Похорони меня в полночь

Bungou Stray Dogs
Слэш
В процессе
NC-17
Похорони меня в полночь
I_am_koro
автор
ayekidjdiwi dazai
бета
Описание
Они никогда не отличались особой схожестью, такой эдакой "совместимостью". Люди любили называть предназначенных друг для друга "предназначенными", даже не особо вникая в смысл этого щепетильного слова. Под кожей, казалось ему, каждый раз плясали неугомонные гусеницы, стоило хоть как-то упомянуть нужного человека. Ползали с неистовой скоростью, стягивали продолговатым тельцем гнилое сердце все сильнее, то ли доставляя ужасную боль, то ли ужасное удовольствие. Он еще, кажется, не определился.
Примечания
в любом случае, приятного прочтения
Посвящение
мне; любимейшим достзаям; насте. всем, кто удостоит вниманием сию невзрачную работу тоже посвящается.
Поделиться
Отзывы
Содержание Вперед

Глава 13

А почему бы и не впустить? Подпустить. Может, ближе, ещё и ещё немного, дабы острые маленькие носы встретились друг с другом неизбежным соприкосновением. Поначалу попросту в диалоги свои, торчащие во все далёкие стороны мысли, в поганую, грязную голову, а после и в свою печальную жизнь. Позволить касаться немного теплой ладони, проводить тонкими руками вдоль по шее, спускаясь по инерции ниже к груди, смотреть так, будто бы ты — не какое-то ничтожное, пустое место, а с неким пламенем в очах, эдакой гарью и грязью, но то, как считали они сами, было исключительной нормой. Лишь для них единых. И того, казалось, достаточно. Они привязались, не в силах отпустить, хотя будто бы и желали того всей гнилой душой. Лживый господь и неудачливый самоубийца сплели свои крепкие узы воедино, не силясь расторгать то, думалось, единственное настоящее — неимоверное, но не лживое, оставляя греть сердце в хрупкой коробке ребер. Их связь была прочнее стального, шипастого каната, кой захочешь разорвать — руки в кровавое месиво превратятся. И было то по причине отсутствия близких людей до сего момента, или же придавало прочности нечто более мистическое… Эдакое «другое». Никто из них не разбирался, да и желанием огромным отродясь не горел. Две противоположные личности встретились — два противоположных и одинаковых, словно искупление вины и невиновности в принципе — и то послужило началом стойким, одержимым отношениям меж самими Федором и Осаму. Это ли было нормой? Или же их действия с поступками выходили за обусловленные, установленные рамки морали и напрасной этики? Сочли бы парней за неадекватных, если бы узрели их своенравные взаимоотношения? Взаимная связь гложила, пробираясь липким, склизким червем прямо по сжимающейся глотке внутрь; но то скорее на начале, в те глупые мгновения, когда ни один не имел возможности — да в прочем подсознательно и не хотел — избавиться, выкидывая надоедающие мысли из черепной коробки. Обоим была ненавистна пагубная дума о сближении с собственным заклятым врагом, эдакой швалью, коя по иную сторону его самого, казалось, не понимающая полностью, досконально, не подчистую вникая в продуманные до единой мелочи действия. Оба хороши, оба до черной, злобной зависти гениальны, но что делать с проникающими прямиком в сердце думами о прекрасном, другом человеке — не знали, не имели ни малейшего понятия, попросту кружась около некого ядра — именующего себя «необъяснимой связью», светящегося бледным жёлтым и сверкающим белым — в своей голове.

Неприятно. Горестно. Мерзко.

Но так ли продолжалось всегда и каждую новую встречу? Они думали что да. Но каждую последующую новоиспечённую встречу, всякий мимолётно брошенный взгляд, от чего-то решивший задержаться подольше, роились в цепких оковах рёбер терпким, всё большим желанием, неким пламенем, кое никак, ни при каких поставленных условиях не хотело угасать, продолжая свой лёгкий танец вальса; далее, переходя в последствии и на лёгкие — ставшие ещё одной мишенью на пути захвата тела в пользу другого, мучающего своим постоянным присутствием в голове чрезвычайно сильно — распространяясь по тем едким дымом тлеющей ментоловой сигареты; а пепел опалял стенки органов, проделывая в них бездонные отверстия, заставляя скрючиться от неистовой боли и потихоньку сдыхать в тягостных муках дьявольского наслаждения.

Причём обоим.

Как-то впоследствии и приросло, что жить без единого не могли. Ломота подкашивала ноги, а тело начинало ни с того ни с сего дрожать, подавая признаки недостающего человека в жизни. Между ними не было ничего серьезного, но то и дело в темные, промозглые ночные вечера, оба некогда врага собирали свою компанию на квартире у одного из, состоящую из двух связанных непонятной связью человек. Единого неудачливого самоубийцы, и единого лживого божка. Им было достаточно. И вот сейчас, казалось, им тоже достаточно, но чего-то не хватает. Чего-то старого, мимолётного, немного забытого, но тем не менее напоминающего о себе каждый чертов ненавистный день. Осаму метался из стороны в сторону немного беспокойным, гнетущим взглядом коньячных очей, смотря то на правую, то реже на левую стену; где, показалось ему, немного потерты бежевые обои, украшающие и закрывающие собой прочно выстроенные стены. — Я пройду? — аметистовые глаза глядели немым вопросом, а Дазай, думалось ему, даже и не размышлял о том, что можно отозваться, ибо занят слишком! О ком думаешь, а? — Или ты все же решил не впускать меня на порог? Оставляя в холодном подъезде. Вроде как на него все же обратили долю ценного внимания. Но теперь, своенравного, задетого до глубинок темной души Федора Достоевского интересовал немножко другой; более важный на данном этапе вопрос. Догадки кроились мерными лоскутами, тревожа нервный разум, и парень был в шаге от решения начать углубляться в свои предположения с теориями, забывая обо всем на свете, подмечая лишь самые важные, выгодные его взору детали. Его отвлекли, но так ли это было ужасно? До того, что худое лицо выразило малое негодование, мимолётно скривившись. — Да, — голова поднялась наконец-то вверх, — то есть нет, — он взглянул в холодные, ждущие очи, а на блеклом, ничего не выражающем лице, на кое падал тусклый белый отблеск подъездной лампочки, красовалась теперь лёгкая полуулыбка, не доходящая до угловых морщинок глаз, — ну, то есть проходи, не стой словно первый раз видимся. Осаму Дазай отошёл в сторону, давая пройти не полуночному, но довольно-таки позднему гостю; которого, он не сомневался, готов был встретить и среди колкой, дремлющей ночи, распахивая дверь и пропуская того внутрь. Скромная обитель не была преисполнена как «божий дом», но сам Достоевский бывал раньше здесь не очень-то и редко, всегда отмечая малый беспорядок у хозяина здешней квартиры. Хотя, подумать бы, что может валяться на эдаких «не своих местах», но Осаму-то всегда знал что и где находится: валялось ли то на полу; бочком лежало на пыльной полке; или же аккуратно было поставлено в законный уголок. Всё то смысла не имело в себе никакого, ведь сам он положил — сам и отыщет, к чему нравственные претензии? Хотя, это ведь Федор, некогда его Федор, так что и удивляться бесполезно, а критиковать так тем более — ещё перепалку начнет, удивляя до глубины души, как этот упрямый человек на своем так стойко стоит, не оступаясь ни на единый шаг; бог он, или же воображала последний; а разум имеет, логику с обманчиво всегда спокойным лицом — тоже. Но то его не портило, ничего его не портило, только лишь… Одно, незначительное, ни для мира здешнего, ни для него точно. Недоразумение портило всю, казалось бы, идеальную картину самого Достоевского, разрушало его непоколебимый образ эдакого неприступного, холодного дьявола; и тут гром средь ясного, белого неба — Осаму Дазай, неистовый глупец, делающий из себя идиота, вникая в образ настолько сильно, что сам Великий поначалу и не сообразил — пред ним сейчас гений воцарился, либо же действительно дурень, шныряющий по каждому кромешному закаулку, вводя в режим ярости всех в округе ближайшего километра. Подобное поведение Осаму казалось настолько привычным, настолько обыденным, что бедный парень уже начал теряться где он настоящий, а где все-таки почти такая же копия, но придурковатая и намного менее привлекательная. Разувшись, да сняв с себя все любимейшие тридцать три шубы, в аметистовых, направленных прямиком в сторону Дазая глазах, стоял довольно-таки логичный вопрос. « — Куда проходить?» — даже без единого лишне сказанного слова. — На кухню, — он вовремя себя осек, все так и не проговаривая заклятое «как всегда». И как это, «как всегда»? С Федором всегда было просто: они установили себе вагон с маленькой тележкой устоев, именуя те просторечным «как всегда». Каждый проклятый раз, ежели они собирались вместе, шли на маленькую кухню, заваривая горячий, несладкий чай; сигареты, хоть и были обозначены как Федора, все равно каждый раз были стащены шатеном из глубокого кармана; окна никогда не открывались, по негласному правилу: Федора Достоевского может просквозить. Заболеет ещё, не дай бог. Усевшись на стул, который некоторое время назад занимал безнравственный, бесстыжий Куникида, Достоевский начал думать, предполагать некое неизбежное. Надо ведь ещё: в чужой дом свой зад приволок, так ещё и без всякого приглашения, невоспитанность да и только. Ужас! И что-то Федору мало кажется вероятным то, что Осаму сам его позвал, да и догадывался он по какому именно дельцу. Уродливые глаза своей — заслуженно одержавшей кару — жертвы, он запомнил отчётливо хорошо, даже слишком. Они не горели, но и не выглядели невозвратно тусклыми; огонь, кой содержал в себе жадность и корыстность, не давал потухнуть, заставляя мерзкое отродье продолжать жить, нанося непоправимый вред окружающим людям, да даже себе; ведь ему-то и самому недолго оставалось, умер бы в каком-то грязном углу от ожирения, сердце не выдержало такой нагрузки, а ноги отказывались нести тяжёлую тушу дальше. Так что пусть считают, что Достоевский, наоборот, спас того идиота, ибо предстояла ему возможность погибнуть ещё более ужасной смертью. И уже вовсе не от руки Великого. Осаму же, копошась около гарнитуры, теперь уже выискивал на поверхности запропастившийся малиновый чай. Он всё ещё помнил тот ужасный пыльный привкус, и таковым добром Федора поить вовсе не имелось желания, но что поделать, он ведь не принес с собой. А посему оставалось лишь напоить гадким напитком — кой Дазай Осаму таковым бы не посмел обозвать даже под прицелом холодного, бесчувственного оружия — и отправить с чистой душой в свои обители, теперь уже с согревающей тканью на голове. Вот оно! «Чай с ароматом малины». Таким гостеприимством Осаму мог пошиковать перед Доппо, перед коллегами, да пред всем кругом знакомых ему лиц; но предоставлять Федору — недо богу — Достоевскому отчего-то не хотелось. На то был ряд своих собственных причин, конечно, но факт оставался фактом: поить Достоевского данным изобилием плохого привкуса нельзя, ни в коем случае. И что? Что неистовый, гениальный гений мог противопоставить данной ситуации и матушке угрюмой судьбе? Разве что ложь. «Ложь в несомненное благо», существует ли она? Либо же всё то пустые байки, коими люди каждодневно прикрывают себя и свою лукавую натуру? Все мы лжем и противоречим, используя собственные слова, составленные в грязные предложения, дабы защититься, обмануть, подставить, попросту выйти сухим из мутной воды. Стали бы мы лукавить, зная, что в наказания нам ничего не будет? Коим образом повернулось бы все, знай хоть один, что все не строится на твоей чистой, положительной стороне. Каждая персона мира сего наводила смуту и непонятицу своими пагубными словами, тревожными действиями и неоднозначными высказываниями. «Скрыть правду» — это так же является ложью? Или же данный термин имеет несколько иное значение и отношение? В любом потоке его размышлений он застревал несомненно надолго; повязал с малой, но уверенной скоростью, словно утопая в зелёном, мутном болоте, с каждой минутой захлёбываясь все сильнее, забывая каково дышать, и просто отдаваясь в лапы на съедение неопрятному обилию. С Федором это всегда притуплялось, не давая и вовсе пойти на чумазое дно. Но тем не менее торжественный омут тягостных, надоедливых дум всегда мог подловить парня, в каком критическом или же наоборот — спокойном состоянии он не находился. Так что же насчёт поганого чая с ароматом малины? » — У меня нет чая.» Или же: » — У меня закончился чай.» Не одно и то же, нет? Может: « — У меня не имеется хотя бы подобия нормального, сносного чая, ибо я почти ничего не ем и не пью, а дом мне нужен лишь переночевать. Я настолько убивался последний год, что кроме заварного пюре ничего и не имею. То, что ты пришел, безусловно радует меня. Мне приятно, но знаешь, ты настолько не вовремя, что мне хочется разбить голову об ближайшую бетонную стену, падая на пол сломанной тушей. Мне так не хочется, чтобы ты видел меня в подобном состоянии, но я ничего не могу поделать, так как одно твое присутствие помогает мне, сглаживает внутреннюю боль. Только ты не делаешь мне больнее. Так что прости, у меня нет чая.»

Хорошо. Очень хорошо.

Осознание накатывает канителью, а руки начинают немного дрожать. На протяжении целых двенадцати месяцев Осаму Дазай не признавал в себе ничего подобного, стараясь абстрагироваться от всего потока жизни, погружаясь упрямой головой в подобие работы и безделье. Так что подобный напор непризнанной информации заставляет ни много, ни мало застыть в ступоре с распахнутыми глазенками. Федора Достоевского, в свою же великую очередь, начало интересовать то, с какой стати хозяин дома столь долго не может найти то, что так усердно искал минуты ранее; а сейчас попросту подавленно стоит, — даже пальцем не шевелит — в кафель кухонный глядит. Да и что долго так разыскивать можно? Он ведь с собою все принес: знал ведь, что у этого идиота ни черта не будет; холодильник наверняка пустует, и хорошо будет, ежели не дольше месяца, ибо как Федор не понаслышке убедился — Осаму Дазай продукты съестные дома держать не любит, незачем; вон те шкафчики, кои все практически закрыты, только последний с правой стороны приоткрыт, а из него розовая, прямоугольная, кажется, коробочка торчит небрежно, а Дазай и не думает прикрыть, так и собираясь поддерживать позицию «а зачем закрывать полностью и ставить все на свои места». Действительно. Достоевский был чистолюбив и придирчив: чихал от подступившей к остренькому носу пыли, слезился от мягкой животной шерсти, глаза его лиловые краснели, и сосуды в тех лопались, давая узреть страшное подобие монстра с алыми глазами. Попросту он был аллергиком, и держать что-то помимо птиц нельзя было. Тело и его отторжение знатно подводили, вызывая к себе лютое отвращение с ненавистью.

Чистота. Порядок. Спокойствие.

Казалось, именно так мог описать Достоевский самого себя. Но Осаму, ради этого легавого, сам шел на вынужденные соглашения и принятие того, что ранее посчитал бы абсурдным да мерзким. Ради Осаму Дазая, Федор Достоевский мог пойти на многое, да и простить практически за все. И посему не посчитал надобным прерывать мыслительный процесс, просто тихо поджидая, когда тот закончит, и накинуться с подковыристыми вопросами и расспросами; первые минуты три. Далее все начало затягиваться и жутко нервировать, ведь казалось бы, о чем представляется возможным думать в такого рода моменты? Выяснять не приходится, ведь язык говорит сам за тебя: — Осаму, — ему лишь показалось, в последнее время очи часто стали выдавать желаемое за эдакое действительное, но парень дернулся, медленно оборачивая кашатановую голову, — почему так долго? Тебе помочь? — Господи, нет. — мимолётно, но все же расширившиеся, взволнованные карие глаза прошлись прямо по аметистовым, принуждая ежиться от краткого зрительного контакта обоих. Тонкая, чернявая бровь приподнялась вверх, — точнее, незачем. Я все равно не нашел того, что искал. — Изволь поинтересоваться, что надобно было? — Чай, — кажется, он уже начинает вдуплять, что и как здесь творится, — но все же мне припомнилось то, что закончился он. Последние пакетики на Куникиду пошли, так что извиняй, напоить нечем. Руки полусогнуты в локтях и расставлены в стороны, плечи поднимаются и почти сразу же опускаются вниз, тем самым говоря без слов о том, что, мол, «так и так, вышло вот так. Сам в шоке», а лицо расцветает лёгкой улыбкой краешками губ. Уже парень собирается пройти, садясь напротив гостя ближе к проходной двери, как его останавливают, показывая на свет, всеобщее обозрение, что же скрывал собою этот черный пакет в бледных руках Достоевского. Черная голова немного опущена, а глаза уставились на деревянный стол, — укрытый серо-белой скатертью в большую клеточку — на который ежесекундно один за вторым достаются пластиковые, такие же черные как пакет, коробочки, запаянные пленкой — успевшей вспотеть от тепла изнутри. Последней на очереди оказывается высунута плотная, картонная коробочка с… Чаем? Тонкая левая рука протягивается вперёд прямоугольную, тускло-оранжевую коробку, засовывая ту Осаму прямиком в руки, а глаза его начинают бегают туда-сюда, читая, что за эдакое неизвестное ему вручили, отдавая на попечение. «Зелёный чай». — И зачем? — резонный вопрос, но ему ли им задаваться? — Ибо у тебя его нет? — А если бы был? — так себе аргумент, не кроет и десяти процентов того, что ему только что выдвинул Федор. — В таковом случае, вручил бы тебе в виде подарка, за целостное сохранение моей шапки. — ухмылка украшает его блеклое лицо, на кое опадает желтоватый свет неяркой лампочки, играя отблесками с черными ресницами и розоватыми губами, выделывая из Достоевского нереального, скорее просто вымысел, ибо не может существовать настолько воистину красивого человека, от коего невозможно оторвать восхищённый взгляд потухших глаз, все так же продолжая моргать и глупо пялиться, пока не окликнут мягким, тихим голосом. Но его не зовут, даже не пытаются, так же высматривая в его глазах бездну; завороженно глядя и ожидая, когда собеседник вернётся в норму, наконец выполняя вроде бы такую простую задачу: заварить уже порядком въевшийся чай.

***

Он всё-таки улёгся на уже успевшую похолодеть — пока парень сидел и копошился в своей голове, перебирая вчерашние события, коими был не так уж и беден прошедший день — кровать; наконец-таки расслабляя спину, при это натягивая тяжёлое одеяло повыше, дабы с носом зарыться и спокойно уснуть, пока в черепной коробке продолжали кружить в своем привычном темпе раздумья, мысли; все так же о дьявольски засевшем в гнилое сердце Федоре. На часах было около четырех утра. Солнце и не планирует выходить из-под гнёта тёмного, пасмурного ночного неба, завешенного изобилием медленно плывущих облаков; а луна не планировала уходить, всё так же освещая белым, тусклым светом погруженный во тьму и мирный сон, тихий город. Деревья шумели своею пожухлой листвой, становясь нагими, в преддверии ледяной зимы. Осаму её не любил: слишком холодно, слишком много одежды приходилось на себя натягивать, слишком сложно давалась обычная ходьба по большим, наваленным сугробам; как-никак, местный бог мог снова погрузиться в извечные болезни, то и дело подстрекающие того на каждом сделанном шагу.

Слишком. Все через чур слишком.

А сон так и не шел в наглухо забитую голову.

***

— Так это все же ты убил того жалкого бедолагу? — похлёбывая «зелёный чай» с двумя ложками сахара, поинтересовался напрямую Осаму. Ведь Федору незачем лгать, да и утаивать настоящую правду тоже, — знает ведь, наглец, что Дазай не сдаст, не доложит о конкретном местоположении, и конечно не станет помогать, дабы Федора Достоевского повязали и упекли за решетку. Посему и лукавить смысла не имеется. Сам же преступник — коего посмели называть почти что все граждане неспокойного города — видимо тоже был такового мнения, но признавать эдакую ужасность своих действий и неправоту не спешил. — Он заслуживал смерти. — отпивая, теперь уже Федор выразил свою позицию о случившейся ситуации. — И чем же? — он не понимал, — в чем он провинился? — у Осаму свои взгляды о смерти, поэтому парень никогда не допускал возможным, что кара равносильна костлявой в черной мантии. Смерть — дарование, уготовленное тебе милостивой судьбою. Так с чего же кто-то эдакий решил, что лишение потока жизни — казнь несусветная? В тот желанный момент, когда твои очи затягивает подступившая черная пелена, а тело содрогается в конвульсиях предвкушения; разве человек может испытать что-то помимо удовлетворения? Жажды окончить все, и с не совсем чистой душой покинуть всех, отходя в мир иной. Дазай Осаму не понимал, отчего некоторые персоны так жаждут убивать, оттого превозмогая, чувствуя себя победителем, хотя, по сути, благодетелями подобные и являлись, но только лишь для Осаму Дазая. Лишая человека важной, драгоценной жизни — ты совершаешь грех; но почему на свете существовали те, кто был готов замарать ладони кровавыми пятнами? Взымая на себя непосильный труд освобождения всего живого от пагубного проживания?

Осаму не понимал, но всецело хотел верить сидящему напротив Федору.

— Ты и вовсе забыл слушать о чем перед тобой распинался Доппо? — холодный взгляд пронизывает душу, заставляя сердце глухо биться где-то в охапке рёбер. — Не думается мне, что тебе есть до того дело. — «не слушал, и что с того? Будто бы не знаешь». И все же самодовольные глаза ликующе заблестели, тем самым говоря безмолвно собеседнику «подловил». А незачем Осаму Дазаю глупые вопросы задавать, ответ на кои, как думалось ему самому, уже имеются; или хотя бы предполагаются. — Наверное, — лёгкая полуулыбка не покидает его бледное лицо, все так же продолжая красоваться, испытывая нервную систему собеседника, — что сам-то думаешь? — Ты ведь знаешь мою позицию. — светло-коричневые брови сошлись ближе к переносице, а весь вид показывал немой вопрос. — Я скорее с точки зрения всеобщего, нежели тебя самого. — локти выставленны на край стола, кисти рук согнуты, а ладони сцепились вместе. Оставалось лишь поставить подбородок и слегка наклонить голову по направлению вправо; что, собственно, он и делает, умирая от желания получить уже имеющийся ответ. — Ну, это мерзко. — чтобы в данный момент не сказано было ним самим, но все-таки на Федора он смотрел с упоением, некоторой осторожностью и нежностью, вглядываясь в черничные омуты тёмной радужки глаз. — Это — правильно, полиция его до посинения ловила бы, а тут такой шанс выдался! — Так ты у нас на доброй стороне закона? — Ни в коем разе. — Почему же так категорично? — очи моргают, и кажется, все понимают, но Осаму Дазай не был бы собою, ежели не решил бы выведать правду и признания иным способами. — Твои слова, в некотором роде, говорят об обратном. — Я не вожусь со всякой швалью.

***

«Тогда почему же ты сюда пришел?» — хотелось бы прокричать именно эту фразу Федору прямиком в красивое лицо, ведь насколько же сильно он противоречил себе, кажется, даже не замечая. «Или же ты не думаешь, что я такой?» Губы растягиваются в печальной полуулыбке, а карие глаза понемногу начали прикрываться, даруя Дазаю Осаму извечно-любимый, кошмарный сон.

***

Мозг думает об одном, а на языке оказывается вовсе иное: — Ты ведь осознаешь, что не являешься Богом?
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать