Метки
Описание
Ведь некоторые живут спустя рукава лишь потому, что под этими рукавами — кровь.
Примечания
"коли взялся за нож — закатай рукава".
я живу этими персонажами слишком долго, чтобы не выпустить их в мир. они, эх, очень важны для меня, и я искренне надеюсь, что вы тоже проникнетесь их внутренними мирками!
в оридже используются строки или отсылки на песни из следующего плейлиста, под который, собственно, он и писался (постоянно пополняется).
для пк-бояр: https://www.youtube.com/playlist?list=PLSrQUiKat9XVFxkv6RoMlCYhf4yIOkQYE
для мобильных геймеров: https://vk.com/music/playlist/624977380_9_b86fc4d332a25864b8
в правильном порядке расположены от силы первые двадцать штук, остальное - полный хаос, но кто знает, может, на последней строчке скрывается ваша новая любимая песня?
скоро тут также появятся мои скетчи ребяток.
Посвящение
мне сказали, что мои шутки смешные, и чтобы доказать обратное, я написал эту работу. очень эджи.
13. Эпилог. Темы счастливых дней, битые стекла грез
05 марта 2022, 01:15
Редкий дождь клацает тупыми зубами по крыше пустого автобуса, опутывает со всех сторон, скребется по земле длинными когтями, отчаянно боясь неизбежного превращения в мокрый снег. Теряющийся в переплетениях маршрутов транспорт уныло тащится вперед, исчезая в колючих проволоках капель дождя. Смазанный пейзаж за окном постепенно замедляет свой ход.
Как же все-таки глупо — обретая свободу, попасть в капкан любви, что, вопреки и назло, но по заботливому предсказанию, отнюдь не спасла, а, в общем-то, просто сломала.
Серафим вспоминает — остро и мимолетно, как бумагой порезаться — давнее предостережение невпопад, ищет в Любови спасительный островок повседневности, но не сразу понимает, что крыша автобуса вовсе не протекает. Любовь спешно проводит по щеке ладонью и смазанной буквой незадавшегося письма напоминает:
— Сейчас наша.
— Тоже дождь бесит, — неожиданно мягко произносит он, поднимаясь с места и проверяя карманы куртки. Но замечает огонек теплого удивления — трогательным созвучием, — подавшийся вперед, и пресекает: — Ой, да плевать мне на твою несчастную любовь, я паспорт потерял, что за!..
Что еще он потеряет на очередной черной полосе? «Надеюсь, жизнь», — думает он. Правда, совсем не всерьез.
— Тебе бы стоило…
— Замолчи.
Огонек не гаснет, лишь меняет форму; Серафим такой опухший, раздавленный, будто какой-то совсем другой Серафим, незнакомый Любови, и разводы на стекле в свете полуденного солнца полосуют его осунувшееся лицо серыми шрамами. В последнее время в ее мире остается все меньше знакомого и все меньше знакомых.
Она, подставив ладошку под капли, опадающие с туч, как листья опадали с деревьев, когда солнце вставало чуть раньше и поднималось чуть выше, когда трава была чуть зеленее в прямом и переносном смыслах, — как опадали с растертых щек ее слезы, когда дни начали становиться короче и труднее, — выходит из автобуса на прибитый пылью асфальт. Оглядывается через плечо. Серафим замирает на краю чернеющей крапинкой пропасти, что разделяет тротуар и автобус, отрывает от земли ногу, но лишь впивается бесцветно в дрожащую поверхность рваной лужи, не двигаясь с места. Забывает напрочь, где находится, но никогда — где находился еще недавно, — красным в календаре, пустой страницей дневника, — и находился бы, но.
Только Любовь порывается поторопить Серафима, как в сторону его отпихивает нетерпеливый пассажир, тут же растворившийся в улицах. Парень морщится, передергивает плечами, смаргивает собственное отражение в грязной поверхности воды и делает шаг.
— Давай, мне тоже мокро и неприятно, — нескладно призывает Любовь вернуться своего брата в осознание. Он же тупо ждет, пока сестра распутывает закрутившуюся петельку зонтика на его запястье и вновь страдальчески сводит брови к переносице, когда тронувшийся позади автобус лижет по щиколоткам потревоженной лужей. — А, тут за молнию зацепилось…
Небо серое, усталое, осунувшееся, но дождь плавно сходит на убыль, разбрасываясь мокрыми поцелуями по вискам и за шиворот, спотыкаясь о повисший на проводах октябрь. Серафим — неуловимой молнией едва видимого спектра — вдруг перехватывает тонкие пальцы, стягивающие с костлявой кисти петлю, что он чуть было не затянул на собственной шее; натертую полоской ткани кожу — и камнем под воду — неприятно саднит. А под мягкими подушечками, сквозь тонкую перчатку, — покрывшиеся сыпью костяшки. У Любови с детства была аллергия на холод, из-за которой она каждую зиму таскала у матери бутылочки с кокосовым маслом…
Она оторопело бегает глазами по его лицу, не понимая, куда именно направлен невыразительный взгляд, испуганно смотрит на их переплетенные пальцы, ожидая неизменного подвоха от тепла его ладони в ее руке, пугается до подступающих ядом к горлу извинений за все и ни за что, забывает дышать, пока он так же неожиданно не отпускает ее — и едва успевает подхватить злосчастную петлю.
— У-у тебя запястье натерто… — инстинктивно отмечает показавшиеся между слоями одежды красноватые полосы, распахивает зонт и поднимает повыше. — Ты бы сказал… Ой, и-или это…
На лицо ей падает тень: Серафим подступает ближе, отгораживаясь от стихающего дождя, чуть наклоняется, нависая сверху; разница в их росте становится особенно ощутимой, когда у нее так пресловуто-предательски подгибаются ноги, и волосы его отросшие морскими волнами под ветерком на лицо накатывают, где пена золотом отлита, а пугающе незнакомые глубины прямо под ней — вороновыми перьями.
Купол зонта в дрогнувшей ладони чуть отклоняется, катая по вытянутым спицами треугольникам кристаллики капель, и вдруг замирает. Любовь смотрит в зеленые-зеленые глаза и протягивает навстречу руку. Хотя бы раз ее инстинкт не должен подвести, правда ведь?
Все есть правда, что не абсолютная истина, если в нее верить, и Серафим подстреленной птицей падает в ее хрупкие объятия, защелкивая где-то под лопатками замок. По его плечам, как по черно-белым клавишам, шальной кошкой пробегает дрожь, срывая с губ вымученный выдох, и Любовь догадывается — он плачет.
Рыдает отчаянно, искренне, стыдливо глотая всхлипы и утыкаясь в излом капюшона лбом, с надрывом, трещиной по сердцу, что гноилась так долго. Вжимаясь острыми локтями и мокрым носом, рассыпаясь с дребезгом необратимо в маленькие ладошки, горбясь нелепо, снова и снова промакивая глаза рукавом, оставляя на нем темные смазанные веснушки. Ища тепла — и не только получая его с избытком, но и, не подозревая этого, делясь им в ответ в неменьшем количестве.
Любовь растерянно круглит глаза и обнимает так крепко, как только может.
Прижимается щекой, опускает ладонь на чужую голову и ласково проводит от гладких черных прядей до выжженых кудрей. Ломано улыбается, чувствуя, как дрожат колени, сглатывает ком в горле от чужих рыданий и отпускает ручку зонта. Сквозь поредевшее полотно туч — освободившихся от своего горя, обернувшихся самыми простыми облаками — выглядывает солнце и оставляет на ее лбу теплый поцелуй.
Окружающая действительность отходит на второй план: только брат, сестра и дрейфующий под ногами зонт контрастными всполохами наведенной резкости вырисовываются на смазавшемся в одно сплошное вежливо-отстранившееся. И родительски баюкает, шепча на ухо: это ее Серафим, тот самый, давно потерянный, избитый и искалеченный, но — наконец-то живой.
В бар тем же вечером Серафим не вваливается по-хозяйски, не распахивает настрадавшуюся уже изрядно дверь с ноги, не заполняет зал топко-медовым и кисловато-самоуверенным до привкуса прикушенного языка, нет; напротив, подкрадывается к самому концу рабочего дня и, прежде чем зайти тихонько, терпеливо ждет, пока парочка незадачливых посетителей выволочет друг друга за порог, едва не споткнувшись всеми тремя с половиной ногами о последний.
«Вишня» встречает его привычной атмосферой, и сам Серафим, по здравому предположению Арса, должен быть привычным в этот самый обычный для него вечер, однако выглядит он будто бы уже подкрепившимся где-то парой стаканов «колорадского бульдога». Арсений ревниво кривится.
Наблюдает, как друг проскальзывает внутрь, дверь защелкивает и к ней же спиной приникает, смешно отставив длинные ноги. Проводит ладонью по пламенным волосам, смотрит сквозь вновь мазнувшую по щекам челку: с ходу не скажешь даже, беснуется ли на душе у него лютый шторм или штиль такой, что инеем по неподвижной воде расползается. Чужие эмоции — не палка о двух концах, а ведро щепок пушистых, копаться в них — только занозы ставить и собственные заусенцы бередить, чего уж говорить о таком человеке, как Серафим. Так или иначе, для любого настроя клиента — и уж тем более близкого друга — у него всегда одна панацея.
— Привет, красивый, вы ко мне? — привычно подставляет он дружеское плечо, что практически стало частью его работы; так и до профдеформации недалеко, сетует бармен про себя. — Вряд ли к моему роскошному арсеналу спирта под разными этикетками, сам знаешь, закрываюсь скоро, — и невольно тушуется, столкнувшись с тем особенным взглядом зеленых глаз, что в средней школе — дерзким буревестником над волнами — предвещал ветер перемен.
— Я хочу… т-тебя обнять.
— Чего?!
— Ну, понимаешь, когда он уехал, мы с Любой одни остались, и все так сложилось, я подался эмоциям, она меня спровоцировала своим этим выражением лица, и так получилось, что первое объятие я отдал ей, прости, поэтому…
Пылкая тирада — не то в оправдание, не то в колкую самозащиту — прерывается улыбкой Арсения. Серафим по-детски напугано моргает, когда он останавливается перед ним, и если Арс и сам поначалу был бы не прочь так же перепугаться, то теперь едва сдерживается от обратного. И хватает Фиму в охапку.
— Господи, ну и дурак. — Арс облегченно выдыхает ему в шею, прижавшись тесно-тесно, бормочет: — Я так рад, — и все как будто бы пластмассовым конструктором собирается всезнающими родительскими руками на глазах у сбитого с толку ребенка.
Объятия Арсения ощущаются совсем иначе — но не цветом комплиментарным, а новым неожиданным оттенком, которым кисти мазки — кистью руки по черно-белым волосам, а вторая где-то между лопатками холст грунтует. Серафим — носом в грудь смущенно, верит с натяжкой, что заслуживает столько, — неуверенно пытается отстраниться, упираясь ладонями в широкую грудь.
— Ладно, все, а то женушка твоя как меня унюхает, так со свету тебя от ревности сживет…
— Не дай бог вам когда-нибудь еще встретиться, — мурлычет Сеня, крепче прижимая его к себе.
Родион смотрит в окно поезда и думает о будущем, которое — тихая ненависть, тяжесть непрощения и горечь непринятия, встающее комом в горле глубоко запрятанное отвращение, груз воспоминаний, опостылевший запах паленых перьев, грубые синяки и косые порезы там, где зудят фантомной болью отрезанные крылья, искать вчерашнюю монетку на дне фонтана и все равно возвращаться назад — никогда уже не свершится; о будущем, которое он выбрал не выбирать.
И теперь его выбор — бежать в новый город, бежать, чтобы искать новых людей, новую жизнь, нового себя. Или хотя бы старого себя собрать по контурам бессмертно-безжизненных рубцов.
Взгляд, чужими ветрами замутненный, скользит по скачущей под колесами земле, чуть припорошенной снегом, цепляет за хвост шуструю искорку, что по металлу за международным поспевает старательно. Родион чуть нахмуривается, фокусируясь на собственном отражении, и ловит себя на смутном привкусе ностальгии под языком.
Вчерашнее подбитыми птицами скорбит где-то по ту сторону сверкающих рельс. Там, где рассыпанные по щекам поцелуи обещали никогда не оставлять, жизнь дарила вечную любовь — как выяснилось, в долг, а трагедия смерти, которой он обернул свою жизнь, оказалась наполовину чужой.
И знать бы еще, кого в этом винить.
В витраже отсветов и бликов распавшегося на маяки города замечает мигающий индикатор телефона. «От границы отпишись!» — пестрит любимым смайликом сообщение матери, и Родион послушно отвечает коротким «отписываюсь», думая только о том, как вообще перестать наконец думать.
Чувствовать разучиться заодно тоже не помешало бы, однако с этой задачей он после нескольких приступов астмы как будто почти справляется.
Справиться бы,
оторвать крылья взлетевшему болотно-мутному с левого плеча и круги по часовой стрелке вокруг шеи затягивающему,
«иди ко мне, — на выдохе, — и я тебя пойму, — на вдохе, — я тебя приму, — задыхаясь, — я с радостью сломаю тебе шею», — пережимая сонную артерию, и «нет-нет-нет, я все исправлю, я сам исправлюсь», — распутывая исполосованную ленту цифрами назад, где —
жечь сигнальным костром, пуская едкий дым туманом над рекой, лодку с берега другого ждать, не унывать, не унывать, загадывать себя скользящим мимо звездам, и отблески огня ловить осколком хрусталя, молиться космосу прерывистым точка-тире, точка-тире-точка-тире слезами глухо, высматривать с высот в недостижимом свою судьбу и падать с дерева, спиной ломая сухие ветки и обжигая крылья, в бутылках письма по воде пускать, не унывать, не унывать, и потом —
стеной синего пламени по ледяной пустыне, лесным пожаром по снежной тайге, ядерным взрывом упавшим метеоритом нещадной судьбой,
жечь мосты и свечи за вчера ставить, жечь огнем, бить стекла и бить зеркала, бить себя остервенело-отчаянно-злобно-упрямо-бессмысленно клыкастым осколком от кисти и до локтя, бить зеркала, лишь бы сами не разбивались — плохая примета, замки менять, и если забудешь на полке ключи — сигареты проверяешь — в кармане, — возвращаясь, не забыть заглянуть себе в глаза,
споткнуться на пороге и пулей в висок, в висок, в висок, холостые? — стреляй еще, ногой в петлю — губами в кипяток, и жечь язык, пока не начнет замерзать, взять за руку — холодное в холодном, на последнем делении рассудка зачем-то пытающееся друг друга согреть, снова и снова сжимать в коченевших пальцах бледную тень поделенной на двоих нескончаемой мечты, и солнце —
солнце светило ярче, когда.
Цветы ложатся на подмерзшую землю сухим напоминанием об отмершем сорванными листами календаря лете. Откидывают лохматые бутоны, складывают покорно листики, что руки крестом на груди покойника. И все же с этим букетом серость мраморной плиты выглядит как-то повеселее, хотя, казалось бы, не должна.
Серафим опускается на лавочку, тянется закурить по не выветрившейся из легких вредной привычке и запоздало вспоминает, что — весь дым давно выдохнул, но вот-вот развеется по ветру сам — бросил несколько месяцев назад. Руки занять мучительно нечем, и он принимается пальцем стирать с сидения полосочки пыли, тоже с опозданием понимая, что сел на нее же секунду назад. Отряхивает непроизвольно бедра, но быстро бросает и эту бесперспективную затею; растирает между пальцами серые пылинки и хмыкает задумчиво.
Млеющие в холодном воздухе облачка пара призраками сигаретного дыма развеиваются в звездную пыль.
И тогда он говорит:
— О, знаю, как тебя бесит, когда я вот так глубокомысленно молчу. Вечно тебе хотелось залезть в мою голову, каждый уголок там рассмотреть и по местам все расставить… Прости уж, но каждый раз, как прихожу, сам готов себе у виска пальцем покрутить, никак не привыкну, что наши обмены колкостями стали односторонними. Да и все остальное странным стало: сейчас у тебя самые разные гости бывают чаще, чем когда-либо на моей памяти, а ты при этом молчишь, хотя точно была бы рада. Очень… Видел, мои цветы с той недели кто-то пытался посадить, глупые, они ж срезанные, что из них вырастет-то. Небось та самая парочка, для которой ты «была как мать». Конец цитаты. Знаешь, мне ведь ты…
И тогда он говорит:
— Я все в тот день так четко запомнил — особенно то, чего запоминать больше всего не хотел. Заупокойную слово в слово перепеть могу, хоть кавер записывай прямо тут и клип снимай, будешь в главной роли. Ужас, какой я противный. И забор этот дурацкий, перекрасить бы его. И как на сорок дней я притащил твой любимый пирог, а через день ворота меня встретили бодренькой табличкой с «не оставляйте еду на могилах» и «спасибо». Интересно, а ее сторожи съедают? Насколько вообще антиморально объедать покойников? Ну, мне, наверное, было бы неприятно, но ты, надеюсь, не голодаешь там без моих борщей…
И тогда он говорит:
— В тот день, когда ты… — прерывается, выжидает немного: — Когда я нашел тебя… — умолкает, дает себе небольшую передышку: — Если бы я только мог предположить, что в самый обычный день, и без того не лучший, я зайду в твою квартиру и…
О некоторых вещах он все еще не готов говорить.
— Я много думал и давно хотел поделиться с тобой одной мыслью, о том, что ты, наверное, все-таки добилась того, за что так боролась больше года. Все мечтала меня исцелить, обернула это желание в свой священный долг, порывалась то по психологам меня прогнать, то свести с кем-нибудь. Пусть даже ради этого тебе пришлось умереть. Да, до такого метода даже я бы не додумался, но ты каким-то образом умудрилась… И знаю, что несмотря на то, как все это звучит, ты не назвала бы меня циником, не оскорбилась бы, а только посмеялась и поддержала бы шутку. Шутку, которая спасла меня, но убила тебя. «Косвенно». Жалко только, что с тем, кто сделал это «непосредственно», ты так и не познакомилась. Тоже получилось только косвенно — через крышку гроба, вот ведь глупость. Он сейчас сидит, трескает где-нибудь баварские сосиски и пивом запивает под анекдоты про немцев с северной границы. Иногда я думал, что ему с самого начала следовало вернуться к семье, но потом понимал, что я в его судьбе все-таки был необходим. Не в каком-то лирическом смысле, нет, он должен был сбросить с себя груз вины, ненависть и всякие подозрения, стереть с себя крест, в конце концов. Воткнуть его в меня — все равно что похоронить заживо, как будто я не заслужил.
Закусывает губу ненадолго, сминает податливую кожу зубами, пытаясь поглубже вдохнуть, чтобы просто себе напомнить, что еще жив.
— Даже не представляю, сколько раз в гробу Аня перевернулась, когда Родион над собой нож заносил.
Еще жив.
— Все будто бы сложилось так, как и следовало, кроме разве что… Т-тебя?.. Правильно он говорил про совпадения, а я слишком поздно это осознал. Ну, я тебе рассказывал… В общем, знаешь, если все это предначертано, то лично для меня намного… намного п-проще… думать, что все это, оно к-к лучшему, Ален… Ч-что так и должно… Я…
И тогда он замолкает.
— Спасибо тебе, и… Я скучаю, Ален.
«Скучаю… По многому».
Предзимний вечер мажет холодом по влажной щеке, и смешно бы стало с этой дрожи в пальцах, необратимо-колючего под веками и удушливого в сердце, но — он ломает руки, поднимает голову и трет уголки глаз, когда жгуче-соленое проскальзывает между пальцев, он сгибается пополам, прячет голову в коленях, накрывает ее ладонями, он снова не в силах остановить хоть что-то.
Убийца.
Пожалуй, думает он, я и правда не заслужил хорошего конца. Но почему тогда нужно отнимать его у других?
Вопрос — тонкой нитью меж берегами — повисает в воздухе и, оставив после себя только щемящую пустоту и тяжесть сожалений, взмывает ввысь, исчезая в осунувшемся поднебесье, — вопрос без адресата, он никогда не достигнет его.
Однако и не получит ответа от тех, кто имели разъедающую ядом манеру заполнять собой пробелы в сознании Серафима.
И это не плохо — сухие раны, могильная тишина, вспышки смерти и всполохи фейерверков на сердце. Это хорошо — не бояться запаха гари, не бояться крохотной искорки между вытянутыми пальцами, впитавшего долгие дымные поцелуи отцветшего пепла, не бояться собственных мыслей и себя.
Но если тени ушли, значит ли это, что их место займет свет?
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.