L'Ombre Éternelle: Театр грехов, рожденных из боли

Ориджиналы
Гет
В процессе
NC-17
L'Ombre Éternelle: Театр грехов, рожденных из боли
Maris_1
автор
Описание
Имеет ли право на жизнь тот, кто заслуживает эшафота? И можно ли воскресить мертвое сердце, если оно способно только убивать? Парижский театр «L'Ombre Éternelle» живет по своим жестоким правилам. За кулисами здесь не ищут спасения — здесь прячут сломленные жизни. Это история о человеке, который разучился чувствовать что-либо, кроме слепой мести, и о женщине, которая решилась заглянуть в его темноту. Но на что они готовы пойти?
Примечания
Тяжелая, мрачная и ломаная история о том, как свет рождается из абсолютной тьмы, а любовь расцветает там, где ей расти не положено — на чужой крови и грехе. Здесь нет идеальных героев, нет правильной морали. Только две израненные души, которые нашли друг друга вопреки здравому смыслу. Добро пожаловать в Театр грехов. Рекомендуемое музыкальное сопровождение (OST): ​Ashborn Records — Dans L'ombre Éternelle (главная тема театра «L'Ombre Éternelle», атмосфера темноты и кулис) ​Bad Omens — Enough, Enough Now (внутренний надрыв, боль и одержимость главного героя) ​Bad Omens — Dying to Love (чувственность, эмоциональный пик и сближение героев)
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Глава 2

Утренний туман за окном был таким густым, что казалось, будто весь мир за пределами их каменного дома растворился в сером молоке. В этот ранний час в жилой половине было зябко. Тома проснулся первым, когда блеклый свет едва пробился сквозь заиндевевшие углы оконных рам. Он долго лежал неподвижно, глядя в потолок и слушая ровное, тихое дыхание Элизы рядом. Нож под подушкой казался холодным и бесполезным — от судьбы, которая неумолимо надвигалась на них, нельзя было откупиться стальным клинком. Стараясь не шуметь, он поднялся, накинул грубую шерстяную рубаху и пошел на кухню. В те годы в провинции кофе уже не был диковинкой для зажиточных горожан, но для таких ремесленников, как они, он оставался дорогой роскошью. Тома берёг заветную баночку с тёмными, ароматными зёрнами, привезенными когда-то из крупного портового города. Это был их маленький ритуал — заваривать этот горький, бодрящий напиток по особенным дням. Сегодня, в первый день их новой, отсчитанной по минутам жизни, Тома казалось, что им обоим нужно что-то, способное прогнать липкий ночной кошмар. Он смолол кофейные зерна в тяжёлой латунной ступке, бросая суровые взгляды на огонь в печи, и вскоре по кухне разлился густой, терпкий аромат. Элиза оставалась в постели ещё какое-то время, кутаясь в тяжёлое лоскутное одеяло. Проснувшись, она не почувствовала вчерашней злости — только странную, звенящую пустоту и глухую тоску. Белые стены спальни, которые она видела каждое утро, вдруг показались ей стенами склепа. Поняв, что Тома рядом нет, и уловив тонкий запах кофе, она поднялась. Босая, в одной лишь лёгкой ночной сорочке, со спутавшимися чёрными волосами, тяжёлой волной падавшими на плечи, она тихо прошла на кухню. Тома стоял спиной к двери, помешивая закипающую в турке темную жидкость. Элиза подошла бесшумно. Её бледные руки мягко обвили его широкую, напряжённую спину, и она изо всей силы прижалась лицом к его лопаткам, впитывая такое знакомое, родное тепло, пахнущее дымом и канифолью. Тома вздрогнул, но не отстранился, его плечи под её руками заметно расслабились. — Прости меня... — тихо, почти умоляюще прошептала она, и её пухлые губы коснулись грубой ткани его рубахи. — Прости за мою вчерашнюю вспыльчивость, Тома. Я наговорила лишнего. Я очень сильно тебя люблю. Пойми, я ведь не против тебя бунтую... Я просто хочу для нас лучшей жизни. Настоящей жизни. Я хочу, чтобы мы поехали вместе, рука об руку, как всегда. Посмотри вокруг: здесь мы едва выживаем. Мы работаем от рассвета до заката, спины не разгибаем, а в карманах — лишь гроши от местных лавочников. Этот театр... это наш единственный шанс вырваться из этого серого круга. Наш общий шанс. Тома медленно выключил огонь, повернулся в её объятиях и заключил её в свои крепкие, надёжные тиски. Он зарылся лицом в её пахнущие сном чёрные волосы, чувствуя, как внутри всё сжимается от нежности и боли. Он приподнял её подбородок и мягко, но с глубокой тоской поцеловал в губы. — И я тебя люблю, Элиза. Больше жизни, — его низкий голос слегка дрожал. — Но прошу тебя... пока у нас есть эти несколько дней, пока мы заканчиваем заказы, подумай обо всем ещё раз. Хорошо подумай. Я ведь тоже хочу для нас счастья, но я вижу наше будущее здесь. Да, сейчас тяжело. Но я буду брать ещё больше заказов. Я могу чинить не только часы, я займусь крупными фабричными станками в округе, буду уезжать в соседние коммуны. Мы скоро поженимся, устроим настоящий праздник. Заведём детей... они будут бегать по этому саду. Здесь всё понятно, здесь безопасно. А Париж... Париж пугает меня. Элиза отстранилась совсем немного, глядя на него своими огромными, бездонными карими глазами, в которых сейчас вместо вчерашнего гнева застыла тихая, упрямая грусть. — Мы всегда успеем сюда вернуться, Тома, — очень тихо, но с пугающей уверенностью сказала она. — Этот город никуда не денется. Он будет гнить здесь ещё сотню лет. Они сели за узкий деревянный стол, держа в руках глиняные кружки с горячим, дымящимся кофе. Напиток был горьким, и даже щепотка сахара не могла скрыть эту горечь. Они пили молча, и в этом молчании отчётливо читалось: каждый остался при своем мнении. В воздухе висел невидимый барьер, который они не могли разрушить даже поцелуями. Тома, обладая мужским и упрямым характером, вполне мог бы проявить твердость. Он мог бы ударить кулаком по столу, запереть двери, сжечь её эскизы и на правах будущего мужа наотрез запретить ей даже думать о Париже. В те времена так поступали многие. Но он слишком сильно любил её. Он не хотел быть жестоким по отношению к существу, которое составляло весь смысл его жизни. И больше всего на свете Тома боялся одной вещи: он панически боялся, что если он силой удержит Элизу в этой глуши, её огонь угаснет, и она возненавидит его. Возненавидит до конца своих дней, глядя на него через тридцать лет как на тюремщика, укравшего её мечту. Этот страх связывал его по рукам и ногам крепче любых цепей. Допив кофе, они молча разошлись по своим углам в полуподвальной мастерской. Нужно было выполнять обещание — заканчивать старые заказы. Стук швейной машинки и металлический лязг инструментов снова наполнили подвал, но это была лишь иллюзия прежнего мира. Ближе к полудню колокольчик над входной дверью противно задребезжал. В мастерскую вошёл один из их постоянных, но самых неприятных клиентов — господин Дюпон, местный зажиточный бакалейщик. Это был грузный, оплывший мужчина с вечно недовольным лицом, от которого за версту пахло кислым вином и дешёвым табаком. Он бесцеремонно швырнул на верстак Тома старинные карманные часы в потёртом серебряном корпусе. — Ну что, умелец, — грязно ухмыльнулся Дюпон, даже не соизволив снять шляпу перед Элизой. — Твоя работа? Ты чинил их в прошлом месяце, а они снова встали два дня назад! Я заплатил тебе серебром, а ты подсунул мне ржавую пружину. Переделывай. И чтобы к завтрашнему утру всё шло секунда в секунду, иначе я расскажу всему городу, что твои руки растут не из того места. И девчонке своей скажи, чтобы воротник на моем сюртуке перешила — нитки торчат, как на саване! За что я вам только деньги плачу, деревенщина... Тома глубоко вздохнул, его челюсти сжались так, что на щеках заиграли желваки. Его огромные руки, способные согнуть толстый железный прут, инстинктивно сжались в кулаки. Он привык терпеть самодурство местных богатеев ради куска хлеба, но каждый раз это давалось ему с трудом. Он молча взял часы и кивнул, не поднимая глаз, чтобы не сорваться. Дюпон ещё что-то проворчал, сплюнул на щербатый пол и, тяжело переваливаясь, вышел, снова звякнув колокольчиком. В мастерской воцарилась мертвая тишина. Тома стоял, опустив голову над верстаком, чувствуя, как внутри закипает унижение. Элиза медленно отложила свои ножницы. Её карие глаза горели яростным, торжествующим огнем. Она подошла к Тома со спины, но на этот раз не обняла, а лишь наклонилась к его уху. Её голос, тихий, как шелест змеи в траве, пронзил тишину: — Ты хочешь всю жизнь это терпеть, Тома? Ты хочешь до самой старости кланяться этим свиньям за пару медных монет и слушать, как они оскорбляют твою работу? Тома ничего не ответил, но его плечи мелко задрожали от сдерживаемого бессилия. Элиза отступила назад, и на её пухлых губах появилась холодная, решительная улыбка. После визита бакалейщика Дюпона воздух в полуподвальной мастерской стал совсем удушливым. Тома яростно орудовал напильником, вытачивая крошечную латунную шестерёнку, но его мысли были далеко от верстака. Слова Элизы — «Ты хочешь всю жизнь это терпеть?» — продолжали звенеть в его ушах, как назойливый похоронный звон. Он понимал, что её гордость уязвлена, но его собственный страх перед бездной Парижа был сильнее любого унижения. К вечеру, когда туман сгустился до такой степени, что скрыл даже очертания домов на противоположной стороне улицы, Тома отложил инструменты. Элиза, погруженная в работу над корсетом, даже не подняла головы, когда он молча накинул тяжёлое суконное пальто. Ему нужно было выйти. Нужно было вдохнуть этот сырой, холодный воздух, чтобы прочистить голову, а главное — попытаться найти хоть что-то, что могло бы послужить веским, неопровержимым доказательством для Элизы. Хоть какую-то зацепку, которая заставила бы её испугаться. Тома направился к почтовой станции — сердцу городка, куда дважды в неделю прибывали дилижансы, привозя редкие столичные газеты и заезжих торговцев. При станции ютился старый, прокуренный трактир «У хромого гуся». Здесь всегда пахло кислым элем, мокрой шерстью и дешёвым табаком, а у камина грели кости те, кто повидал на своем пути чуть больше, чем местные крестьяне. Втиснувшись в темный угол у растрескавшейся дубовой стойки, Тома заказал кружку дешёвого сидра. Его массивный силуэт и хмурый взгляд серых глаз не располагали к пустой болтовне, но старый почтмейстер, месье Барбье, знавший Тома с самого детства, сам пододвинулся ближе, протирая засаленной тряпкой оловянный бокал. — Что, парень, лица на тебе нет, — проскрипел старик, косясь на напряженные плечи механика. — Всё возишься со своими часиками? Тома сделал глоток, чувствуя, как кислая жидкость обжигает горло. Он помедлил, подбирая слова, а затем тихо, так, чтобы звук не разлетелся по полупустому залу, спросил: — Месье Барбье... Вы ведь принимаете почту из Парижа. И общаетесь с курьерами, которые ездят по всему департаменту. Вы что-нибудь слышали о театре «L'Ombre Éternelle»? Старик замер. Тряпка в его узловатых, покрытых пигментными пятнами пальцах остановилась. На мгновение Тома показалось, что из трактира исчезли все звуки, кроме треска дров в очаге. Почтмейстер медленно опустил бокал, и его глаза, обычно хитрые и живые, подёрнулись дымкой искренней, глубокой тревоги. Он огляделся по сторонам, словно само название театра могло привлечь к их столу незваных гостей. — Зачем тебе это, Тома? — голос старика опустился до едва различимого шёпота. — Только не говори мне, что твоя девчонка наткнулась на то проклятое объявление. Ледяной ком, который Тома носил в груди со вчерашнего дня, стал ещё тяжелее. — Наткнулась. И мы... она хочет ехать туда. Через несколько дней. Говорит, что это её шанс. Расскажите мне, что вы знаете, месье Барбье. Умоляю. Старик тяжело вздохнул, опёрся сухими локтями о стойку и наклонился к самому лицу Тома. Из его рта пахло табачной горечью. — Три месяца назад через нашу станцию ехал курьер из самого Парижа, — зашептал почтмейстер. — Парень был пьян в стельку, руки тряслись, всю ночь сидел вон у того камина и крестился на каждый шорох. Он возил туда какие-то документы. Этот «L'Ombre Éternelle», Тома... это не просто театр. Это бездонная пасть. Они печатают эти объявления в провинциальных газетах каждые несколько месяцев. То им нужны декораторы, то модистки, то осветители, то механики сцены. Понимаешь, к чему я клоню? Тома нахмурился, его сердце забилось чаще. — Театр огромный, текучесть кадров... Элиза говорит, что слабые просто не выдерживают темпа столицы. — Глупая она у тебя, хоть и красавица, — горько выплюнул старик. — Да, люди увольняются. Люди уезжают. Но вот в чем фокус, парень: этот курьер, Жан-Поль, он ведь ведёт учёт подорожных листов и обратных билетов на дилижансы. В Париж из провинций по этим объявлениям за последний год уехало больше полусотни мастеров. Швеи, механики сцены, плотники... И знаешь, сколько из них купили обратный билет до своего дома? Тома затаил дыхание, чувствуя, как пальцы инстинктивно сжимают глиняную кружку с такой силой, что по ней пошла едва заметная трещина. — Сколько? — Ни одного, — отчеканил месье Барбье. — Ни одна живая душа не вернулась обратно в свои коммуны. Они не пишут писем родственникам. Их вещи не приходят назад почтовыми тюками. Они просто... растворяются в тумане этого чертова Парижа, как только переступают порог «Вечной тени». Официально дирекция заявляет, что работники со скандалом увольняются и уезжают искать счастья в другие страны. Но Жан-Поль клялся, что у ворот этого театра по ночам пахнет сырой землей и тухлым мясом, а не духами и пудрой. Старик схватил Тома за рукав куртки, его пальцы судорожно сжались. — Не пускай её туда, сынок. Заколоти двери, свяжи её, если нужно. Этот театр пожирает людей. Туда легко войти, но оттуда ещё никто не выходил по своей воле. Тома вышел из трактира, шатаясь, словно пьяный, хотя едва пригубил сидр. Ледяной туман обрушился на него, проникая под одежду, но он не чувствовал холода. В его голове набатом стучали слова почтмейстера: Ни одного обратного билета. Ни одного письма. Он шел по темным, безмолвным улицам городка, и ему казалось, что серые каменные дома смотрят на него с жалостью, как на покойника. Теперь у него были факты. Страшные, леденящие душу слухи. Но, приближаясь к своему дому, Тома почувствовал горькое бессилие. Он слишком хорошо знал Элизу. Если он придет и расскажет ей историю пьяного курьера, что она ответит? Она рассмеётся ему в лицо. Она скажет, что это очередная глупая сказка, которую он придумал вместе со старыми провинциальными сплетниками, чтобы запугать её и привязать к своей швейной машинке. Её амбиции ослепили её, и никакие призраки из чужих рассказов не могли перевесить блеск парижских подмостков. Тома остановился у двери своей мастерской, глядя на слабое, жёлтое свечение в окне. Там, за стеклом, Элиза сейчас создавала свой очередной шедевр, не подозревая, что шьёт саван для их обоюдного будущего. Он взялся за холодную дверную ручку, понимая, что его последняя надежда рухнула: спасти её словами не удастся. За те несколько дней, что были отпущены им судьбой, Тома почти не спал. Днем он ожесточенно, до кровавых мозолей работал в мастерской, сдавая последние заказы, а по ночам лежал с открытыми глазами, слушая, как за окном шумит тяжелый осенний дождь. Мысли о страшном рассказе старого почтмейстера Барбье не давали ему покоя. Образы пятидесяти мастеров, уехавших в Париж и не купивших обратного билета, преследовали его в полумраке комнаты. Но человеческий разум устроен странно — он ищет спасения в отрицании, когда реальность становится слишком пугающей. Со временем, под монотонный стук маятников и шипение ламп, Тома поймал себя на том, что начал сам себя успокаивать. «Барбье стареет, — думал он, яростно затягивая винт на часах Дюпона. — Старик всю жизнь сидит на этой почтовой станции, мир видит только через замочную скважину столичных газет. А курьер просто нализался дешёвого эля и выдумал страшилку, чтобы набить себе цену перед провинциалами. Париж огромен. Люди уезжают туда, находят лучшую долю, забывают свои глухие деревни, женятся, уезжают в другие страны... Зачем им писать сюда? Зачем слать тюки с вещами назад, если там, в столице, они могут купить всё новое?» Тома отчаянно цеплялся за эту спасительную, логичную мысль. В его душе расцвела хрупкая, но эгоистичная надежда: они приедут, этот страшный, великий театр «L'Ombre Éternelle» просто выставит их за дверь, посчитав провинциальное мастерство слишком грубым, и они, несолоно хлебавши, вернутся домой. Элиза успокоится, её гордость будет уязвлена, но она останется жива и невредима здесь, рядом с ним. В четверг вечером, когда последние стежки на винном корсете были сделаны, а починённые хронометры аккуратно завёрнуты в сукно, пришло время для самого тяжелого испытания — прощального ужина у родителей Элизы. Родители Тома умерли, он едва помнил тепло материнских рук и низкий голос отца. С тринадцати лет он остался на этом свете абсолютно один. Мальчишкой, голодным и оборванным, он бродил по мастерским округа, готовый выполнять самую грязную, тяжелую работу за чёрствую корку хлеба и право поспать в углу на соломе. Его детство было соткано из холода, запаха машинного масла, побоев суровых мастеров и бесконечного, изнуряющего труда. Он выучился всему сам, силой своего упрямства и цепкого ума укрощая металл и сложные шестерёнки. Он знал цену выживанию, и именно поэтому так яростно держался за этот маленький, серый каменный дом, который смог купить на заработанные кровью деньги. Для него этот дом был первой в жизни настоящей крепостью. У Элизы всё было иначе. Её семья была небогатой, но дом родителей всегда был наполнен теплом, запахом печёного картофеля и тихой, искренней любовью. По дороге к ним Элиза шла молча, низко опустив голову. Тяжёлые чёрные волосы прятались под скромным капюшоном, а огромные карие глаза были подёрнуты влажной дымкой. Ей было невыносимо грустно. Она до боли, до крика любила своих стариков, и мысль о том, что она оставляет их ради призрачного парижского блеска, камнем давила на сердце. Когда они вошли в уютную, пропахшую дровами кухню родительского дома, мать Элизы сразу всё поняла по их лицам. Стол был накрыт просто: скромный суп, домашний хлеб и кувшин дешёвого вина. Когда за ужином Элиза, запинаясь и покусывая пухлые губы, наконец объявила о том, что они уезжают в столицу, в комнате повисла тяжелая, звенящая тишина. Мать Элизы тихо охнула, прижав к губам фартук, а отец, старый, сгорбленный многолетней работой плотник, медленно опустил ложку. На его морщинистом лице отразилась глубокая, горькая печаль. Но, к удивлению Тома, они не стали кричать или умолять их остаться. — Мы расстроены, доченька... — тихо сказал отец, переводя взгляд с бледной Элизы на напряжённого Тома. — Сердце разрывается отпускать вас так далеко. Но... мы поддерживаем вас. Нам с матерью каждый день больно смотреть на то, как вы двое убиваетесь в своей мастерской. Вы работаете от зари до зари, ваши спины не разгибаются, а получаете вы за это сущие крохи, которых едва хватает на хлеб и дрова. Нам больно от того, что мы сами стары и бедны, что мы ничего не можем вам дать, ничем не можем помочь, чтобы облегчить вашу долю. Если Париж — это ваш шанс жить, а не выживать, то поезжайте. С Богом. Элиза не выдержала, сорвалась с места, упала на колени перед матерью и спрятала лицо в её коленях, горько заплакав. Материнские натруженные руки мягко гладили её черные пряди, а Тома сидел, сжав зубы, чувствуя, как его собственная броня трещит по швам от этой чистой, бесхитростной семейной драмы. После ужина, когда женщины хлопотали у печи, собирая в дорогу узелок с едой, отец Элизы кивком позвал Тома на крыльцо. На улице было темно и сыро, туман клубился у самых ступеней. Старик достал глиняную трубку, раскурил её и долго молча смотрел на серую мглу. — Тома, сынок, — негромко заговорил старик, выпуская струю горького дыма. — Я вижу, как ты хмур. Ты ведь не хочешь ехать, верно? Тома опёрся спиной о бревенчатую стену крыльца, его широкие плечи были опущены. — Не хочу, отец. Мне страшно. На днях на почте я разговаривал с Барбье... Он порассказал мне такие вещи об этом театре «L'Ombre Éternelle», что у меня кровь в жилах стынет. Говорит, люди уезжают туда десятками и бесследно исчезают. Ни писем, ни обратных билетов. Говорит, проклятое это место, пахнет там смертью. Я пытался думать, что это глупости, но... сердце не на месте. Старый плотник вдруг тихо, хрипло рассмеялся и махнул рукой в сторону тумана, едва не выронив трубку. — Вот же ты нашел кого слушать, Тома! Старого Барбье? — старик покачал головой. — Да ты заходи в этот трактир при станции почаще, ты там от заезжих пьяниц и не такие истории услышишь. В Париже, небось, у каждого большого театра свои легенды — то призраки у них по подвалам ходят, то директора душу дьяволу продают за полные залы. Столичные люди любят драму, им скучно просто так жить. Барбье стареет, ему скучно, вот он и собирает сплетни курьеров. Брось ты это. Попробуйте. Если что-то пойдет не так, если этот Париж окажется слишком злым и зубастым — плюньте на всё и езжайте назад. Ваша мастерская никуда не денется, наш дом всегда открыт. Старик повернулся к Тома и положил свою тяжелую, сухую, покрытую шрамами ладонь ему на плечо. В его глазах, отражавших слабый свет из окна, была глубокая, отцовская уверенность. — Да и вообще, мне спокойно, Тома. Знаешь почему? Потому что рядом с Элизой будешь ты. Я знаю тебя с мальчишек. Знаю, какой ты сильный, упрямый и честный. Ты за себя умеешь стоять, а за неё — и подавно. Моя девочка в надёжных руках, пока её защищает твоя сталь. Береги её там. Эти слова старика подействовали на Тома как глоток крепкого вина. Последние остатки мистического страха, посеянные Барбье, показались ему сейчас глупыми провинциальными суевериями. Действительно, чего он боится? Он мужчина, он мастер, у него есть руки и сила. Если театр окажется плохим местом — он просто заберёт Элизу и увезет её обратно. Вскоре они попрощались. Долгие, со слезами и крепкими объятиями прощания у порога остались позади. Элиза и Тома медленно шли по темным улицам к своему дому. Элиза больше не плакала — она выглядела умиротворённой, получив благословение тех, кто был ей дорог. Вернувшись в свою мастерскую, они молча разделись. В комнате было прохладно, но когда они легли на постель, Тома крепко, властно притянул Элизу к себе. Она не стала отстраняться. Её хрупкое тело прижалось к его широкой груди, её бледные пальцы переплелись с его сильными пальцами. Они заснули в тесных, отчаянных объятиях, согревая друг друга. Утро встретило их тяжёлым, свинцовым небом и такой же тяжестью в груди. В доме, который был их крепостью на протяжении долгих лет, стало непривычно пусто: стены без привычных эскизов и разложенных инструментов казались голыми, словно с них содрали кожу. Элиза стояла посреди мастерской, глядя на пустой верстак Тома. Ей вдруг стало трудно дышать. Вчерашняя решимость, подпитанная семейным благословением, начала стремительно таять, уступая место липкому, холодному страху перед огромным, равнодушным миром. Она вдруг остро ощутила, как сильно этот подвал — с его запахом канифоли и пролитого масла — был для неё домом. Тома затягивал ремни на тяжелом кожаном саквояже. Его движения были механическими, выверенными годами привычки. Он поднял глаза на будущую жену и увидел, как она сжимает в руках края своей шали, побелевшими костяшками вцепившись в ткань. Его собственные страхи, которые он так старательно усыплял отцовским советом, вмиг всколыхнулись. — Ты уверена, Элиза? — его голос был тихим, почти шёпотом. — Последний шанс остаться. Мы можем просто разобрать вещи, затопить печь и притвориться, что этого объявления никогда не было. Элиза вздрогнула. Она подняла на него свои огромные, теперь казавшиеся почти прозрачными в утреннем полумраке глаза. В них мелькнула тень сомнения, страх перед неизвестностью на мгновение исказил её прекрасное лицо, но она стиснула зубы, подавляя этот порыв. — Да, — ответила она, и этот ответ прозвучал скорее как клятва, чем как согласие. — Я уверена. Мы не можем остаться. Не сейчас. Дорога до станции заняла около часа. Они шли молча, их шаги гулко отдавались от мостовой. Тяжелый саквояж Тома, казалось, тянул их к земле, напоминая о том, как много они оставляют позади. Город провожал их равнодушно: серые дома-склепы смотрели на них пустыми глазницами окон, а туман всё так же лениво полз по грязным улочкам. Когда они дошли до станции, дилижанс — старый, видавший виды экипаж, покрытый слоем дорожной пыли — уже стоял у платформы, тяжело вздыхая паром из-под копыт уставших лошадей. Воздух здесь был пропитан запахом конского навоза, мокрой кожи и горелого угля. — Билеты до Парижа, — коротко сказал Тома почтовому служащему, выкладывая на барьер последние сбережения, которые они копили долгие месяцы на покупку новых станков. Путь начался с лязга железа и резкого свиста кнута. Колеса с грохотом провернулись, и их «крепость» — родной городок — начала медленно отдаляться, превращаясь в маленькое пятно на размокшем от дождя горизонте. Сначала они ехали в полном молчании, глядя в окно. За стеклом мелькали бесконечные поля, голые деревья, которые стояли вдоль дороги, как часовые, и одинокие фермерские домики, утопающие в осенней грязи. Мир за окном казался им сейчас бесконечно далеким, словно картинкой из чужого сна. Через пару часов, когда шум колес стал монотонным и убаюкивающим, Тома осторожно обнял Элизу за плечи, притягивая к себе. Она прижалась к его груди, вслушиваясь в стук его сердца — такой привычный, такой надёжный ритм. — Тебе страшно? — спросил он, почти касаясь губами её волос. Элиза лишь глубже зарылась в его сюртук, стараясь спрятаться от самой себя. — Очень, — тихо призналась она. — Но с тобой... с тобой кажется, что я всё равно вернусь домой, даже если заблужусь в самой густой тьме. Тома поцеловал её в макушку, чувствуя, как она дрожит. Он смотрел в окно, как меняется пейзаж: поля становились шире, леса — гуще и темнее, а небо — всё более серым. Он видел, как вдалеке начинают появляться силуэты крупных заводов, высоких фабричных труб, извергающих черный дым. Это был новый, индустриальный мир, к которому они были совершенно не готовы. Они говорили о пустяках: о том, как хорошо пахло от матушкиного ужина, о том, не забыли ли они ключи от старой мастерской, о том, как трудно будет привыкнуть к столичному шуму. Этот разговор был их попыткой удержаться за обломки прежней жизни, пока дилижанс, неумолимо раскачиваясь на ухабах, вез их в сторону Парижа. Элиза начала дремать, её рука всё сильнее сжимала ладонь Тома, словно боясь, что если она её отпустит, то он растворится в тумане. Тома смотрел на спящую жену и думал о словах её отца. «Рядом с ней ты будешь». Он поклялся про себя, что не даст ей пропасть. Если этот театр окажется ловушкой, он сам разрушит его — по шестерёнке, по кирпичику, голыми руками, если понадобится.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать