеймс, девятнадцатый день. Девять дней назад вы хоронили его. Джеймс, месяц после войны. Почти три недели с похорон. Джеймс, прошло уже… Прошло семь недель. Полтора месяца с конца войны. Они вернулись домой, в опустевший дистрикт, где осталось лишь несколько десятков людей из тех, кто начинал. Другие тоже пришли, чтобы сбежать от своих собственных кошмаров, потому что больше некуда было идти. Все восстанавливаются вместе, на сколько могут, между похоронами и поминками, которые прочно вписаны в каждый день. Джеймс уже побывал на десятках церемоний — поминальных или похоронных, а чаще — чего-то между. Потому что смерть во время войны никогда не бывает простой. Тела пропадают. Или их находят слишком поздно. Или умирают тогда, когда даже места для траура еще нет. До этого Джеймс никогда не был на похоронах. Ну… был, но слишком маленький, чтобы помнить. Его дед и бабка по отцовской линии умерли до его рождения, а по материнской, когда ему было почти два. Оба с разницей в несколько дней. Он, конечно, присутствовал, но ничего не сохранилось в памяти. Разве что помнит похороны кота, когда ему было восемнадцать, здесь же, во дворе. Если считать и это, то да, тогда он рыдал навзрыд. Джеймс ловит себя на мысли: интересно, была ли у Вэниити церемония прощания. А у Айрин? Их тела вернулись домой, даже если они сами — нет. Тело Ходжа не вернулось. И Матиаса — тоже нет. Ни Аксуса, ни Бернис. Ни Питера. Все они остались в той реке, разорванные в клочья. В каком-то смысле, так или иначе, в этом есть его вина. Джеймсу это не нравится. Ни похороны, ни поминки, ни как угодно это еще назвать. Вслух он такого, конечно, не скажет — понятно, что это важно для тех, кто горюет, но для него это душно. Похороны Флимонта Поттера были худшими. Было тело, которое можно положить в землю, здесь, на кладбище Шестого дистрикта, потому что Эффи была рядом с ним, когда он умер, и обо всем позаботилась. Это были первые похороны в жизни Джеймса, которые он помнит. Самые первые. Его отец. Его чертов отец. Джеймс не плакал на похоронах отца. Это не чувствовалось… как его отец, может, поэтому. Монти положили в теплую аккуратную одежду, на лице — мирное выражение, почти мягкое. Но это был не отец Джеймса. Просто не он. Его отец исчез, его нет, и они захлопнули крышку гроба с его отголоском внутри, опустили его в землю, и Джеймс не заплакал. Джеймс не заговорил. Он не бросил горсть земли, попросил Сириуса сделать это за него, просто сидел в первом ряду, держа Регулуса за руку, потом поднялся и выслушивал бесконечное «мои соболезнования вашей потере». Он вспомнил Алису. «мои соболезнования» — это на самом деле пощечина, а не утешение, намного сильнее, чем он когда-либо понимал. Алисы на похоронах не было, но он и не ждал. Марлин не было, но она была бы, если бы могла. Пришел Родольфус, пришла Пандора. Появилась Эммелина, пришли Минерва и Поппи, и конечно, Лили, Мэри, Римус и Лайелл были там. Аберфорт не пришел, и Доркас тоже. Доркас не появляется нигде. Джеймс ждал ее хотя бы на поминках Марлин, но и туда она не пришла. Там… там не было тела, не было гроба, который можно опустить в землю, и потому они просто распечатали большое фото и оплакивали ее память. Корделия была в клочья разодрана горем, а Сириус после церемонии вывернулся наизнанку и блевал. Минерва и Поппи пришли как бы от имени Доркас, но, когда Корделия спросила о ней, умоляя, у них не было ответа, где она. Все ждали, что Доркас войдет. Верили в нее до последней минуты и даже дальше, тянули и тянули время, чтобы дать ей шанс проститься. Доркас так и не появилась. Джеймс почти завидовал ей. Он понимает, насколько это все неправильно, но он не хотел быть там. Ни там, ни на остальных похоронах, где ему пришлось быть. Хоть раз ему хотелось быть тем человеком, который просто разворачивается и уходит. Но он не из таких. От него ждут, что он будет там, значит, он идет. Стоит, стиснув зубы, терпит каждую секунду, ненавидит это до тошноты, и испытывает дикое облегчение, только когда все наконец кончается, и можно уйти. У Барти тоже были похороны. Их организовал Регулус и это было видно, потому что все получилось предельно нежно. Вся церемония пронизана тихой любовью, такой светлой, что Джеймс не до конца уверен, что самому Барти это бы понравилось, если честно. Джеймсу кажется, Барти хотел бы не этого, он хотел бы вечеринку. Чтобы все нажрались или накурились в его честь, поднимали стаканы и хохотали над его лучшими моментами. Никто сейчас не в состоянии вытянуть такую энергетику, такой формат, так что Барти не получил то, что хотел бы. Но, с другой стороны, Регулус знал Барти лучше Джеймса, возможно, он прав, а Джеймс — нет. В целом, это было красиво. Мама Барти была помянута вместе с ним, Регулус говорит, что он бы этого хотел. А вот отец Барти не был даже упомянут. Регулус что-то написал, но не смог прочитать вслух. Он просто сложил лист и положил его с ним в землю. Примерно через месяц похороны и поминальные службы стали сходить на нет, или, по крайней мере, те, на которых им обязательно надо было быть. Другие все равно шли. Джеймс пришел на похороны семьи Кассельберри, и вина буквально душила его, пока он видел горе Сандри вживую. Доркас, которая, если честно, была к этому напрямую причастна, не пришла и туда. Для Фрэнка и Августы устроили официальную поминальную церемонию, Джеймс тоже был, и после той уже он сам блевал. Рабастану устроили. Сибилле тоже. Амосу тоже. В одном только Шестом дистрикте было столько прощаний, за всех, кто умер еще до того, как война по-настоящему развернулась. А вот для Альбуса не было ничего. И для семьи Лили тоже. И для тех, у кого не осталось никого в живых, потому что все, кто остались, уже были мертвы. Было много похорон в Святыни, и Джеймс сходил не на все. У Риты были похороны; на нее пришло больше людей, чем пришло проститься с Марлин, потому что этот мир всегда будет перекошен, каким бы лучшим он ни становился. Это не меняется. Хотя, надо признать, мир все-таки начал становиться лучше, или так ему рассказывают. До него доходят обрывки слухов, объявления, какие-то события. Вэнити объявили героем войны в Святыне, поставили ей статую во дворе замка, сняв тем самым наследие Риддла. Изначально хотели поставить там Римуса, но он отказался и предложил ее. Семье Вэнити — все живы, все в безопасности — дали деньги и все, что они только могли захотеть. Кроме самой Вэнити. Этого им дать не могут. Никто не может. Две недели назад открыли поезд для свободных поездок всем, и собираются задействовать подземные станции по всем дистриктам. Это значит больше рабочих мест: ремонт, обслуживание, машинисты. Спонсоры разбрасывают деньги на «послевоенную помощь», как будто этим можно смыть тот факт, сколько денег они вливали в резню. Арену полностью разобрали и уничтожили, теперь это просто пустое поле боя, высохшая кровь и толпа призраков. Вместо единственного Мастера теперь есть комитет, который занимается реформой авроров, созданием нормальной системы правосудия, переписыванием законов, освобождением и возвращением в общество тех, кто сидел в Азкабане, отменой понятия «принудительный и неоплачиваемый труд», и вообще всеми этими делами про лучший мир. Джеймс, если честно, не следит. И не хочет. Да и не он один. Забавно выходит. Все они дрались за лучший мир, а теперь им плевать, как именно этот лучший мир строится. Им больше не надо сражаться; другие делают это за них. В комитете — Аберфорт. Минерва и Поппи. Филиус. Кингсли. Главный аврор, который предал Риддла. Слизнорт. Главы дистриктов. Даже некоторые из Святыни. Большая, разноперая группа. Каждому — голос. Власть народу, как говорится. Только вот Джеймс в последнее время не чувствует себя особенно могущественным. В основном он чувствует себя слабым. И уставшим. Смерть… Он устал от смерти. Кажется, из нее нет выхода. И он все чаще не может понять, зачем она вообще нужна. В чем смысл смерти? Это же край, последняя черта, и он не в силах это осознать. Он не любит финалы, не любит «все, точка». Для того, кто никогда не сдается, кто всегда пытается еще раз, возможно, естественно, считать такой финал бессмысленным. Джеймс долго смотрит на свои цветы и думает, насколько бессмысленно то, что они умерли. Насколько бессмысленно то, что он вообще их выращивал. Насколько бессмысленно то, что отец когда-то похвалил их. Они прекрасны, сын. — Джеймс? — Привет, мам, — бормочет он, когда Эффи подходит и встает рядом с ним, тоже глядя на его мертвые цветы. Он делает это часто, почти каждый день, так что все знают, где его искать, если не видят в доме. Ему даже вынесли сюда стул, но он никогда не садится. Стоит по нескольку часов, опираясь на трость, и позволяет ноге ныть. Эффи останавливается рядом и вздыхает. Это ее вздох «нам надо поговорить». В последнее время он слышит его часто и обычно старается ускользнуть от того, что идет следом. Ускользнул бы и сейчас, если бы не одно: — Сириус сейчас выйдет к тебе поговорить. — Ладно, — тихо отвечает Джеймс. — Но сначала… — Эффи замолкает, дышит неглубоко. Теперь она двигается осторожнее, будто мир под ногами все еще нестабилен и ей приходится учиться ходить заново без Монти рядом. Иногда он просыпается ночью, спускается на кухню и находит ее за столом, тихо плачущей в ладони. — Что, мам? — спрашивает он. — Твои цветы гниют, — мягко произносит Эффи. Будто просто замечает, не это хотела сказать, но хоть что-то надо сказать. Заполнить тишину. Озвучить то, что и так видно всем. — Знаю, — отвечает Джеймс. — Уже давно. — Все еще держатся. — Но скоро упадут. — Не хочешь их спасти? — спрашивает она. Джеймс сглатывает. — Не думаю, что смогу. Похоже, они уже безнадежны. — А ты попробуй, — предлагает Эффи. — Не вижу смысла, — признается он. Эффи на мгновение замолкает, а потом мягко говорит: — Милый, я… я волнуюсь за тебя. — Ладно. — Джеймс… — Знаю, мам, — перебивает он, устало, почти выжатый. — Нет, не знаешь, — Эффи выпрямляется, встает напротив него, взгляд твердый, подбородок приподнят. Упрямство, это одно из тех качеств, что Джеймс унаследовал не от отца, а от нее. — Я не стану говорить тебе, как надо переживать горе, и не потребую от тебя ничего, слышишь? Но я не позволю тебе чувствовать себя одиноким в этом. — Я не одинок, — шепчет Джеймс. — Я знаю. Просто… — Что? — мягко подталкивает Эффи. — Скажи мне, любимый. Ты можешь. Можешь рассказать мне все. У Джеймса горло сжимается. — Я не хочу причинять тебе боль. — Я знаю, — отвечает она. — Так же, как я не хочу причинять ее тебе. Но, Джеймс, боль уже есть. Мы оба в ней живем. Это то, чего не избежать. — Она делает шаг ближе. — Я твоя мать. Я здесь, чтобы быть рядом. Чтобы чувствовать, чтобы любить, чтобы болеть вместе с тобой. Не прячь это. Раздели со мной. — Я не чувствую его здесь, — выдыхает Джеймс, сдавшись и ненавидя себя за слабость, и одновременно, отчаянно нуждаясь в этом признании. — Я не чувствую папу, ни здесь, ни где-то еще. Осталась только пустота. Его нет, мам. А ты… ты говоришь о нем так, будто он все еще с нами, и я не хочу разрушать это для тебя, но я… я не чувствую. Я так зол на него, потому что он обещал тебе, что будет рядом. А я не чувствую его. Не могу. Эффи с трудом сглатывает, глаза блестят. Потом медленно кивает. — И это… нормально, Джеймс. Тебе не нужно скрывать от меня, что ты чувствуешь. Мы не обязаны чувствовать одно и то же. Никто не чувствует боль одинаково. Иногда я сама хочу не чувствовать его рядом, и потом испытываю вину за это. Это и есть горе. Все это — горе. — Хотел бы я чувствовать его, — сипло произносит Джеймс, а потом хрипло смеется. — Эй, может, поменяемся? — Хочешь знать правду? — тихо спрашивает Эффи. Джеймс кивает, хоть и страшно. — Он не просто «здесь». Чтобы почувствовать, мне приходится искать его. Тянуться через боль и надеяться, что что-то откликнется. — Это больно, — выдавливает Джеймс, моргая быстро, отводя взгляд. — Да, — кивает Эффи. — Это больно. Особенно, когда никто не отвечает. Но я продолжаю тянуться. Всегда буду. И, когда смогу, найду его. А ты не обязан, если не готов. Но ты можешь. — Я не знаю как, — признается он. — Все просто… все мертвое. Мертвые цветы. Я не могу, мам. Они мертвы, и зачем тогда все это? Он мертв. И зачем… зачем, черт возьми, все это было? Эффи делает глубокий вдох, потом медленно выдыхает. Когда Джеймс смотрит на нее, она вытирает слезы со щек. Он понимает, что своими словами ранил ее, глубоко. Хотел бы взять все обратно. Но она улыбается сквозь дрожь и тихо говорит: — Ты, вот зачем все это было. То, как он заваривал чай, вот зачем. Как он пел от счастья утром после того, как мы переехали. Все разы, когда он держал тебя на руках, каждый поцелуй, что он мне подарил, каждая его улыбка Сириусу, вот зачем. Джеймс, смерть не стирает смысл жизни. Мертвый цветок не значит, что он не цвел. Он цвел. И был прекрасен. Джеймс чувствует, как что-то внутри трещит, ломается пополам, раскрывается изнутри, будто его распарывают от горла до живота, выворачивая все наружу — боль, сердце, все. Из его груди вырывается тихий, рваный звук — боль, любовь, потеря в одном дыхании. И слезы текут сразу, без сопротивления. Это разбивает его. Совсем. — О, Джеймс, — шепчет Эффи, обнимая его за лицо, пальцами смахивая слезы с его щек. Улыбается сквозь свои. — Цветы гниют, но ведь ты можешь посадить новые. Те, что расцветут после, будут хранить красоту тех, что были до них. Твой отец ушел, и это больно, но каждая секунда с ним стоит каждой секунды без него. Джеймс кивает, не в силах вымолвить хоть слово, и продолжает кивать, пока не падает к ней в объятия. Он держится за мать так, будто он снова маленький мальчик. Его мама. И именно в ее объятиях, в этом мгновении, он впервые за долгое время чувствует отца. Они стоят так долго. Эффи гладит его по волосам, шепчет что-то тихое, успокаивающее. Они не расходятся, пока дверь не открывается и Сириус не выходит во двор. Он замирает, будто не решаясь подойти, не желая мешать. Эффи целует Джеймса в щеку, потом подходит к Сириусу и тоже целует его в щеку на прощание, прежде чем уйти обратно в дом. Возможно, там сейчас Лайелл, Джеймс не проверял, но знает, что они с Эффи почти каждый день играют в карты. Джеймс благодарен Лайеллу сильнее, чем может выразить словами. Он друг Эффи, помогает ей, и это бесценно. Он сам потерял жену много лет назад, знает, что такое этот вид одиночества. Джеймс и Сириус потеряли отца, это другое. Лайелл помогает Эффи в том, в чем они не могут. И Джеймс никогда не сможет отплатить ему за это. — Все в порядке? — спрашивает Сириус, подходя ближе, руки в карманах. От него исходит какая-то нервная энергия, взгляд не поднимается выше земли. — Да, э… да, — бормочет Джеймс, не находя слов, чтобы описать, что только что произошло. Глаза все еще щиплет, но он старается не показывать, натягивает улыбку и слегка толкает Сириуса плечом. — В общем, мам сказала, ты хотел поговорить. Что случилось? Сириус осторожно смотрит на него и сглатывает. Джеймс заставляет себя не выдать тревогу. Заставляет казаться спокойным, собранным, будто внутри него ничего не рушится. Особенно рядом с Сириусом. Заботиться о нем, это как дышать. Когда Сириусу плохо, Джеймс тот, кто вытягивает его. И наоборот. Только в последнее время Джеймс не позволяет себе чувствовать плохо рядом с ним, потому что притворяться, будто все в порядке, легче. Он не хочет, чтобы его поднимали. Он не хочет ничего. Он понимает, где-то глубоко, что это неправильно. Что нужно останавливаться. Но не хочет. Не уверен, что способен. Разве нельзя просто заботиться о Сириусе? Проверять, как он, заставлять его смеяться, тратить все свое внимание на то, чтобы тот держался, вместо того, чтобы копаться в себе? Почему нельзя? Ведь это все, чего он хочет. Римус сказал ему прямо, что это только усугубляет все. Джеймс пропустил мимо ушей. Регулус пытался говорить об этом, но у них с Джеймсом все слишком запутанно, и разговор быстро сошел на нет. На самом деле, этот разговор ни с кем не заходит далеко. Даже с Сириусом. И, судя по всему, сейчас он состоится. Джеймс этого боится. У всех ведь есть свои не самые здоровые способы справляться, так почему его нельзя оставить в покое? Он же даже не травится, не пьет, просто притворяется, что все в порядке, когда не в порядке. Потому что его лучший друг тоже не в порядке, и он выбирает волноваться о нем, а не о себе. Разве это так страшно? Видимо, да. Потому что Сириус делает глубокий вдох и тихо говорит: — Нам нужно поговорить, Джеймс. — Бросаешь меня? — пытается пошутить Джеймс, голос хрипнет, но губы все еще кривятся в улыбку. — Ну… — Сириус морщится. — Можно и так сказать. Временно. Джеймс выпрямляется, мгновенно насторожившись. — Что? Нет. Ты не можешь. Не делай этого. — Да брось, — усмехается Сириус. — Ты же знаешь, ты все равно моя лучшая половина. Я просто… — Сириус, — выдавливает Джеймс, — давай… давай не будем, ладно? Просто… оставь все как есть, хорошо? Пусть будет. У нас все в порядке. — На самом деле, нет, — шепчет Сириус. — У нас всегда все было в порядке, — так же тихо отвечает Джеймс, но голос у него дрожит, срывается. — Не делай этого со мной. Прошу, только не ты. Сириус зажмуривается, опускает голову, шумно выдыхает. — Черт побери, Джеймс, мы все еще любим друг друга, так что остынь. Это… это не настоящее расставание, ладно? — Тогда почему это чувствуется как расставание? — почти с отчаянием спрашивает Джеймс. Слишком быстро, слишком резко, он уже переходит в режим спасения. — Что я сделал? Или чего не сделал? Скажи просто, если тебе что-то нужно, что угодно, это твое. Если я сделал что-то не так, или, или… — Ладно, стоп, — твердо обрывает Сириус, и Джеймс мгновенно замолкает. — Джеймс, это не из-за тебя. — Ах, ну конечно, — усмехается он горько. — Это то самое «дело не в тебе, а во мне», да? — В этот раз, это правда, — спокойно отвечает Сириус. Джеймс фыркает. — Ну хорошо. Тогда что тебе нужно? Мы справимся. Разберемся вместе, как всегда. Мы… — Мы не можем, — резко говорит Сириус, и на лице у него боль. — Джеймс, это не просто я. Это мы. Нам обоим нужно. Сейчас тебе нужно перестать следить за каждым моим вдохом, как только я вхожу в комнату. Тебе нужно думать о себе тоже. А ты не можешь, пока я весь такой сломанный. Помнишь, перед твоими первыми Играми? Все, чем ты занимался, это заботился обо мне, хотя сам собирался умереть. Ты сорвался один раз. Всего один раз. Мы так и не научились держать баланс. Каждый раз, когда я не способен о ком-то позаботиться, ты берешь это на себя. А тебе не надо. Тебе не должно это быть нужно. — Ты мой лучший друг, — хрипло говорит Джеймс. — Что мне еще делать? Разве я не должен? Ты ведь тоже заботишься обо мне. Ты всегда рядом, Сириус. — Знаю, — тихо отвечает тот. — Но ты используешь меня, чтобы не видеть все остальное. — Я… — Джеймс задыхается. — Я не хочу это видеть. А ты… ты ярче всего остального. Ярче всего, что вокруг. — Но ты не сможешь избегать этого вечно, Джеймс. Мы оба это уже проходили. Знаем, что пользы в этом нет, — говорит Сириус шепотом. И Джеймс это знает. Знает, но продолжает цепляться за него, как за воздух. Пока его внимание занято Сириусом, ему не нужно думать. Не нужно чувствовать боль. Не нужно пытаться справиться. Но тогда он и не исцеляется. Это его выбор держаться за Сириуса, за своего лучшего друга, за каждый вдох и выдох. Джеймс всегда будет о нем заботиться, потому что Сириус всегда позволяет. Регулус не позволяет Джеймсу вот так разорваться ради него. И Римус не позволяет Сириусу. Они оба умеют держать границы. А Джеймс и Сириус нет. Они порвут себя на части, лишь бы удержать друг друга. И все равно будут держаться за руки посреди этого хаоса. Как же так получилось, что они прошли войну, дыша в унисон, а по ее окончании оба задыхаются, не в силах вдохнуть? — Римус и Лайелл возвращаются в Двенадцатый дистрикт через неделю, — тихо говорит Сириус. И Джеймс сразу понимает. Понимает, к чему этот разговор. Сириус заранее готовится к тому, что ему будет плохо, когда Римус уедет. И хочет не дать Джеймсу снова сбежать в заботу о нем. Это… по-своему благородно. Добро. Джеймс даже думает, какой он все-таки добрый. Но все это бесполезно. Конечно, Джеймс будет рядом. Будет во всем помогать, шаг за шагом, как всегда. Плевать, что с ним самим. Разве может быть иначе? Разговор ни к чему не приведет. А потом Сириус говорит: — Я поеду с ними. И все. Ох. — Что? — глухо спрашивает Джеймс, и в голове у него пусто. Когда мысль наконец возвращается, первая приходит странная: он не уверен, понравится ли ему жить в Двенадцатом дистрикте, но, ладно, привыкнет, наверное. — Я поеду с ними, — повторяет Сириус, выдыхая дрожащим голосом. — Я… собираюсь остаться там какое-то время. И только сейчас до Джеймса доходит, что Сириус говорит о себе. Только о себе. Не зовет с собой. Не предлагает «мы». Он едет один. О, черт. Он и правда с ним расстается. Джеймсу нужно несколько секунд, чтобы это переварить. Выходит плохо, как можно догадаться. — Что значит «на какое-то время»?! — срывается он, глаза распахнуты. Сириус морщится. — Э-э, я не знаю точно, Джеймс. Ну, Римус захочет провести побольше времени с отцом, убедиться, что с ним все в порядке. Мы, конечно, вернемся. Обязательно. Будем на связи все время, я клянусь, и… — А я не буду знать, все ли с тобой в порядке, — сипло перебивает Джеймс. — Не смогу быть рядом. Не смогу… — Тебе нужно… — К черту то, что мне нужно! Мне все равно… — А мне не все равно! — взрывается Сириус, резко, громко, глаза сверкают. — Мне не все равно, Джеймс! Я забочусь о тебе. О том, что тебе нужно, о том, что для тебя лучше. Разве ты не понимаешь? — Ты говорил, что есть вещи, которые у нас не могут отнять, — хрипло говорит Джеймс. — Говорил, что я одна из них. Сириус, у меня уже все отняли. Я потерял отца. Я потерял надежду. И теперь — это. Ты солгал. — Нет, — твердо отвечает Сириус, сжимая челюсть. — Ты не теряешь меня. Как и у тебя есть я, так и у меня есть ты. Это не изменится. И надежда вернется. У всех нас. А твой отец… Джеймс, ты сам говорил, что те, кто нас любит, никогда по-настоящему не уходят. Монти любил нас. Мы любили его. Любим до сих пор. Он ушел, но мы носим его в себе. Всегда будем. — Сириус… — начинает Джеймс, глаза жгут, будто солью. Сириус качает головой, стиснув зубы. — Послушай, это не только о тебе, ладно? Хочешь правду? Я сам в этом нуждаюсь. Я не могу… я не могу снова через это пройти, Джеймс. Не так, как тогда, после первых Игр. Это каждый день. Каждый чертов день. Я хочу утопиться в выпивке и таблетках. Я не могу смотреть на брата, он страдает, а я ничем не могу помочь. Не могу быть рядом, когда сам все время разваливаюсь. Иногда я теряю часы, половину дня, и не могу вернуть их. И не могу дышать. Во мне слишком много вины. Слишком много тех, кого я подвел — Марлин, Доркас, Регулус. И я не позволю добавить тебя в этот список. Мы выкарабкаемся, слышишь? Мы все. Как бы тяжело ни было, чего бы это ни стоило. — Но я… — Джеймс сглатывает, опускает голову, стыдясь, — мне же ты для этого и нужен, разве нет? — У тебя я есть, — прямо отвечает Сириус. — Конечно есть. Черт возьми, нет в этом мире места, где это было бы не так. Каждый раз, когда мы дышим, даже вот так, на изломе, мы все равно рядом. Но, пожалуйста, пожалуйста, будь со мной честен. Забота обо мне — это отговорка, чтобы не заботиться о себе? Джеймс смотрит в землю. Зрение плывет, рот дергается. Ощущение, будто кто-то просунул руку ему в грудь, сжал легкие и держит. — Посмотри на меня. Сириус ждет. И только когда Джеймс поднимает на него мокрый от слез взгляд, сам делает неровный вдох. Он сглатывает, горло ходит. — Если я останусь здесь, — говорит Сириус, — я боюсь, что сломаюсь. Я боюсь потерять Регулуса. Боюсь, что не смогу выстроить с ним нормальные отношения, такие, какие он заслуживает. Какие я заслуживаю. Боюсь опять проваливаться, не специально, но все равно проваливаться. Очнуться и не помнить. И все равно подвести. Я боюсь, что меня в конце концов задушит вина. А я хочу жить. Хочу жить и быть живым вместе с вами всеми, быть здесь, по-настоящему. Хочу прийти в место, где мне будет нормально. Где нам всем будет нормально. Мне страшно, ладно? Мне страшно почти от всего. И, по-моему, нам обоим страшно. И, по-моему, мы держимся друг за друга так крепко только для того, чтобы не разбираться со своим страхом. А нам надо разбираться. И все равно, все равно внутри Джеймса что-то возмущенно воет. Как ребенок. Как раненый зверек. Давай просто развалимся. Давай рухнем. Давай потеряем все, чтобы больше нечего было терять. Давай дойдем до дна, чтобы ниже некуда. Это плохо. Он знает, что это плохо. Знает, что это неправильно, местами даже эгоистично. Знает, что он в ужасном состоянии, так глубоко увяз, что большая часть его самого слишком вымотана, чтобы выбраться. Ему хочется сдаться. Он не хочет больше пытаться. — Регулус знает, что я уезжаю, — продолжает Сириус. — И сказал, что мне надо делать то, что лучше для меня. Но если бы он не сказал… — голос у него дрожит, глаза блестят от подступающих слез, — если бы он не сказал этого, если бы он попросил меня остаться, я бы остался. Даже понимая, что это плохо для нас всех. У тебя то же самое. Если ты попросишь, Джеймс, я останусь. Просто… прежде чем попросить, спроси себя честно: это правда лучше для тебя? Это то, что тебе нужно? Тебе нужно, чтобы я остался? Джеймс хочет автоматически сказать «да», потому что любая другая реальность для него даже не укладывается в голове. Но он не может протолкнуть слова через ком в горле. Его будто душат. Медленно, с болью, и внутренней, и физической, он переводит взгляд на свои мертвые цветы. Есть одна вещь насчет попыток: всегда есть причина попытаться. Если не ради себя, то ради других. А Джеймс не видит смысла стараться ради себя, или ради «надо постараться, потому что так правильно». Но, может быть, какая-то его часть все равно хочет снова научиться стараться. Когда-нибудь. Потому что это всегда было в нем, и он не хочет это потерять. Он пока этого не чувствует. Но верит, что почувствует. Где-то глубоко в нем теплится крошечный огонек надежды. Он видит этот огонек в глазах Сириуса. Видит его на лице Регулуса каждый день. Слышит его в голосе Римуса. Чувствует в руках матери. Джеймс глядит на мертвые цветы и думает о том, что у Регулуса на подоконнике сейчас нет ни одного. И разве этого мало, чтобы вырастить еще? Он смотрит на Сириуса и думает о том, как сильно тот любит Римуса. Как до безумия не хочет снова быть без него. Как хочет стать лучше ради себя и ради них обоих. И разве этого мало, чтобы отпустить? Чтобы, следуя его примеру, тоже начать выбираться из этой трясины, дать всем им заживать так, как им нужно? Когда-то, много лет назад, Сириус сидел по уши на наркотиках и выпивке, и Джеймс тащил его из этого шаг за шагом, ни разу не попросив ничего взамен. Даже не потребовав, чтобы Сириус «исправился». Просто был рядом. А когда Сириус действительно выбрался, он всегда говорил: «Я сделал это ради тебя». И только сейчас Джеймс по-настоящему понимает, что это значит. Иногда именно через то, как ты заботишься о других, ты учишься тому, как важно заботиться о себе. Джеймс научится. Они все научатся. Тепло подступает к глазам Джеймса и переливается через край. Он всхлипывает, полуулыбаясь и полурыдая, смотрит на Сириуса, а тот смотрит на него так нежно, так бережно, и сипло говорит: — Ты будешь звонить мне каждый день. По видео, чтобы я видел твое лицо. Мы… даже если всего на час, просто… просто… Сириус издает тихий звук, болезненный, почти сорванный, как только слова Джеймса начинают ломаться, и Джеймс сам начинает складываться пополам, опуская голову, плечи дрожат, улыбка рвется, смех сходит на нет. Он ломается прямо там. И Сириус тут же оказывается рядом. Обнимает, забирает его к себе, прижимает, и Джеймс буквально рушится ему в грудь, чувствуя, как все внутри сотрясается. — Все хорошо, мы справимся, у нас все получится, — шепчет Сириус быстро, успокаивающе. — Я буду звонить тебе каждый день, Джеймс, клянусь. И ты знаешь, я все равно не смогу надолго далеко уехать. Нам просто… нам всем нужно время, ладно? А пока, просто продолжаем дышать. Джеймс кивает ему в плечо, вцепившись в него, слушая тихое: «Вдох — выдох. Вдох — выдох. Вот так. Вдох — выдох», и послушно подстраивается, медленно успокаиваясь. Плакать вот так, до икоты, оказалось почти… хорошо. Будто давление спадает. И одновременно отвратительно, до тошноты. Потому что он сам это давление себе и устроил. Монти бы расстроился, увидев, как он не дает себе ни капли снисхождения. Прости, папа, думает Джеймс. Я постараюсь. Ради тебя. Ради них всех. Я постараюсь. Может быть, когда-нибудь он попробует и ради себя самого. — Я люблю тебя, ты знаешь, — мягко говорит Сириус, когда они понемногу разжимают друг друга и остаются лицом к лицу. Джеймс шумно втягивает носом воздух и кивает. — Знаю. Я тоже тебя люблю. — Прости, — бормочет Сириус, и вина слышна почти в каждом звуке. — Прости, что ухожу так быстро после… — Не надо, — перебивает Джеймс. Сириус замолкает. — Это не то. Ты не плохой человек, потому что уезжаешь, Сириус. Пожалуйста, не думай так. И, вообще-то, два месяца, я имею в виду, ты держался рядом все это время и… то есть… ну… — он моргает. — Скажи честно, ты все это время просто терпел, да? — Я не собирался бросать тебя и Эффи так рано. И Регулуса тоже, — признается Сириус. — То, что Римус здесь, помогало. Лили, Мэри тоже. Я… возможно, я тянул с этим, откладывал, но я не могу тянуть бесконечно. Особенно, если это уже вредит нам обоим. — Я когда-нибудь тебя за это поблагодарю, — тихо говорит Джеймс. — Надеюсь, — отвечает Сириус. — А пока, — произносит Джеймс, — мы продолжаем дышать. Сириус хмыкает. — Ага. Именно. У нас все нормально. У нас все будет нормально. Иди сюда, можно уже целоваться и мириться? — Регулус и Римус сейчас торчат у штор и подглядывают, — замечает Джеймс. — Мама тоже. — А, ну в таком случае, — оживляется Сириус и с преувеличенно театральным жестом обвивает Джеймса руками, резко прижимает к себе и с шумным чмоком целует по очереди обе его щеки, потом подмигивает. — Вот так. Теперь они знают, что мы не поругались. Пусть не волнуются. Джеймс прищуривается. — Они все знали раньше меня, да? Сириус застывает, как испуганная лошадь, потом громко откашливается, перекидывает руку Джеймсу на плечи. — Так, пойдем-ка в дом? Живо. Если мы сейчас резко развернемся, они, может, отпрыгнут от окна и сделают вид, что вообще не следили. Вздохнув, Джеймс решает не давить. Он понимает. На его месте ему самому понадобилось бы время, чтобы набраться храбрости и сказать Сириусу такое. Разлука штука сложная. Или… ну, технически это просто пауза. Всего лишь пауза. Когда они вместе разворачиваются синхронно, Регулус и Римус действительно дергаются прочь от окна. Эффи — нет. Она смотрит на них и улыбается. Через десять минут Джеймс, опираясь на поручень, который Сириус соорудил для него у лестницы, ковыляет в свою комнату и находит там Регулуса, который делает вид, будто вообще ни о чем не догадывается, гад такой. От него идет нервная энергия; он никогда не умел справляться с волнением, оно либо делает его колким, либо превращает в суетливого педанта. И Джеймсу чертовски нравится, что он знает о нем такие мелочи. — Сколько раз я тебе говорил держать эту чертову штуку в банке, Джеймс? — ворчит Регулус, судя по всему, он в «суетливом режиме», и подхватывает Крестражного Шершня, которого Джеймс, впрочем, действительно снова оставил снаружи. Это тот самый, которого Риддл когда-то оставил им в качестве предупреждения, не имея ни малейшего представления, что однажды он перестанет представлять угрозу. Оа стояла там же, где Джеймс его оставил — на комоде, отбрасывая зеленоватое свечение по комнате, когда он впервые сюда вошел. Джеймс уже давно собирался отнести его в лес и выпустить там, где никто случайно не наткнется и не испугается, хотя пугаться тут, собственно, некому, все уже невосприимчивы. Но не в этом дело. Дело в том, что Джеймс знает, что его пора отпустить. Просто у него пока нет на это сил. Регулус с раздраженным вздохом возвращает насекомое в банку. — И, скажи на милость, трудно, что ли, заправить постель, когда встаешь после меня утром? — продолжает он, резко поворачиваясь, чтобы начать расправлять простыни, которые Джеймс оставил комком. — Это занимает не больше пяти минут. Никому не нравится ложиться в скомканные одеяла, правда? И складки, Джеймс! Ты, может, и не замечаешь, но эти складки просто преступны, я их ненавижу, и если бы ты только… — Ты сказал ему, что все в порядке, чтобы он уехал, — произносит Джеймс. Регулус замирает. Тишина режет слух. Он резко останавливается, так и оставаясь стоять к Джеймсу спиной, и видно, как напряжение проступает в линии плеч. Потом поворачивается, встречает взгляд Джеймса, губы плотно сжаты, подбородок приподнят. — Да, сказал, — отвечает он. — И ты, надеюсь, тоже. Джеймс молчит. Долго. А Регулус держится, не отступает. Упрямый, до невозможности упрямый. Все происходит мгновенно, Джеймс вдруг тянет руки и обхватывает лицо Регулуса ладонями, направляя его к себе. Тот вздрагивает, издает приглушенный, удивленный звук, не успев сообразить, что происходит. Видимо, ожидал скандала. Но не этого. А это — поразительно. Потому что они не целовались два месяца. Не целовались с последнего дня перед войной. И Джеймс совсем забыл, насколько все в мире исчезает, когда это происходит. На долю секунды он словно выпадает из времени, будто никогда прежде не целовал этого человека, в которого был безнадежно влюблен целое десятилетие, и теперь, наконец, смог. Сердце бешено колотится, каждая клеточка его тела вспыхивает от радости, восторга, любви такой огромной, что кажется, она светится изнутри. Он целует Регулуса Блэка. Господи, он действительно целует Регулуса Блэка. Он вообще когда-нибудь делал это раньше? Кажется, впервые. Да, это первый раз. Это должно быть первый раз. И Джеймс не знает, как они оказались здесь, но благодарен судьбе за то, что оказались. Для него это единственный поцелуй, который существует между ними, и он уже хочет следующий. А потом Регулус отвечает, тянется ближе, запыхавшийся, и это уже знакомо. Тело Джеймса откликается, как отработанный рефлекс; что-то внутри расправляется, словно просыпаясь после долгой спячки. Настоящее возвращается вместе с дыханием. Они ведь уже целовались не раз, и не два. Джеймс целовал своего жениха сотни раз, но не в последнее время, и он счастлив, что может это исправить. Слишком долго прошло. — Что? — выдыхает Регулус, ошарашенный, когда они наконец отстраняются. Губы у него покусаны и прекрасны. В глазах туман, ясность медленно возвращается. Он моргает. — Я… что? — Ты сказал ему, что все в порядке, — шепчет Джеймс, все еще держа его лицо в ладонях. — Почему? — Потому что так лучше для него. Потому что это ему нужно, — отвечает Регулус, морща брови. — Потому что это правильно. Пауза. Регулус моргает. А потом его глаза вдруг вспыхивают. — Ах, — шепчет он. — Это было правильно. — Да, любимый, это было правильно, — улыбается Джеймс, уголки губ поднимаются. — И ты сделал это первым. — Ты… ты тоже? — Это было не первым порывом, но да. — Значит, он и правда уезжает? — Да. Уезжает. — Все будет хорошо, — шепчет Регулус. — Правда? Джеймс закрывает глаза, тянется к нему, чтобы их лбы соприкоснулись, и отвечает: — Да. Все будет хорошо.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать