Пэйринг и персонажи
Метки
Драма
Ангст
Повествование от первого лица
Принуждение
Смерть второстепенных персонажей
Упоминания алкоголя
Неравные отношения
Разница в возрасте
Смерть основных персонажей
Первый раз
Полиамория
Трисам
Учебные заведения
Нездоровые отношения
Исторические эпохи
Магический реализм
Психические расстройства
Элементы гета
XIX век
Викторианская эпоха
Насилие над детьми
Религиозные темы и мотивы
Золотая молодежь
Нездоровые механизмы преодоления
Рабство
Принудительный инцест
Высшее общество
Отрицательный протагонист
Синдром религиозной травмы
Самоубийство
Описание
В грязных коридорах викторианской добродетели рождаются самые безнравственные желания // Член закрытого «джентльменского клуба» рассказывает историю о падении, совращении, присвоении и смерти.
Примечания
1. Данная работа никоим образом НЕ пропагандирует, НЕ оправдывает и НЕ одобряет образ жизни и действия персонажей. Автор крайне осуждает все это и верит, что подобное в нашем мире может существовать исключительно в рамках выдуманных историй. Но поскольку ЭТО, к сожалению, происходит в действительности — автор использует свое право высказаться в формате художественного текста. Это мерзко, это безнравственно, это пугающе.
2. Прошу обратить внимание на ВОЗРАСТНОЙ РЕЙТИНГ и метки (особенно про разницу в возрасте) и взвесить, готовы ли Вы читать эту историю. Повествование ведется от лица очевидно ненадежного рассказчика — предвзятого, патологического, склонного к самооправданию.
3. Написание подобных работ — мой способ бороться с психическим расстройством и травмами. Прошу не осуждать и не критиковать выбор темы.
4. Мой аккаунт рискует быть заблокирован из-за этой работы. Рекомендую читателям подписаться на мой тг канал, чтобы не потерять связь: https://t.me/JeanotFF
2. Уроки по этике
06 октября 2025, 07:08
Часть II. Уроки по этике
В школьные годы я много разъезжал по Европе. Это было то время, когда я еще считался прилежным учеником и получал общее образование в частной школе Сент-Полс. С начальных классов я дважды побывал во Франции, единожды в Германии и Голландии, и вот, на седьмой год обучения, мне выпал шанс сопровождать профессорскую делегацию в Италии для проведения научной конференции, на которой будут присутствовать ученики из не самых знатных семей со всего континента. Мы отправились в путь поздней весной 1858 года, когда Лондон уже начинал утопать в душных парах угля и сырости. В компании еще пятерых мальчиков и одного профессора наставника мы сели на поезд, а после на пароход, который должен был доставить нас через Ла-Манш. Все, что я помню о том плавании, — это бесконечный рев мотора в каютах и жалобы одного из моих однокашников, которого тошнило на протяжении всей дороги. Стоило нам добраться до Италии, как мир преобразился. Мы насмотрелись на душный Лондон, надышались копотью в недрах темного парохода, и вот — сошли на берег. Воздух во Флоренции был совсем другим: он золотился в рассветных часах, и тихая гавань предстала перед нами поистине сказочным местом. Ветер, наполненный ароматами цветов и свежестью, доносил до нас легкий солоноватый привкус Арно даже тогда, когда мы вышли из порта и погрузились вглубь златокаменного города. Конференция, ради которой мы приехали, должна была проходить в здании старинного палаццо. В течение нескольких дней мы слушали лекции выдающихся профессоров, обсуждали математические теоремы и законы механики, но, признаться, больше всего меня волновало не это. Я мечтал увидеть Флоренцию — настоящую, ту, которую я себе представлял, когда листал учебники по истории искусства. На третий день конференции я осмелился сбежать из нашей группы. В тот вечер, когда остальные обсуждали доклад об экспериментальной физике, я отправился вглубь города, следуя за звоном вечерних колоколов. Именно тогда я впервые увидел купол Санта-Мария-дель-Фьоре. Это было незабываемое зрелище. Огромный, величественный, возвышающийся над остальными зданиями, он казался почти нереальным. Я стоял у подножия, запрокинув голову, когда ко мне подошел местный мальчишка. Он спросил что-то на беглом итальянском, улыбаясь широкой белозубой улыбкой. Я не совсем понял его и лишь ухмыльнулся в ответ. Он махнул рукой, предлагая следовать за ним, и я, недолго думая, пошел. Мальчишка привел меня к небольшой мастерской, где старый мужчина — его дед, как оказалось — вытачивал из мрамора небольшую скульптуру. Это была фигура Давида, такая маленькая, что она помещалась в ладони. Мастер не сказал мне ни слова. Его сосредоточенный взгляд и ловкие движения заворожили меня. Я вернулся к реальности, когда кто-то, проходя мимо, задел меня рукой. Я обернулся и увидел, что прямо мимо меня вдоль по узкой улице вышагивает колонна девиц католичек — воспитанниц местного женского пансиона. Та, что задела меня, остановилась, отставая от всех. Это была рыжеволосая круглолицая молодая девушка. Она поздоровалась со мной на английском и, боясь, что ее спутницы уйдут далеко, протороторила по-итальянски: — Вы ученик с конференции в палаццо? Я удивился тому, что моего скромного знания языка хватило, чтобы понять ее. Я кивнул, и девица сказала: — Мы будем там завтра. Я снова кивнул, и она, вероятно, подумала, что я все-таки не знаю ее языка. Она захихикала, махнула мне своей розовой ладонью и, бросив прощание на английском, пустилась следом за совоспитанницами. На следующий день конференция продолжилась. На очередной лекции — кажется, речь шла о новых принципах в геометрии — я рассматривал девушек, сидящих всем классом в другом конце зала. Среди них была и та, что вчера разговаривала со мной. Она не обманула. Рыжую макушку видно было издалека, я легко узнал ее среди других воспитанниц, всех, одетых в одинаково серую мешковатую и нелепую форму приходских мышек. Прилежные девочки внимали профессорской речи, а моя вчерашняя знакомая, озираясь по сторонам, в один миг уловила мой взгляд и подарила мне скромную приветливую улыбку. После окончания выступления все слушатели лекции отправились на перерыв. Я же остался на месте, чтобы проверить, не захочет ли синьорина продолжить знакомство. Я не мог подойти к ней сам, даже если бы в ту пору застенчивой юности имел бы на это смелость. Я догадывался, что устав, предписывающий воспитанницам семинарии правила приличия, запрещает им общение с молодыми людьми. Мне не хотелось вторгаться в столь неприкосновенное личное пространство, поэтому я предоставил своей новой знакомой самой сделать выбор. И она решилась. В опустевшем зале палаццо она подкралась ко мне и поманила за собой в коридор. Там мы нашли укромное место, и рыжая девица представилась: — Меня зовут Франческа Бениньа. Вы понимаете по-итальянски, сэр? Я сказал, что неплохо понимаю, если говорить медленно, и представился. Моя речь с акцентом и запинками не смутила Франческу, и между нами завязался продолжительный диалог. Так началось наше знакомство. Она рассказала, что приходской школой, в которой она учится, руководит строгий, но справедливый падре Деметро Тотти. Эта школа предназначалась для девочек из небогатых семей, которые могли получить образование благодаря покровительству местных благотворителей. Франческа Бениньа гордилась тем, что была одной из лучших учениц, и с радостью рассказывала мне о своей жизни, о том, как молится в маленькой церкви, а после учит арифметику, латынь и основы грамматики. Мы быстро нашли общий язык. Франческа оказалась удивительно любопытной. Ее увлекали мистические мифы о туманном Альбионе, и она долго расспрашивала меня о Лондоне, о наводненных призраками частных академиях, о том, каково быть мальчиком в нашем мире. — В моей жизни мы смотрим на мир иначе, — говорила она. — В нас меньше амбиций, но больше терпения. Если мне, девушке из Флоренции суждено стать кем-то, я хочу быть той, кто делает жизнь других людей лучше. На протяжении нескольких следующих дней мы встречались то на лекциях, то случайно в коридорах палаццо. Мы обменивались короткими разговорами, иногда даже спорили — она была озорной и порой поддразнивала меня за мою серьезность. Франческа рассказала о том, почему она такая лохматая в сравнении с другими подопечными падре. Оказалось, год назад ее брили наголо из-за вшей, и волосы все еще не отросли достаточно, чтобы собирать их в пучок. Тогда я начал подшучивать над ней. И она все время смеялась. Выходные перед отъездом обратно в Лондон выдались свободными. Конференция завершилась. Профессора и воспитанники разбрелись по по центру города поглазеть на достопримечательности и отведать местных угощений. Я загорелся идеей привезти что-то красивое и в то же время полезное на память, и хорошая идея пришла мне в голову, пока я прогуливался по набережной. К пятнадцати годам мое зрение изрядно подпортилось. Я еще был способен любоваться архитектурными красотами улицы по другой берег широкой реки, но все то, что находилось на расстоянии вытянутой руки от меня, сливалось в сплошное бледное пятно. Я с трудом читал книги, щурясь. Я не мог разглядеть лица собеседника. За время поездки я не потратил ни лира из той суммы, что мне дал отец, и потому мог напоследок позволить себе роскошный подарок. Местные жители подсказали мне, где отыскать хорошую оптику, и я направился туда с тем, чтобы подобрать оправу для будущих очков, стекла для которых я закажу уже в Лондоне. Однокашник, сопровождавший меня, посмеялся, когда из бессчетного разнообразия самых добротных вариантов я выбрал новомодную золотистую пару с несколько угловатой рамкой оправ, невесомыми дужками и тонкой цепочкой, увешанной мелкими блестящими бусинами. Обновку упаковали в футляр, и с того дня я бережно храню эту память о светлой юности. Я проносил эту оправу долгие годы и лишь недавно сменил ее на новую, не самую дорогую, из меди и без цепочки. Да, в Копенгагене не так-то просто найти хотя бы малость изысканную вещицу. В середине дня мой однокашник оставил меня и отправился в гостиницу. Южный зной изводил его, и он предпочел выходным развлечениям крепкий послеобеденный сон. Мне же не хотелось впустую потратить время, и я вспомнил, как Франческа упоминала, будто сегодня планирует посетить городскую оранжерею. Мир застыл в этом зеленом уголке. Влажный воздух был насыщен запахом цветов. Легкие лучи солнца пробивались сквозь стеклянные стены и падали на ряды экзотических растений, сверкающих всеми оттенками зеленого, красного и желтого. Я отыскал Франческу. Она сидела на скамье у большого куста жасмина, склонясь над альбомом для рисования. Воздушные пряди ее рыжих волос выбились из-под ободка, верхние пуговицы белой блузы были небрежно расстегнуты, обнажая острую веснушчатую ключицу. Она не тотчас заметила меня, полностью поглощенная работой: ее карандаш ловко скользил по бумаге, размашистыми штрихами запечатлевая цветы с удивительной точностью. Я остановился, не желая нарушать ее концентрацию, но Франческа подняла взгляд и улыбнулась мне. — Бенджамин, — произнесла она с теплотой в голосе. — Вы здесь? Я думала, Вы готовитесь к отъезду. Я подошел ближе и сел на скамью рядом с ней, взглядом изучая ее рисунки. Они смотрелись малость небрежными, но удивительно живыми, как будто цветы на бумаге готовы были зашевелиться. — Не мог упустить шанс еще раз увидеть город, — ответил я. — И как, Вам понравилось во Флоренции? — Здесь замечательно. — А мои рисунки Вам нравятся? — Нравятся. Франческа игриво поерзала на месте. — Рисование — это моя радость, — сказала она. — Я рисую все, что люблю. Она быстро пролистала альбом, позволяя мне мельком взглянуть на страницы, от края до края изрисованные разного рода этюдами. Помимо множества цветочных композиций здесь были и изображения милых семинаристок. Девушки позировали так, словно не замечали, что их рисуют. С книгами в руках, сидя за партой, обувая туфельки, они не глядели прямо на зрителя со страниц альбома Франчески. Были тут и полуобнаженные девушки, спящие, играющие друг с другом. Франческа не смущалась показывать мне и эти этюды. Более того, она часто изображала саму себя. Глядя в зеркало, она рисовала свое лицо, себя в облачении семинаристки и без него. Совсем без него. И, стараясь изобразить натуральную обнаженную натуру, она предавала самой себе совсем уж причудливые позы. Не знаю, что отразилось на моем лице в тот момент. Франческа закрыла альбом и продолжила расспрашивать меня о Флоренции, о чем-то, совсем не имеющем отношения к рисованию. Мы непринужденно беседовали еще какое-то время, и напрягая ум в попытках изъясняться на итальянском, я уж было позабыл об этюдах, что видел в альбоме, как вдруг Франческа напомнила мне о них, произнеся невпопад: — Думаю, я очень некрасивая. Совсем не красивая. — Почему? — Не знаю. Посмотрите еще раз, — она положила мне на колени альбом, — смотрите на девушек и скажите, кто Вам понравится. Я растерялся. — Глядя на эти изображения, я не думаю о том, красивы ли эти девушки. — Вам запрещают об этом думать? — Нет… — А вот нам запрещают. Она вела разговор к чему-то, о чем я едва догадывался. — Вы очень симпатичны мне, милый Бенджамин, — сказала Франческа, глядя на меня из-под длинных ресниц. Ее голос был мягким, но в нем звучала странная решимость, словно она уже приняла какое-то важное для себя решение. Я вздрогнул, услышав это признание, и, почувствовав, как кровь приливает к лицу, быстро ответил: — И Вы мне весьма симпатичны. Ее губы тронула улыбка, легкая, как дуновение ветра, но взгляд оставался серьезным. Она придвинулась ближе, ее ладони сжимали колени, а голос, понизившись до шепота, прозвучал почти умоляюще: — Хотели бы Вы доставить мне удовольствие? Я откинулся назад, смущенный ее словами, не зная, как на них реагировать. — Удовольствие? — повторил я, не веря своим ушам. — Несомненно, — продолжила она, будто не замечая моего замешательства. — И Вы получите наслаждение, Бенджамин. Мы подарим друг другу ласку, и завтра же будем разлучены навсегда. Ее слова звучали так решительно, так отчаянно, что я засомневался в верности моего перевода. — Разлучены… — выдохнул я, чувствуя, как ее близость смешивает во мне интерес и непонимание. — Это ведь неизбежно, — говорила Франческа, касаясь моей руки. — В моей жизни Вы будете единственным, кто доставил мне удовольствие. Я буду вечно помнить Вас. И Вы запомните меня, как первую, с кем у Вас была связь, Бенджамин. Ее взгляд, полный смеси вызова и грусти, проникал вглубь моего существа. Я понимал, что она решилась на это не случайно, что за ее словами скрывается что-то большее, чем простое желание. Ее предложение было одновременно искушением и прощанием, возможно, с частью ее самой. Я смотрел на нее в упор, пытаясь найти в себе ответ. Казалось, что в эту секунду мир остановился, оставив нас вдвоем в этом зыбком мгновении. Франческа вела меня за руку. Ее пальцы были холодны, но хватка — тверда. Она манила меня через лабиринт зеленых цветочных коридоров, пока мы не оказались у двери, ведущей в подсобку оранжереи. Пряный аромат экзотических растений и влажная земляная прохлада тут же окутали нас, как покров. Она закрыла дверь за собой, повернулась ко мне, и я увидел ее румяное томное лицо в тусклом свете, исходящем от единственного окошка под потолком. Франческа приблизилась, коснулась моего лица легким поцелуем. Ее губы скользнули к моему виску, затем к шее. Там она могла ощутить, как у меня учащается пульс. — Франческа, — начал я, но она прервала меня, положив палец мне на губы. — Не спешите передумать. Не смейте. Чуть отступив назад, она расстегнула блузу, и ткань медленно скользнула с ее плеч. Движения были спокойными, почти ритуальными. Одежда падала на пол, собираясь у ее стройных ног. Она сняла юбку и осталась в одном тонком белье. Я стоял, как вкопанный, охваченный сомнениями. Не отвести бы стыдливо взгляд — вот, о чем я думал. — Мне… Я ведь даже не знаю, что делать. Франческа снова мягко перебила меня: — Природа подскажет нам, Бенджамин. Она повернулась ко мне спиной, сделала шаг вперед и облокотилась руками о холодную кирпичную стену. Ее волосы упали на обнаженные веснушчатые плечи, а голос звучал неожиданно спокойно: — Посмотрите. Потрогайте. Она расставила ноги в стороны, без стеснения демонстрируя мне, как у женщины устроено то загадочное место, где сходятся грани тела. Этот орган, принимающий семя и отдающий новую жизнь… Она была подобна цветочному бутону, прячущему свои тайны в мягких изгибах алых лепестков. Ощутив теплую близость моей ладони, они приоткрылись. Кожа на ощупь тонкая, скользкая, словно и впрямь лепестки розы, на которых еще не высохла роса. Неумелым движением пальцев я постарался надавить на то место, где в глубине прячется невинная чувственность. Франческа дернулась, будто мое касание обожгло ее, но тут же заверила, что все хорошо, так и должно быть. Тонкий притягательный аромат вызывал у меня возбуждение, пока я изучал и ощупывал эти нежные лепестки. Надрывая невидимую преграду, мои пальцы скользнули вглубь. Я был напуган реакцией Франчески. Точно я сделал что-то неправильно, она отодвинулась от меня, приникая лицом к стене. Огонек животрепещущего интереса в ее глазах потускнел, и на смену ему на миг пришло осознание. — Вам… больно? — спросил я нерешительно. — Так и будет, Бенджамин, — сказала она. — Не обращайте внимания, приступайте… — Я могу придержать Вас? — Пожалуйста, — кивнула Франческа, сама укладывая мои руки себе на талию. — Но только Вы закончите — сразу уходите, Бенджамин. Даже не прощайтесь со мной. Не будет никакой неловкости и сожалений. Я не хочу заканчивать этот миг, я останусь в нем… Ее стремления были не до конца мне понятны. Я думал лишь о том, что этой вязкой росы будет мало для того, чтобы впустить меня, раз Франческе и так причинили мучения мои тонкие пальцы. Я опустился перед ней на колени, ведомый все тем же пленительным ароматом. Самым кончиком языка я провел от края до края той розовой раковины, смакуя совершенно новый солоновато-сладкий вкус. Франческа, не веря собственным ощущениям, обернулась через плечо, раздумывая, вероятно, нужно ли ей сейчас же остановить меня. То, что я делал, было неправильно. Не об этом она читала или расспрашивала монахинь, некогда видавших мирскую жизнь. Она ничего не сказала. Не помешала мне подготовить ее, разбавив вязкий живительный сок слюной. Я поднялся, уже зная, что должен держать свои руки на ее талии. Пока я расстегивал брюки, Франческа собиралась с духом. Ее колени дрожали, ногти царапали стену. Когда я прижался своим затвердевшим органом к влажному отверстию, она сделала глубокий вдох, опустила голову и зажмурилась. Франческа была права — природа невидимым духом шлепнула меня, как ездового коня, по пояснице, и я прильнул своими бедрами к бедрам девушки, окончательно пробивая незримую защиту, сковывающую ее отнюдь не монашескую душу. Франческа вскрикнула, ей было больно, как бывает, когда срываешь корку с едва подсыхающей раны. Ощутив поддержку моих рук на своей талии, она собралась с терпением, прекратила скулить, поправилась и двинулась мне навстречу. Она дрожала, вздыхала томно и сладко, а я, сумасшедший, воображал себе невесть что. Глядел на ее острые, широковатые плечи и представлял, будто в руках у меня не девушка, а милый итальянский мальчишка, вроде тех, что я наблюдал каждый день беззаботно играющими на улицах Флоренции. Я ведь тронулся умом, когда сам еще был совсем мальчиком. Тогда же я стал обладателем неукротимой любовной силы. Она одарила меня нежным взором, который серебрил перед моими глазами фигуры мальчишек гимназистов, моих однокашников. Под моими ладонями эта сила превращала твердость и неказистость мальчишеского сложения в нежность изгибов. Все эти мелкие мышцы, грубые кости, бьющиеся аорты, не скрытые, как у девушек, под мякотью ласковой плоти… Я любовался ими. И пока другим моим приятелям хотелось вкушать тела женщин, как сочные фрукты, мне было дорого поглядеть на других гимназистов. Представлять, как бы я был нежен с кем-то из них, окажись мы вдвоем да хоть в грязном и темном клозете, где-нибудь в здании нашей академии. Еще моя мать, покуда была жива, учила меня, что я стану человеком Возрождения. Этот гуманизм, которым я был пропитан с пеленок, эти идеи, питавшие мой мозг, — они свели меня с ума и подарили мне эту силу. Силу любить и видеть красоту. Дикие инстинкты к размножению — я утратил их, они стали мне чужды. А моя любовь трансформировалась в игру. Игру в прятки, игру в маскарад, игру, в которой участники говорят шепотом и передвигаются во тьме, дарят друг другу наслаждение своими почти одинаковыми телами, хорошо зная, куда надавить, где оставить укус или поцелуй. Франческа захотела, чтобы я стал ее первым и единственным любовником, потому как я был довольно красивым юношей. Сегодня обо мне так уже не скажешь, но в ту пору я нравился многим. Нравился девушкам, женщинам, некоторым мужчинам. С последними я начал обучаться искусству соблазнения. По возвращении в Лондон все во мне резко переменилось. Я без сожалений вышел из числа тех учеников, которыми гордилась школа Сент-Полс. Уж не знаю, каким мороком накрыло меня в ту осень, но я утратил способность к прилежному обучению. Помню, сказавшись больным, я провел две недели в спальне, безвылазно. Я прогулял первые учебные дни, а после — не пожелал наверстывать упущенное. Для восьмиклассника это было безрассудно, но я больше не нервничал, не стремился подготовиться к годовому экзамену как можно лучше. Уроки я посещал сугубо по настроению. Профессора часто спрашивали, что со мной стало не так, и я без конца изобретал отговорки. Мои мысли и время занимала внеучебная деятельность. В клубе при школе я учился дебатировать с выпускниками старших классов. Я не очень-то их впечатлял, имел склонность к софистике, словоблудию. Мне не хватало вкуса и внимания к содержанию выступлений моих товарищей. Ну и пусть, ведь я приходил туда не затем, чтобы отточить свои навыки убеждения. В клубе я проводил время среди образованных и привлекательных молодых мужей, и меня это радовало. Удовольствие от пребывания подле них — вот, чего я искал и к чему стремился. Я надеялся найти среди этих любезных джентльменов единомышленников и выбирал неординарные темы для своих выступлений. Я развлекался тем, что искал среди лиц слушающих мои рассуждения о любви к ближнему и нравственности то лицо, в котором прочту понимание. Поиски шли и не приносили результатов до одного долгожданного дня. Тогда за собранием нашего клуба решил понаблюдать мой профессор. В моем классе он читал курс органической химии, и его предмет давался мне крайне непросто. Пользуясь одной лишь сообразительностью, без заучивания, невозможно преуспеть в столь точной науке. Я проваливал одно тестирование за другим, и мой профессор — звали его Альберт Картрайт — глядел на меня все строже по мере приближения годового экзамена. Когда профессор Картрайт вошел в аудиторию, тишина распростерлась, как волна. Его высокий, силуэт был сразу узнаваем, и многие участники не смогли скрыть удивления. Подходила моя очередь выступать, и я чувствовал, как ладони становятся влажными от пота. Я поднялся на трибуну и начал речь: — Господа, сегодня я хочу поднять тему, которая касается каждого, кто способен чувствовать: любовь к ближнему. Не та, что трактует христианская мораль. Я говорю о привязанности, возникающей внезапно, иногда вопреки ожиданиям. О тонкой, почти незаметной связи, не нуждающейся в громких словах… Мои глаза скользнули по лицам собравшихся. У большинства выражение было благосклонным, но незаинтересованным. Своими незрелыми рассуждениями я утомлял присутствующих. А профессор, сидевший в углу, смотрел на меня с сосредоточенной серьезностью. — Любовь — чувство, что подчиняет нас, часто оборачиваясь тайной. Связи, о которых мы не говорим вслух, нас и определяют. Уже ли они определяют нас как преступников? Закон говорит… Профессор Картрайт слегка наклонил голову, его пальцы сжались на деревянной ручке кресла, когда я подходил к самому главному. Его взгляд стал другим. Я не мог понять, было ли это одобрение или предупреждение. Мое выступление закончилось, и за дежурными аплодисментами последовала тишина. Профессор пригладил аккуратно подстриженные усы и вдруг улыбнулся краем губ. Это была почти невидимая улыбка, которую, возможно, заметил лишь я. Казалось, он говорил без слов: «Я вижу тебя насквозь». Это встревожило меня, но заинтриговало. Тему моего выступления не выбрали для дебатов, но после заседания клуба профессор Картрайт поднялся и подошел именно ко мне. — Возможно, стоит направить вашу страсть к столь непростым аспектам естествознания на изучение формул и реакций. Органическая химия, знаете ли, требует столь же тонкого подхода, мистер Коулсон. Я не знал, что сказать. Лишь кивнул. — Хорошо, что я увидел Вас здесь, — продолжал профессор. — Пользуясь редкой возможностью, напомню: Ваш экзамен через неделю. Прошу, распорядитесь грамотно своим свободным временем. Если Вы наверстаете мою программу в такой короткий срок, это будет чудо. Но не единственное в своем роде. У меня уже был студент, который, не посетив ни одной моей лекции, получил отлично на итоговом тестировании. Потому я верю, что у Вас еще есть шанс. Я стоял перед ним, потупив взгляд. Затем поднял очки на лоб и спросил: — Что это был за студент, профессор? Может быть, я спрошу у него совета. — Это был студент лечебного дела. Я преподавал у него курс фармакологии. Но не думаю, что с моей стороны будет вежливо называть его по имени. И правда. Невежливо. И все равно мне не составило труда выяснить, о ком говорил профессор. Я много общался с другими студентами. Я, вернее будет сказать, общался с ними вместо того, чтобы учиться. И знакомцев завел немало. Мне подсказали, что тот самый старшекурсник, будущий врач — мой давний приятель, Монтегью Аберхольд. С ним у нас сложились приятные отношения. Я ощущал неописуемый привкус знакомых, специфических феромонов, исходящих от Монтегью и его старшего брата Реджинальда. Вдвоем они были очень светскими людьми, заведовали несколькими ученическими кружками и вели бурную деятельность за пределами школы. — Профессор Картрайт будет с тебе снисходителен, если ты ему нравишься, — сказал Аберхольд младший, отвечая, как всегда, прямо. Но в тот раз я его недопонял. — Как и любой другой профессор… Мне нужен более конкретный совет. Аберхольд хмыкнул, раскуривая трубку. — А ты вдумайся в то, что я говорю. Известно, что ты, Коулсон, гедонист каких поискать. Так вот, Картрайт любит таких, как ты. Он ценит красоту и молодость, и считает, что это то самое недолгое время, когда ты должен получать наслаждения. — Со мной он говорил таким тоном, будто считает совершенно иначе. Монтегью Аберхольд не собирался долго говорить со мной. Был вечер, он покидал здание студенческого жилого комплекса. — Думай, Коулсон. Я сказал тебе то, что сам знаю. Думай. Уходя, он чуть не оставил меня в подвешенном состоянии. В последний момент он обернулся, вынул изо рта трубку и прибавил: — Принарядись, когда пойдешь к Картрайту. Что ж, это я умел. За два дня до экзамена я собирался посетить последнюю лекцию профессора. В своей спальне я стоял перед высоким трюмо, дотошно поправляя складки на идеально отглаженных брюках цвета глубокого угля. На мне был жилет из плотного шелка, оттенка бордового вина, с узким золотым кантом — не слишком вычурно, но достаточно, чтобы намекнуть на мой тонкий вкус. Рубашка — белоснежная, с жестким воротником-стойкой, застегнутым на миниатюрную позолоченную пуговицу. Я выбрал узкий галстук-бант, сложенный с математической симметрией. На ноги — непременно начищенные до зеркального блеска ботинки из черной кожи. Они смотрелись простыми, но в этом и была их изысканность. Завершением образа стали перчатки, сложенные в кармане брюк. Их я добавил скорее для красоты, чем для пользы. Я задержался у зеркала еще на мгновение, затем схватил часы на цепочке и быстро прикрепил их к петле жилета. Время поджимало. Но теперь, когда я был готов, чувство нервозности сменилось тихой гордостью. Аудитория, пахнущая пылью и кожаными переплетами, как всегда была заполнена студентами. Профессор Картрайт стоял у кафедры, склонив голову над своими записями, и его бархатный голос заполнял пространство, будто сам воздух стал более плотным. Я сел в тени последнего ряда, но как только профессор поднял глаза, его взгляд мгновенно задержался на мне. Это было словно прикосновение: неожиданное и обжигающее. Он замолчал на секунду-другую, его взгляд стал изучающим. Когда лекция подошла к концу, и студенты вставали из-за своих мест, профессор Картрайт позвал меня: — Мистер Коулсон. — Да, сэр, — охотно откликнулся я, слегка приподнявшись со стула и стараясь выглядеть максимально уверенно, хотя внутри у меня все клокотало от волнения. — Подойдите сюда, — сказал он с ноткой любопытства, оставляя свои записи на кафедре. Я чувствовал, как десятки пар глаз обратились ко мне. Преодолевая мелкую дрожь в ногах, я медленно направился к профессору. — Какой прекрасный пример… — начал он, окинув меня внимательным взглядом, — …уважения к традициям. — О чем Вы, профессор? — улыбаясь, произнес я. — Вы пришли ко мне на лекцию, как на праздник. Хотя, учитывая, как редко вы появляетесь, это и впрямь своего рода праздник. — Совершенно верно, сэр, — усмехнулся я, чувствуя, как моя спина выпрямляется сама собой от его одобрения. Студенты один за одним покинули аудиторию. — У Вас сегодня какой-то особенный день? — спросил профессор. — Нет, сэр. Но я чувствую себя увереннее, надевая то, что мне к лицу. Немного уверенности и в обычный день мне не помешает. — У вас отличный глаз, молодой человек. И безупречное чувство стиля. Это… приятно видеть. — Картрайт сделал паузу. — Вы не забываете о подготовке? — Я готов, профессор, если Вы об экзамене. — Вы уверены? — Полностью уверен. Но, боюсь, я могу опоздать немного. У меня назначен прием к врачу, к которому очень непросто попасть. Думаю, я буду отвечать последним. — Это не имеет значения, но хорошо, что Вы предупредили. — До свидания, профессор. Конечно, никакого приема у врача не было. Я собирался прийти на экзамен позже, рассудив так: у Картрайта останется меньше сил, чтобы допрашивать меня с пристрастием. Но по-правде говоря, я фантазировал не только о том, как бы попроще сдать этот проклятый экзамен… В одном я не соврал: я действительно неплохо подготовился. В назначенный день я выжидал время. Для поддержания ясности ума я совершил короткую прогулку по аллеям школьного сада. Свежий воздух и пение птиц помогали снять напряжение. В нужный час я стоял у монументальной дубовой двери в кабинет профессора. Моих однокашников поблизости уже не было. Я подождал еще мгновение, стараясь успокоить сердце, которое робко ежилось в груди. Затем постучал. — Войдите, — раздался голос, глубокий, но не суровый. Я вошел, стараясь держать спину прямой, а походку ровной. Профессор поднял глаза от своих записей и тут же окинул меня взглядом, оценивающим, но не холодным. — Мистер Коулсон, — произнес он с легкой улыбкой на губах. — Как Ваше здоровье? — Все в порядке, профессор, спасибо. — Выглядите вы, как всегда, безупречно. Однако, посмотрим, как обстоят дела с Вашей подготовкой. Я сел за парту напротив него и разложил свои записи, хотя понимал, что подсматривать в них будет невозможно. В воздухе витал запах чернил и слегка выветрившегося лауданума — характерный аромат кабинета. Первый вопрос был вполне ожидаемым: — Расскажите мне, мистер Коулсон, о структурной теории господина Кекуле. Почему она важна нам для понимания органической химии? Я мысленно собрался. Начал объяснять, возможно, слишком простым языком, повторяя лишь ключевые моменты: что углерод образует четыре связи, что его атомы способны объединяться в цепи… — Хорошо, — сказал профессор, кивнув, но я заметил, как слегка хмурятся его брови. — А что Вы скажете о теории изомеров? Этот вопрос застал меня врасплох. Я помнил основные принципы, но излагал их с небольшой путаницей. Профессор терпеливо выслушал, а затем коротко поправил меня, уточнив детали. Так продолжалось около получаса. Я отвечал на вопросы, где-то сбивался, где-то запинался. Наконец, Картрайт закрыл свой блокнот и сложил руки перед собой. — Мистер Коулсон, Ваши ответы не безупречны, — начал он, и я почувствовал, как плечи у меня напряглись. — Но вы демонстрируете основательную подготовку и, что еще более важно, сообразительность. Это достойно похвалы. Я с облегчением выдохнул, но он не закончил: — Я зачту Вам экзамен. Хотя бы потому, что Вы постарались. Ну и, — повторил он шутя, — выглядите Вы, конечно, безупречно. — Вы часто делаете комплименты ученикам? — вырвалось у меня. Профессор взглянул исподлобья. — Отчего бы не сделать комплимент джентльмену, на которого приятно поглядеть. — И правда, — сказал я с легкой иронией. — Да и Вы, мистер Коулсон, должно быть, хотели расположить меня к себе перед экзаменом. Я помолчал, как бы колеблясь, затем ответил: — Возможно. Мистер Аберхольд дал мне хороший совет. Профессор на мгновение замолчал, изучая меня взглядом, в котором смешались любопытство и что-то еще, неуловимое. — Вы говорили с мистером Аберхольдом? — Да, сэр. Мне не составило труда выяснить, какого студента Вы тогда имели в виду. Профессор занервничал. Нетвердой рукой он поставил в документах пометку напротив моего имени. Я был последним. Больше студентов он на экзамен не ждал. — Я пойду, сэр? — Не смею задерживать, — сказал он, и по голосу я многое о нем понял. Следующий семестр начался с того, что я перестал беспокоиться о лекциях и учебных часах. Профессор Картрайт стал куратором нашего класса, и это обстоятельство подвело меня к решению, которое теперь кажется безрассудным. Другим ученикам казалось странным, что профессор, вероятно, знает, что я не посещаю занятия, но никогда не упрекает меня в этом. Кроме того, Картрайт приглашал меня на внеклассные мероприятия — встречи с коллегами, обсуждения исследований, вечерние беседы о недавних научных публикациях. Такие мероприятия давали много дополнительных баллов, и ученики упорно боролись за возможность в них поучаствовать. Мало кому удавалось произвести впечатление на профессора. Я же всегда был с ним рядом. Мои товарищи по классу неумолимо отворачивались от меня, оставляя при себе невысказанные подозрения. Они, шепча проклятия, наблюдали, как профессор провожает меня от здания школы до жилых комнат. Как по пути мы беседуем — долго и непринужденно. Нет, я не стал лучшим учеником в привычном смысле этого слова. Но мне не нужна была академическая одаренность, чтобы профессор Картрайт мог оценить меня. В течение следующего семестра я стал для него не студентом. Я стал его спутником. Не лучшим, но самым ценным учеником. И профессору это нравилось. Нравилось это и мне. Ведь кому-то приходилось работать в поте лица, учиться и отсиживать нервные тесты… а кому-то довольно было выглядеть хорошо. — Боюсь, как бы я не разонравился Вам, мистер Картрайт, — однажды сказал я, чувствуя внутренний подъем и желая добавить нашей беседе кокетства. — Бенджамин? — побеспокоился профессор, — почему Вы заговорили об этом сейчас? Профессор задал вопрос именно так. Он был хорошим учителем, и это он научил меня важной истине: всему в свое время приходит конец. Я непременно перестану нравиться ему позже. А, может быть, я закончу школу Сент-Полс и уеду куда-нибудь далеко. Или, быть может, я сам захочу покинуть профессора. Сегодня, в этот солнечный день, мы не знаем, что произойдет. Мы знаем только то, что между нами все будет кончено. Это важно помнить, но думать об этом изо дня в день — совершенно необязательно. Только когда профессор разъяснил мне все это и убедился, что я не буду строить ложных надежд, он решился впервые подарить мне поцелуй. Мой первый в жизни поцелуй — невинный, совсем не жаркий. Ведь для профессора времена дешевой страсти уже прошли, для меня — еще не начались. Я сказал: — Вам ведь разонравился Монтегью Аберхольд. — На то была веская причина. — Какая? Профессор коротко покачал головой. Он был джентльменом и не говорил лишнего про других. Но за полгода нашего тесного общения я научился вытягивать из него правду. Ответ на свой вопрос я получил неделю спустя. Притворившись, что меня не отпускает тяжесть тревоги, и что я боюсь испортить наши отношения, совершив ту же ошибку, что некогда милый сердцу профессора Аберхольд младший, я услышал в ответ: — Вы не совершите той же ошибки, Бенджамин. — Но как я могу быть уверен? — У Вас с Мантегью Аберхольдом разные предпочтения, — вздохнул профессор, вперив хмурый взгляд в пол. — Предпочтения? А что, если… — Нет, Бенджамин. — От смятения у профессора пересохло в горле. Понизив голос, он проговорил: — Вы верующий человек. И Вы знаете химию. Вас не прельстит то, что губительно для души и, что самое омерзительное, — для тела. В ту пору я не догадывался, что может губить душу и тело юноши сильнее, чем поцелуи его школьного профессора. Уже тогда я думал, что ниже мне падать некуда. Вместо органической химии этот человек обучал меня науке сладострастия. Искусству испытывать блаженство и получать утешение, обмениваясь ласками с другим мужчиной. Самое сокровенное между нами происходило в комнате, которую профессор снимал в аренду для встреч со мной. Дома Картрайта ждала жена, помещения студенческого общежития были заполнены студентами, а классные комнаты… ох, профессор слишком боялся разоблачения. Он не требовал от меня многого. Я даже ни разу не видел его полностью обнаженным. Обыкновенно Картрайт заботливо раздевал только меня, оставляя на коже бесконечное множество колючих и щекочущих поцелуев, затем располагался в кресле у крошечного камина, расстегивал брюки и просил меня встать перед ним на колени. Сперва я одними руками трогал сквозь ткань белья его быстро наливающийся жаром пах. Он направлял мою кисть и пальцы так, будто я изучаю его анатомию, будто понятия не имею, что находится между ног у меня самого. После мне позволялось освободить его напряженный член из-под одежды и пустить в ход губы, язык. Мне требовалось несколько попыток, чтобы расслабить горло, отключить естественный позыв к рвоте и научиться самому получать удовольствие от того, что мои ласки заставляют профессора тяжело дышать, распаляться, подаваться вперед и вбиваться мне в рот по самую глотку. Временами казалось, что профессор смущается больше меня. Он просил снять очки, чтобы я не видел его. Словно ясность зрения имела значение, когда он, испуская сдавленный стон и зарывшись пальцами в мои волосы, изливал семя мне на язык. Для меня это было всего лишь прелюдией. Настоящее наслаждение я испытывал после, когда Картрайт ложился рядом со мной на тесную скрипучую кровать, целовал меня долго, мял в своих крепких ладонях мои чувствительные ягодицы и бедра, вводил в меня пару длинных смазанных маслом пальцев и находил тот загадочный центр удовольствия, который природа поместила в мужское тело, но так несправедливо постаралась сокрыть. Я помню, как выгибался, будто в агонии. Возбуждение пламенем окутывало мое тело. Это была пытка — огонь, выжигающий все праведное из немощной души. Я сходил с ума, я опускался все ниже. После вечера, проведенного в съемной комнате с мистером Картрайтом, я, как ни в чем не бывало, возвращался в студенческое общежитие. Иногда я приходил за полночь, когда остальные ученики уже спали и, насколько я был убежден, не должны были видеть меня. Я был уверен, что никто ничего не подозревает. Мой внешний вид был безупречен: волосы приглажены, одежда тщательно поправлена. Казалось, что я только что вернулся из библиотеки или с ночной прогулки. Однако всякий раз в чужих взглядах мне мерещилось отвращение. Едва я закрывал дверь своей комнаты, как мне чудился шепот за стенами. — Как ты умудряешься? — раз тихо бросил один из моих бывших приятелей, проходя мимо меня. Я повернулся, не сразу понимая, о чем он говорит. — Что? — Ты знаешь, — добавил он, но не стал останавливаться. Те, кто осмеливался со мной заговорить, осторожничали в высказываниях: — Ты все еще сдаешь экзамены, Коулсон? Разве профессор Картрайт не проставляет тебе баллы за так? — Это глупости, — отрезал я. — Вы оба не имеете совести. — А вы — завистливы и жалки. Я злился, и злобой своей навлекал на себя еще больший гнев тех, кому повезло меньше, чем мне. Профессор не мог не обращать на это внимание и медленно, неохотно отдалялся от меня. Нет, наши встречи не прекратились. Нет, я не стал вести себя по-другому. Это было трудно: Картрайту — отказаться от моей любви, будучи уже не молодым и семейным человеком, мне — отказаться от беззаботной жизни фаворита мужчины, имеющего влияние. Вся эта параноидальная обстановка предупреждала нас о приближении очевидного исхода. Профессор был опытным, он пережил многое и предупреждал меня: — Бенджамин, мы не должны защищать друг друга, если наша тайна раскроется. Сделай обескураженный вид, говори всем, что одна мысль обо мне заставляет тебя испытывать омерзение с тех пор, как появились эти слухи. — Всем известно, что слухи не рождаются на пустом месте, Альберт, — отвечал я. Мне не доставало бдительности. Я был еще не пуганым. Мне казалось, что если правда и вскроется, то руководство школы спрячет эту грязь под ковром. За несколько столетий существования Сент-Полз грязи там, держу пари, скопилось немало. Школа замнет скандал, это верно, но каким образом? Вскоре я узнал, каким. Когда тебе мало лет и ты ученик престижного заведения, мир бывает несправедлив. В один погожий день директор попросил мою беременную мать явиться. Именно она следила за тем, как идут мои дела в школе. Отец в этом не участвовал — и благо. Перед тем, как идти на разговор, мать навестила меня в общежитии и спросила: — Ты натворил дел, Бенджи? — Нет. Просто моя успеваемость последнее время оставляет желать лучшего. — Почему так? Мать никогда не ругала меня. Голос ее не был строгим. Она задавала вопрос, готовая понять и принять все, что бы я ни сказал. Такой она была столько, сколько я ее помню. — Профессор Картрайт слишком часто берет меня на внеклассные мероприятия. Я готовлюсь к ним тщательнее, чем к занятиям. Руководству бы стоило взять это во внимание. Мать покачала головой. — Я постараюсь им это разъяснить, — пообещала она. Я видел, как непросто ей было передвигаться. Со дня на день она должна была родить. Мне следовало проводить ее до кабинета директора, но страх приковал меня к месту, и она пошла туда одна. Я так и простоял посреди своей спальни, не наблюдая времени. Предполагаю, что разговор был долгим. Мать вернулась бледная, как и я сам. В руках она несла приказ о моем отчислении. Помню, мы ехали в экипаже к отцовскому дому. Может быть, я забыл надеть свои очки, но вероятнее всего, я просто не различал дороги, ибо глаза мне застлала мутная пелена. Мать и сама была в полуобморочном состоянии. К дому я вел ее за руку, как немощную старуху. В гостиной она отказалась садиться, стояла ко мне спиной какое-то время, потом развернулась и рассказала, о чем говорила с директором. — Как ты не понимаешь, Бенджамин, что эта выходка поставила крест на всей твоей жизни?.. Бумага с приказом об отчислении превратилась в мятый и влажный лоскут в ее одревесневших руках. Я стоял, не осмеливаясь поднять головы. — Скажи мне, что я сделала не так?! — Ты не расскажешь отцу? — только и вымолвил я. — Нет, Боже мой! Это же чудовищно! Отец убьет тебя на месте! Мать причитала долго, тихо, почти шепотом. Прислугу она отослала по комнатам, но ей было страшно, что даже тихое эхо ее слов, может отразиться от сводчатых стен. — Почему такой позор, Бенджамин? Я так любила тебя с пеленок, у тебя было все! Как мне теперь спать ночами? Как мне жить, зная, что мой единственный сын опустился до… Она не могла этого произнести. — Эти люди ужасные, Бенджамин. Они должны воспламеняться заживо от одной отвратительной мысли. Почему, скажи мне, почему — ты?! С трудом дыша, мать опустилась в кресло и положила ладонь на живот. Ее лицо было багровым, в глазах стояли слезы, а на лбу проступила испарина. Я упал перед ней на колени. Своей ледяной, дрожащей ладонью я взял ее за руку. Я вымаливал прощение, каялся, плакал, я целовал ее пальцы… И в следующий раз я целовал их, когда мать, одетую в саван, собирались увозить из нашего дома. Был предрассветный час. На свет появилась моя сестра, но мать даже не успела увидеть ее. Я самозабвенно молился, сидя подле ее мертвого тела. Было поздно просить прощения. В наш последний разговор она потеряла голову, узнав обо мне омерзительную правду. Это было прошлым вечером. Ей оставалось жить меньше десяти часов. Ее волосы, вчера еще цвета пышной пшеницы, превратились в тонкие, лохматые седины. Это весть обо мне убила ее. На этом закончилось мое детство. Школа Сент-Полз навсегда закрыла для меня двери. Но это не могло помешать мне выяснить правду. Найти того человека, который лишил мою мать жизни, профессора Картрайта — чести, а меня — всего. С профессором я больше не виделся и не общался. Руководство школы оставило его преподавать. От меня избавились, сказав всем, что причина тому — мои прогулы. Слухи утихли, но некоторые все-таки знали правду. Знали те немногие, кто остался моими приятелями. Они же сделали все, что было в их силах, чтобы помочь мне. Имя своего врага я услышал от Реджинальда Аберхольда. Блюстителем морали, завистником, доносчиком оказался ученик на два года младше меня. Его класс должен был перейти профессору Картрайту, и он не стерпев собственного возмущения, донес руководству школы. Все самые грязные слухи он подкрепил тем, что якобы лично видел профессора и меня за непристойным занятием прямо в классе. Это, само собой, было ложью, но ложью непроверяемой. Звали этого доносчика — Джером Дикон. Больше всего меня терзала мысль о том, что больные фантазии этого маленького ублюдка были пересказаны моей матери. Он вообразил себе похотливую сцену, которой не было, которой он видеть не мог, и ее же представила моя бедная мать, когда разговаривала с директором. Эту сцену запомнил и я. Я держал ее в голове всякий раз, когда проходя мимо огороженного дворика Сент-Полз видел Джерома Дикона, весело играющего с компанией в сокер. Этот жалкий подросток представлял собой тощее, несуразное создание. Вид у него был неряшливый. Мышиного цвета волосы небрежно и безвкусно подстрижены, как получается, когда на голову тебе надевают горшок и проходятся бритвой по кромке. Одежда болталась на нем безразмерным, затертым мешком, ведь вещи он донашивал за своим старшим братом. Джером Дикон вечно был весь в уличной грязи и пыли, под ногтями у него скапливалась земля, лоб осыпали мелкие угри. Таким он был в Сент-Полз, таким же остался, когда перешел в новую школу. В ту же, куда отец отправил меня. Эта школа была новой, недорогой и бесперспективной. Джером Дикон попал туда потому, что его семейство нищало. Ирония, карма! Я редко видел его во время учебы. Я никогда не заговаривал с ним, но не упускал возможности разузнать, чем же он занимается. Идея отомстить ему по-прежнему горела у меня в сердце даже спустя три года. Близился конец выпускного курса. Я готовился к поступлению в колледж, который для меня выбрал отец. Скоро я должен был потерять Джерома Дикона из виду, и моя месть могла бы никогда не свершиться, если бы учеников с десятого курса не пригласили поучаствовать в нашей выпускной церемонии. Я не стану подробно описывать, как это было. Скажу только то, что наша школа пыталась хоть в чем-то соответствовать другим заведениям, а потому после дневного вручения бумаг выпускникам руководство организовало торжественный вечерний банкет. Не все десятикурсники присутствовали на нем, но Джером Дикон — был. Я подговорил одного из своих приятелей втереться в доверие к компании десятикурсников. Его миссия заключалась в том, чтобы как следует напоить их крепким горячительным пуншем и увести из банкетного зала подальше, в садик при общежитии. Я наблюдал за этим со стороны и присоединился лишь тогда, когда Джером Дикон порядком напился. Ноги плохо его держали, и мы с приятелем по очереди помогали ему стоять. Он сделался словоохотлив, и когда разговор зашел о том, что скоро семьи пришлют сюда экипажи, чтобы забрать учеников по домам на время летних каникул, Джером пожаловался: — Ах, мне же еще целый час добираться на кэбе в другой конец города… — Ты поедешь один? — поинтересовался я. Джером кивнул. Он первый раз за весь вечер обратил на меня внимание и, кажется, был слишком пьян, чтобы узнать мое лицо. Все складывалось самым лучшим образом. Не иначе как высшие силы благоволили свершению моей мести. — По какому адресу тебе ехать? — спросил я. Джером сообщил, что его дом находится на окраине Энфилда. За расспросами я отвел его в сторону от толпы однокашников и сказал тоном, не терпящим возражений: — Ты очень пьян. У тебя мало денег на дорогу. Ни один кэбмен не согласится везти тебя. Я поймаю нам экипаж и провожу тебя до дома. Так безопаснее. Хорошо? Джером Дикон промямлил что-то невнятное, замахал руками и потерял равновесие. Я подхватил его за рукав и настоял твердо: — С тебя довольно. Мы уезжаем сейчас же. Ночь уже окутала город густым мраком, лишь местами разбавленным желтым светом газовых фонарей. Каменные мостовые поблескивали от дождя, что прошел несколько часов назад, а в воздухе витал запах мокрой земли. Я шагал быстро, придерживая Джерома, который, качаясь и спотыкаясь, все же умудрялся весело бормотать что-то, беспорядочно приходящее в голову. Его голос разносился по пустым улицам, заставляя редких прохожих оглядываться. — Ах, какого черта! — воскликнул он неожиданно громко, повиснув у меня на плече. — Мы что ж, уже ушли с праздника? — Ушли, — устало сказал я, поднимая его, чтобы он не упал прямо в лужу. — Не печалься, через два года такой же банкет будет уже в твою честь. На пересечении улиц я остановился и огляделся. Вдалеке из тумана показались фонари экипажа. Я поднял руку, подзывая его. Возница неспешно подъехал. Колеса оставили на мокром булыжнике глубокие следы. — Куда направляемся, джентльмены? — спросил кучер. Рукой я сделал ему знак подождать. Мне нужно было сперва усадить Джерома. Оказавшись в кресле, он тут же откинулся назад, распластав руки и закатив глаза, словно герой трагической пьесы. — Ты меня спасаешь! — произнес он театрально, глядя на меня мутным взглядом. — Если бы не ты, я бы наверняка… остался там… с этим ужасным вином! Я прикрыл дверь экипажа и наконец ответил кучеру: — Мы едем к Реджентс-парк. Со стороны Кэмдена. Кучер хотел было что-то сказать, но я, предвосхищая, добавил: — Даю полгинеи. Едем медленно, мой друг пьян. На том и договорились. Я забрался в экипаж, захлопнул дверь, задвинул и занавесил шторкой окошко, через которое кучер мог нас услышать или увидеть. — Мы едем домой? — снова спросил Джером. — Едем, — проронил я сквозь зубы. Экипаж тронулся, и город за окном медленно поплыл. Улицы пустели, за исключением редких фигур, мимо которых мы проезжали: ночного сторожа с фонарем, склонившегося над лавкой, или пары забулдыг, торопливо переходящих дорогу. Тот район Реджентс-парка, куда я велел направляться, был огорожен густой лесопосадкой. Отойдя от нее на небольшое расстояние, можно было набрести на пруд, в ту пору еще заболоченный. В том состоянии, в котором пребывал Джером Дикон, выбраться из парка раньше утра ему не светило. Меня это радовало, но оставление его там — одного, в темноте и зарослях, — было завершающей частью моего плана мести. К основной же его части я готовился прямо сейчас. Настроиться было непросто. Во мне закипал по-новому раскочегаренный гнев. Запах вина от Джерома, его пьяный кашель и внешний вид — все это не способствовало нужному мне настрою. В конце концов мысли о моей мертвой матери — их я не мог вытеснить из головы. Я закрывал глаза, воображая ту вымышленную доносчиком сцену, которую вот уже три года старался не забывать. В конце концов, я сумел сделать так, что именно гнев дал мне силы. Не глядя на Джерома, я сквозь ткань брюк заставлял самого себя напрячься. Когда мышцы живота подобрались, а сосуды с внутренней стороны бедер приятно натянулись и набухли, я посчитал, что готов. Не снимая очков, я повернулся к Джерому. Он лежал ватный, как кукла. Голова его стала тяжелой, глаза сами собой закрывались. Я пододвинулся к нему близко и столкнул его с кресла. Оказавшись на полу, Джером встрепенулся, желая понять, что происходит. Я не дал ему двинуться. С обеих сторон я прижимал его ногами, а руками давил ему на плечи так, чтобы он не мог приподняться. — Чего ты?.. — обиженно пробубнил он. — Сиди, — приказал я, и Джером, как собака, повиновался. Еще некоторое время я провозился, спуская с себя брюки. Пространство было тесным и неудобным, но зато Джером никак не мог отодвинуться, даже когда мой возбужденный орган оказался у него перед самым лицом. Говоря: — Открывай шире рот и следи за зубами, — я вцепился в волосы у него за ушами и, сжав их что было сил, стал наклонять его голову. Джером сопротивлялся. Рефлексы были сильны. Каблуком ботинка я наступил ему на ладонь. Это заставило его зашипеть и поумерить бойкость. Лицо его показалось мне не таким уж и ненавистным, когда мой член уперся в его поджатые губы. — Ну же, Дикон, смелее, — шепнул я играюче. Он потряс головой, и я подумал, как бы не протрезвел мой подопечный раньше времени. Было хорошо, что он в сознании, но плохо, что он боролся со мной. Не теряя самообладание, я надавил пальцами на его челюсть. Что-то мелко хрустнуло у него в скуле. Я добился желаемого и силой просунул свой член в его приоткрывшийся рот. От давления на глотку его челюсти сами разомкнулись еще шире, и я намертво прижал его к себе, нажимая на затылок, чтобы он не мог отстраниться. Джером глухо кашлял, его распухший язык беспомощно елозил по моей оголенной плоти. Никакого удовольствия я не испытывал, ведь приходилось оставаться бдительным: отдавливать ему руки при малейшей попытке освободиться, затыкать его, не позволять издать ни звука, когда экипаж замедлялся. Гнев продолжал подстегивать меня, и я принуждал его совершать резкие движения головой, вперед и назад лишь затем, чтобы он мог сделать вдох. Клочки его волос оставались у меня между пальцев. Его слюна тонкой густой струйкой лилась на сиденье. Он пробовал поджать челюсть, оцарапать меня зубами. За это я нещадно бил его по голове. Так могло продолжаться бесконечно. Половина пути уже позади. Я чуть приподнялся с кресла, нависая над съежившимся Диконом, пару раз сам вбился ему в горло, а затем резко вышел из его рта. Одной рукой держа его голову запрокинутой, другой рукой я сам довел себя до разрядки. Несколько раз семя брызнуло на лицо Джерома, попадая ему в рот и в глаз, повисая на растрепанной челке. Так я и намеревался это оставить. Таким он должен увидеть себя в зеркало, когда придет в чувство. Словно астматик, он зашелся в надсадном кашле. Я подтянул его за воротник и усадил рядом с собой. Было ясно, что на большее мне не хватит выносливости. Но того, что уже сделано, мне было недостаточно. Поразмыслив минуту-другую, порывшись в карманах и не найдя вокруг никаких подходящих средств, я решил хотя бы создать видимость того, что Джерому досталось намного больше, что достоинство его униженно настолько, насколько он может себе это представить. Я выправил его рубашку, дернул застежку на его брюках, отрывая все пуговицы. Поддев ткань металлическим крючком, я разорвал его белье на ягодицах. Короче говоря, оставив его одежду в полном беспорядке, я наконец отстал от него. Обнаружив себя в таком виде ночью посреди глухого уголка парка, Джером обязательно поймет все так, как нужно. От такого он никогда не отмоется. До конца дней его будет преследовать чувство собственного бессилия, как меня преследует вина перед матерью. Если, конечно, Джером переживет эту холодную ночь. Мне хотелось бы, чтобы он выжил. Когда экипаж прибыл на место, я заплатил извозчику. Отскребать лежащего в полной прострации заплаканного и испачканного Джерома от сиденья, а затем высаживать его, чтобы изорванные брюки тут же не свалились с его тощих бедер, оказалось той еще задачей. Извозчик, впрочем, тронулся, не обращая даже косого взгляда в сторону моего пьяного «приятеля». А поблизости не видно было ни души. Я тащил Джерома к лесопосадке, как мешок с костями. Когда мы пересекли черту, где деревья отрезали проезжую дорогу от поля видимости, я бросил его лицом вверх на траву. Ни жив ни мертв, он лежал, подрагивая всем телом. Попавший в западню, похищенный подросток, над которым надругались, пусть и в качестве мести... Это жуткое зрелище не вызвало во мне ни тени сожаления. В последний момент я вспомнил, что совсем не хочу, чтобы он захлебнулся собственной рвотой, потому повернул его голову набок. Так, во мраке и сырости, я оставил его и уехал на первом же прибывшем кэбе. Насколько мне стало известно позднее, с Джеромом Диконом все было в полном порядке. Он не замерз, не заблудился, не утонул и не захлебнулся в ту ночь. Что-то переменилось в его беззаботном и громком характере. Дала ли эта перемена ему прожить жизнь, завести друзей, жениться — не знаю. Много лет спустя я понимаю, что он и не догадывался, не помышлял, будто его донос станет причиной гибели моей матери. А был ли он причиной? Быть может, я один виноват? Или так распорядилась судьба? У меня нет ни единого соображения по этому поводу.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.