Вес чужой жизни|Малинник

Фигурное катание
Слэш
В процессе
NC-21
Вес чужой жизни|Малинник
Вексария
автор
Описание
Один приехал мальчишкой с мечтой о золоте, а через три года стоял в чужой форме. Он ни разу не нажал на спуск. Но каждую ночь чувствовал, как внутри умирает от стыда — за то, что смотрел в стену и считал удары, которыми били других. Другому было двадцать три. Он прошёл ад. Его жгли и ломали. Он молчал, потому что знал: свои придут. И потому что мальчишка-переводчик украл для него хлеб. Один не дал другому умереть. Другой — не дал застрелить первого.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Часть 3

Сегодня Илья проснулся не от скрипа двери. Не от голоса Петра. Не от шагов. Он просто открыл глаза и понял, что выспался. Это было странное чувство. Не то чтобы он спал долго — может, часов шесть, может, семь. Но тело лежало расслабленное, тяжёлое, такое мягкое и послушное, каким не было уже много лет. Голова была ясной, не мутной, как обычно по утрам — с похмелья от страха, от бессонницы, от той противной дрожи, что жила под рёбрами и не давала уснуть до рассвета. Три года войны научили его просыпаться от любого шороха: от скрипа половиц, от кашля, от того, что кто-то рядом чихнул или перевернулся на нарах. От далёкого, едва слышного лая собаки. Он всегда был готов — вскочить, сжаться, спрятать глаза, чтобы не увидели страх. А сегодня — не надо. В избе было тихо. Не та тишина, от которой закладывает уши и кажется, что кто-то стоит за дверью, притаился, дышит в щель. Другая. Простая, утренняя, какая бывает в домах, где никто не ждёт беды. Печка прогорела, угли едва тлели, отбрасывая на потолок слабые, красноватые отблески. В комнате пахло дымом, сушёными травами — пучки их висели под потолком на почерневших от времени верёвках — и ещё чем-то, чему Илья не мог найти названия. Может быть, спокойствием. Может быть, зимой. Может быть, тем и другим вместе. За окном ещё не рассвело. Стекло было серым, мутным, покрытым морозными узорами по краям — сложными, кружевными, какие мама вырезала когда-то из бумаги на Новый год. Где-то далеко, за деревней, за полем, за лесом, ухала канонада — глухо, ровно, как будто кто-то огромный и древний дышал во сне. Илья слышал этот звук, но привык. Перестал вздрагивать. Теперь он был частью утра, как петухи, как скрип снега под окном, как голоса солдат за стеной. Он лежал на спине, смотрел в потолок. Тёмные балки, щели между ними, паутина в углах — серая, тяжёлая, с мёртвыми мухами. В какой-то другой избе он боялся бы этого потолка — казалось, что рухнет, придавит, похоронит. А здесь — нет. Здесь было тепло. Под одеялом — тепло. Подушка пахла Петром — табаком, дымом, чем-то горьким, солдатским, чем-то неуловимым, что бывает только у людей, которые спят не раздеваясь и всегда готовы вскочить по тревоге. Илья уткнулся носом в край подушки и подумал: «Когда он успел? Когда он спал на ней?» Пётр обычно уходил на сеновал. Иногда, когда вечера были особенно холодными, он садился на край кровати, курил, молчал. Смотрел в печку, на огонь, и курил. А Илья лежал под одеялом, смотрел на его спину — широкую, в грязной гимнастёрке — и боялся шелохнуться. Может быть, когда Илья уже засыпал, Пётр ложился рядом. Может быть, под утро. Илья не знал. Он никогда не просыпался от того, что Пётр садится на кровать или ложится. Он просыпался только от страха. А сегодня страх молчал. Илья сел, свесил ноги. Пол был ледяной — пальцы сразу заболели, заныли мелкими, злыми иголочками. Он быстро натянул носки — те, что висели на спинке стула, подсохшие за ночь, ещё влажные, но уже тёплые. Сапоги стояли рядом: правый с дырой на носке, левый целый. Он обул их, зашнуровал, встал, подошёл к столу. Доски под ногами чуть скрипнули — не громко, привычно. Илья замер на секунду, прислушался. Никто не проснулся. Никто не вошёл. Он выдохнул и наклонился над тазом. Вода была ледяной — такой холодной, что пальцы покраснели, когда он опустил их. Но он умылся, растёр лицо руками, потом ещё раз, пока кожа не начала гореть. Полотенце было жёстким, колючим, пахло дымом и стиркой — той самой, дешёвой, солдатской, когда мыло жалеют и воду не греют. Илья вытерся, повесил полотенце на спинку стула, рядом с носками. На столе стояла миска с хлебом и кружка с молоком. Хлеб был чёрный, вчерашний, корка потрескалась мелкими, сухими трещинками. Молоко — тёплым, с козьим запахом. Илья отломил кусок хлеба, съел, запил половиной кружки. Вторую половину оставил — Петру, если тот захочет, или на потом, если Пётр не придёт. Он сел на табуретку, обхватил колени руками и уставился в окно. За окном рассветало. Небо было серым, низким, тяжёлым — вот-вот пойдёт снег. Облака ползли медленно, как похоронная процессия, закрывая ту последнюю, бледную синь, что иногда проглядывала на востоке. Крыши домов блестели от инея — белого, колючего, который таял только к полудню, да и то не везде. Земля была чёрной, мёрзлой, с белыми проплешинами там, где трава не пробилась, где снегопад прошёл стороной, а мороз ударил в самое сердце. Где-то за уцелевшей избой, которую отвели под штаб, дымила полевая кухня — дым тянулся вверх, тяжёлый, жирный, пахнущий кашей и тушёнкой. Таял в воздухе, не долетая до крыш, смешивался с морозным туманом и оседал на брёвнах тонкой, липкой изморосью. Солдаты курили у крыльца — кто стоя, кто сидя на замёрзших брёвнах. Переговаривались, смеялись, матерились. Один — молодой, с рыжими усами — громко рассказывал что-то, размахивал руками, показывал, как он вчера чуть не подстрелил «фрица». Другие слушали, кивали, кто-то сомневался, кто-то верил. Кто-то заметил Илью в окне — отвернулся. Илья не обиделся. Привык. Он сидел и слушал тишину. Не ту, которая бывает перед бурей — перед штурмом, перед налётом, перед тем, как кто-то вышибет дверь сапогом. А простую, утреннюю, с петухами, с лаем собак, с голосами, с далёкой канонадой, которая уже не пугала. Он чувствовал, как уходит напряжение, как расслабляются мышцы, как перестаёт ныть спина. Три года он носил в себе эту дрожь — противную, колючую, которая жила под рёбрами и не давала уснуть. А сегодня — нет. Сегодня он мог дышать. Он задремал на табуретке, прислонившись спиной к стене. Не спал — просто закрыл глаза и сидел, слушая, как бьётся сердце. Ровно. Спокойно. Как будто войны не было. Как будто он снова в Фэрфаксе, на веранде, увитой диким виноградом, а мама хлопочет на кухне и пахнет ирисами. Разбудил его скрип двери. Илья открыл глаза. Вошёл Пётр. Без костыля — значит, нога болит меньше или он просто забыл его в сеновале. Рука на перевязи, но он уже не придерживал её, как раньше, когда каждое движение давалось с трудом. Нёс свободно, хотя было видно — больно. Лицо бледное, небритое, щетина колючая, седая на подбородке. Под глазами — синие круги, глубокие, почти чёрные. Он спал сегодня? Илья не знал. Пётр посмотрел на Илью. Долго. Спокойно. Не как командир на пленного — как-то иначе. Илья не умел читать чужие взгляды, но в этом — не было холода. Была усталость. И ещё что-то — тёплое, живое, приглушённое, будто он сам себе запрещал это чувствовать. — Выспался? — спросил Пётр. Голос хриплый, с утренней хрипотцой, как после долгого молчания. Илья кивнул. Язык не поворачивался. Он хотел спросить: «А вы?» — но не спросил. Боялся. Пётр не любил, когда спрашивали о нём. — Работай, — сказал Пётр. Бросил на стол стопку бумаг. Толстую, в палец высотой, с выцветшими чернилами и бурым пятном на верхнем листе — то ли кровь, то ли кофе, то ли грязь. — Списки по второму батальону. Сорок три человека. Шестнадцать погибших, остальные — в строю. Повернулся и вышел, не закрыв за собой дверь. В избе сразу стало холоднее — ветер задул с улицы, пошевелил стружку на полу, качнул пучки сушёных трав под потолком. Илья поёжился, встал, закрыл дверь. Вернулся к столу, сел. Вздохнул. Взял карандаш — новый, остро наточенный, грифель твёрдый, ещё не стёртый. Кто-то позаботился. Пётр? Илья не знал. Повертел карандаш в пальцах, провёл кончиком по бумаге — тонкая, чёрная полоса, ровная, без зазубрин. Хороший карандаш. Дорогой. Не солдатский. Разобрал первый лист. Буквы прыгали, строчки съезжали, слова карабкались друг на друга, как пьяные после драки. Почерк был ужасным — с помарками, с кляксами, с буквами, которые невозможно разобрать без привычки, с цифрами, которые прыгали как зайцы. Илья щурился, вглядывался, догадывался. Перевёл дыхание. «Рядовой Михаил Степанов, 1925 года рождения. Погиб 19 ноября 1944 года при освобождении деревни Заречье». Илья вывел первую букву — заглавную, с тонким завитком. Потом вторую. Потом третью. Каждая ложилась на бумагу ровно, без нажима, без помарок. Каждая строчка дышала, как учила мама. Он писал медленно, старательно, как в детстве, когда пальцы ещё не привыкли к ручке и буквы получались кривыми, а мама терпеливо поправляла его руку и шептала: «Не торопись, Илюша. Строчка должна дышать». Он не торопился. Писал и слушал тишину. Не ту, от которой бегут мурашки. А ту, в которой можно дышать. Впервые за долгое время — дышать. День разгорался медленно, нехотя. За окном рассвело окончательно — небо стало бледным, с едва заметной просинью там, где тучи расступались. Солдаты во дворе сменились: одни ушли в караул, другие пришли с караула, третьи просто сидели на брёвнах, грели руки над котелками и переговаривались. Голоса были громкими, даже весёлыми — не так, как вчера, когда все ждали чего-то. Сегодня — по-другому. Сегодня было спокойно. Подозрительно спокойно. Илья писал. Список за списком, лист за листом. Фамилии, имена, отчества, звания, даты. Рядовой Степанов — готово. Ефрейтор Ковальчук — готово. Сержант Бережной, пропал без вести — Илья дважды перечитал, прежде чем переписать. Пропал без вести. Это значило, что его могли убить, а могли взять в плен. Могли пытать. Могли расстрелять. А могли и не расстрелять. Пропал без вести — значит, ничего не известно. Ни матери, ни жене, ни детям. Только бумажка, на которой написано: «пропал без вести». Илья смотрел на эти слова и думал о том, сколько таких бумажек он уже переписал. Сколько перепишет ещё. Он не торопился. Карандаш скрипел по шершавой бумаге, оставляя за собой чёрные, ровные строчки. Тишина вокруг была плотной, почти осязаемой. Иногда Илья поднимал голову от бумаг и смотрел в окно — на серое небо, на мёрзлую землю, на солдат, которые курили у штабной избы, переговаривались, смеялись. Иногда — на дверь, за которой, как он думал, вот-вот появится Пётр. Но дверь молчала. Пётр не возвращался. Солдаты во дворе переговаривались, смеялись, кашляли. Кто-то сидел на крыльце, чистил винтовку — стволом к себе, не спеша, привычно, с той особенной, солдатской бережностью, какая бывает только у людей, которые знают, что от этого куска металла зависит их жизнь. Кто-то таскал воду из колодца вёдрами — вёдра позвякивали о бортик, вода плескалась, оставляя на замёрзшей земле тёмные, влажные пятна. Кто-то сидел на брёвнах, завернувшись в шинель, и курил, пуская дым в небо. Илья уже различал эти голоса. Хриплый — у того, кто вечно матерился, усатого, с обветренным лицом. Молодой — у рыжего, который рассказывал истории про «фрица». Тот, что молчит и только курит — у пожилого, с сединой на висках. Илья не знал имён. Не спрашивал. Пленный не спрашивает имён. А потом запели. Сначала запел один. Негромко, будто для себя. Мелодия была старой, тягучей, грустной. Илья не разобрал слов — только голос, хрипловатый, с той особенной, южной тягучестью, которая делала песню почти зримой. Будто не просто голос, а сама земля, сама осень, сама война запела — тихо, жалобно, как перед смертью. Потом подхватил другой. Потом третий. Голоса сливались, расходились, снова сливались, и в этой нехитрой, солдатской гармонии было что-то древнее, родное, то, что не умирает даже под бомбёжками. Кто-то вёл, кто-то подтягивал, кто-то просто курил и покачивал головой в такт. «Не для меня придёт весна, не для меня Дон разольётся…» Илья знал эту песню. Мама напевала её по вечерам, когда за окном темнело и зажигались звёзды. Он сидел на полу, складывал из кубиков башню, а мама вязала и пела. «Там сердце девичье забьётся с восторгом чувств — не для меня…» Илья закрыл глаза. Он почти видел её — мягкие руки, тёплые глаза, седые волосы, которых он не видел три года. Ему хотелось плакать. Он не плакал. Он открыл глаза и снова посмотрел в окно. Солдаты пели. Лица у них были разные — молодые, старые, обветренные, с щетиной, с морщинами, со шрамами. Но когда они пели, все эти лица становились одинаковыми — спокойными, почти счастливыми, будто на минуту война отступила, будто они снова дома, будто жёны ждут, дети бегают по двору, а за окном цветут сады. «Не для меня цветут сады, в долине роща расцветает, там соловей весну встречает, он будет петь не для меня…» Солдаты пели негромко, не так, как поют в праздники или в минуты отчаяния. А так, как поют, когда хочется забыть, что война рядом — когда хочется сделать вид, что всё нормально. Голоса плыли над двором, смешиваясь с дымом от костров и с морозным воздухом. Кто-то курил, закрыв глаза. Кто-то смотрел в небо — низкое, серое, готовое вот-вот пролиться снегом. Кто-то просто сидел, прислонившись спиной к холодному бревну, и слушал. Кто-то плакал. Не всхлипывал — слёзы текли сами, по щекам, по грязной щетине, падали на шинель, на землю. И никто не смеялся. Никто не говорил: «Ты чего, мужик?» Просто сидели и слушали. У каждого была своя весна, которая не для него. Песня кончилась. Последняя нота тянулась долго, потом сорвалась, и кто-то сказал: «Хорошая песня». Закашлял. Сплюнул. Где-то звякнул котелок. Потом запели другую. «Смуглянку». Повеселее. С подвыванием, с притопыванием. Кто-то вскочил, попытался сплясать, но его одёрнули — не время, не место. Засмеялись. Илья почти улыбнулся. Почти. «Раскудрявый клён зелёный, лист резной, я влюблённый и смущённый пред тобой…» Солдаты улыбались, подмигивали друг другу, качали головами в такт. Кто-то пустил по кругу флягу — с трофейным шнапсом или с тем, что нашёл, неважно. Пили по глотку, закусывали хлебом, снова пели. Илья смотрел на них и думал: «Они не знают. Или знают, но им всё равно». На минуту ему показалось, что войны нет. Что он снова в Америке, на крыльце, а мама сидит рядом и напевает. Что всё это — страшный, долгий сон, который вот-вот кончится. Но сон не кончался. Песни смолкли не сразу. Ещё долго кто-то напевал вполголоса, кто-то перебирал гармошку, кто-то просто молча курил и смотрел на облака. Илья выдохнул — не понял, что задерживал дыхание. Посмотрел на карандаш, на бумагу, на недописанную строчку, на букву, которая не успела превратиться в слово. Поправил. Продолжил. Он работал до обеда. Закончил список по второму батальону, взялся за следующий — «донесения о потерях». Сорок одна фамилия. Шестнадцать погибших, остальные — ранены, контужены, пропали без вести. Илья писал, не поднимая головы. Пальцы затекли, карандаш тупился — он точил его старым ножом, который нашёл на подоконнике. Нож был с деревянной рукояткой, покрытой трещинами, лезвие потемнело от времени, но точил хорошо. Илья строгал карандаш, сдувал стружку на пол, смотрел на неё секунду — серые завитки на тёмных досках — и возвращался к работе. После обеда он встал, размял спину, подошёл к окну. Солдаты разошлись — кто в караул, кто спать, кто к костру, где ещё дымили угли. Во дворе было пусто. Только полевая кухня дымила за штабной избой, да дым тянулся вверх и таял, не долетая до крыш. И снова тишина — не та, от которой бегут мурашки, а простая, дневная, с петухами, с голосами, с далёкой канонадой, которая уже не пугала. Илья смотрел на дверь. Потом на окно. Потом снова на дверь. Петра не было. Сначала он не придал этому значения. Ушёл по делам, скоро вернётся. Сел за стол, взял новый лист. Начал писать. Час — нет. Два — нет. Илья перестал работать. Сидел на табуретке, смотрел на дверь. В избе темнело. Он не зажигал лампу — не хотелось, да и керосин надо было беречь. Сидел в темноте, обхватив колени, и слушал, как бьётся сердце. Ровно. Спокойно. Но в этом спокойствии уже была тревога — тонкая, едва заметная, как трещина на стекле. Ещё не страшно, но уже не по себе. Тревога пришла не сразу. Сначала — лёгкое беспокойство, которое он отогнал. «Вернётся, — сказал он себе. — Куда он денется». Потом — тяжесть в груди. Потом — чувство, что что-то не так. Илья встал, подошёл к окну. Во дворе — никого. Только часовой у входа, да и тот замерзает, переминается с ноги на ногу. Петра нет. Илья вернулся к столу, сел. Карандаш выпал из пальцев. Он не поднял. Он сидел в темноте и думал. Думал о том, что Пётр никогда не уходил так надолго, не предупредив. Что он всегда заходил перед уходом — бросить короткую фразу, проверить работу, закурить. А сегодня — нет. Сегодня он вошёл утром, бросил бумаги, сказал «работай» и ушёл. Илья не спросил, куда. Пленный не спрашивает. А теперь Петра не было. Налёт пришёл не сразу. Сначала — только гул. Далёкий, едва различимый, такой, что можно было принять за ветер или за собственный страх, который вдруг загудел в ушах. Илья сидел на табуретке, сжимая пустые руки, и слушал. Гул нарастал. Не ветер. Не страх. Самолёты. Он вскочил. Подбежал к окну. За стеклом было темно — ни звёзд, ни луны, только чернота, плотная как стена. Но гул становился громче, тяжелее, и в нём уже угадывался свист — тонкий, пронзительный, как женский крик. Илья знал этот звук. Все знали этот звук. «Юнкерсы». Он выбежал на крыльцо. Небо было чёрным. Чёрным-черно, как никогда. Звёзд не было, луну закрыло. Гул превратился в рёв, рёв — в вой, вой — в свист. Свист падающих бомб. Первая бомба упала на поле. Илья увидел вспышку краем глаза — жёлтую, ослепительную, такую яркую, что на секунду стало светло, как днём. Земля дрогнула. Гулко, тяжело, как удар огромного молота по самому сердцу земли. Илья замер. Он стоял посреди крыльца, сжимая перила, и не мог пошевелиться. Мысли остановились. Сердце остановилось. Время остановилось. Потом всё разом пришло в движение. Вторая бомба упала рядом с колодцем. Взрывной волной Илью бросило на землю, ударило головой о ступеньку, в глазах потемнело, но сознание не отключилось. Он видел всё. Видел, как изба напротив сложилась внутрь себя, как карточный домик, который кто-то небрежно сдул. Видел, как куски досок, брёвна, щепки взлетели в воздух и разлетелись в разные стороны, как осколки снаряда. Видел, как солдаты, те самые, которые пели сегодня утром, бежали, падали, кричали. Крики были нечеловеческими. Кто-то кричал «мама», кто-то ругался, кто-то просто выл — тонко, по-звериному, не переставая. Илья зажал уши руками, но крики проникали сквозь пальцы, сквозь череп, в самую глубь, туда, где уже начинало что-то умирать. Третья бомба упала рядом со штабной избой — в нескольких метрах, так что взрывной волной выбило все окна и обрушило угол, но само здание уцелело. Взрыв был такой силы, что Илья на мгновение оглох. Звук исчез — осталась только вибрация, только дрожь, только красная вспышка, которая осветила всё вокруг. Он смотрел на эту вспышку и не мог отвести глаз. Там, внутри был капитан Терещенко с рыжеватыми усами — тот, кто проверял списки. Илья подумал об этом краем сознания, но не успел испугаться. Красный свет проникал сквозь веки, сквозь ресницы, сквозь самую кожу, будто хотел выжечь изнутри всё, что там было. Страх, надежду, память. Всё. «Не смотри», — прошептал кто-то внутри. Голос был чужим, тонким, почти детским. «Закрой глаза, закрой глаза, закрой глаза». Но Илья не мог. Он смотрел. И внутри него, где-то там, где раньше было тепло и спокойно, начинало что-то умирать. Не сразу. Не вдруг. По чуть-чуть. Как будто кто-то перерезал тонкие ниточки, связывающие его с жизнью. С каждой вспышкой — одна ниточка. С каждым криком — ещё одна. С каждым взрывом — десяток. Четвёртая бомба упала в сарай. Тот самый сарай, где Илья провёл свою первую ночь. Где пахло мышами и прелой соломой. Где его ударили в живот и велели раздеваться. Сарай разлетелся в щепки. Вместе с ним — воспоминания. Не все. Самые страшные остались. Они не уходят от бомбёжек. Они живут своей жизнью, независимой от взрывов и смерти. Пятая бомба упала на окраине, у леса. Илья не видел, куда именно — только почувствовал, как земля уходит из-под ног, как воздух становится горячим и вонючим, как в лёгкие вместо кислорода входит гарь и пепел. Он упал на колени, потом на четвереньки, потом ничком, прижался к сырой земле, которая больше не была мёрзлой — она была горячей, живой, пульсирующей, как открытая рана. Он лежал и ждал. Ждал, когда бомба упадёт на его избу. Ждал, когда его разорвёт на куски. Ждал, когда наступит тьма — последняя, из которой нет возврата. Ждал — и боялся, что тьма не наступит, что он останется жив, что ему придётся видеть всё это снова и снова, до конца дней. Но бомба не упала. Самолёты ушли. Гул стих, свист прекратился, земля перестала дрожать. Наступила тишина — такая, какой Илья не слышал никогда. Не та, от которой закладывает уши. Не та, в которой можно дышать. Другая. Мёртвая. Пустая. Тишина, в которой слышно, как капает кровь с крыши. Как трещит огонь в горящих брёвнах. Как стонут раненые. Эти звуки — не отдельно. Они вместе. Переплетаются, накладываются друг на друга, создают тот самый жуткий, нечеловеческий аккорд, который Илья будет помнить до конца жизни. Потрескивание сухого дерева — и сквозь него, как нитка через игольное ушко, пробивается стон. Не громкий. Уже слабый. Почти неживой. Кто-то лежит под обломками, истекает кровью, зовёт мать. Или не мать. Или уже не зовёт. Просто дышит. С каждым вздохом — бульканье. Кровь в лёгких. Илья знает этот звук. Слышал его в Германии, когда пленные умирали от ран, а санитары не приходили, потому что для русских лекарств не было. Тогда он затыкал уши. Сейчас не затыкает. Сейчас он смотрит и слушает. Впитывает каждую секунду этого ада. Потому что это его ад. Его наказание. За то, что выжил. За то, что будет жить дальше. Илья поднял голову. Глаза слипаются, в ушах звон, во рту — привкус крови и гари. Он оглядывается. Деревни нет. Точнее, она есть — но не та, которую он знал. Та, в которой солдаты пели песни, в которой пахло дымом и сушёными травами, в которой было тепло и почти спокойно. Та деревня умерла. Вместе с людьми. Вместе с песнями. Вместе с надеждой. Остались только стены. Избы стоят, но без крыш, с выбитыми окнами, с дымящимися стенами. Кое-где ещё горит — чадит, трещит, стреляет искрами. Ворота, в которые Илья входил в первый раз, когда его вели под конвоем, теперь лежат на земле — доски, щепки, обломки. Сарай, где он провёл свою первую ночь, где пахло мышами и прелой соломой, где его ударили в живот и велели раздеваться, — сарая нет. Только груда обгоревших брёвен, и среди них — человеческая рука. Отдельно от тела. Пальцы сжаты, как будто она пыталась за что-то ухватиться в последний момент. Илья смотрит на эту руку и не может отвести взгляд. Он думает: «Чья она?» Не знает. Не хочет знать. Боится узнать. Полевая кухня, где солдаты грели руки над кашей, где дымил котелок и пахло тушёнкой, лежит на боку. Из перевёрнутого котла всё ещё вытекает каша — густая, серая, с комками, смешиваясь с кровью и грязью. Рядом — солдат. Он лежит лицом вниз, и из-под него растекается тёмное пятно, которое становится всё больше, шире, захватывает всё новые участки мёрзлой земли. Илья смотрит на этого солдата и вдруг понимает, что тот дышит. Грудная клетка поднимается и опускается. Медленно, едва заметно. Живой. Илья хочет подойти. Хочет перевернуть его, посмотреть, кто это, помочь. Но не может. Ноги не слушаются. Они приросли к земле. Он стоит и смотрит, как солдат умирает. С каждым вздохом — тише. С каждым бульканьем — реже. Потом — тишина. Илья не знает, сколько прошло времени. Минута. Пять. Час. Он не помнит. Он заставляет себя идти. Перешагивает через трупы, обходит воронки, спотыкается об обломки. Ноги дрожат, колени подкашиваются, но он идёт. Не знает, куда. Просто идёт. По двору. Мимо того, кто ещё сегодня утром пел песни. Мимо того, кто кидал хлеб, когда думал, что никто не видит. Мимо того, кто смотрел косо, но не трогал. Все они теперь одинаковые. Мёртвые. С открытыми глазами, которые смотрят в серое, низкое небо. Илья останавливается у колодца. Журавль сломан, лежит на земле, обгоревший, обугленный. Илья заглядывает внутрь. Вода чёрная, непроглядная, пахнет гарью. Он смотрит на своё отражение. Бледное, испуганное, чужое. Он не узнаёт себя. «Кто ты?» — спрашивает отражение. Илья не отвечает. Не знает. Потом приходят немцы. Илья слышит их раньше, чем видит. Голоса — грубые, гортанные, чужие. Они перекликаются, матерятся, отдают приказы. Где-то лязгает оружие, звенит котелок, хлюпают сапоги по грязи. Илья замирает. Внутри всё обрывается. Та последняя нить, которая ещё держалась, которая связывала его с жизнью, с Петром, с мамой, с ирисами, — она дрожит, натягивается, звенит, как струна перед тем, как лопнуть. «Спрятаться!» — кричит внутренний голос. Тот самый, детский, испуганный. «Убежать, забиться в угол, закрыть глаза, не дышать!» Но ноги не слушаются. Они приросли к земле, стали чужими, непослушными. Илья стоит и смотрит, как немцы входят во двор. Их много. Человек пятнадцать, может, больше. Они идут между трупами, хлюпают сапогами по грязи, смешанной с кровью, перешагивают через тела, не глядя. Кто-то курит, кто-то матерится, кто-то молча смотрит по сторонам. Они усталые, злые. В их глазах нет ничего. Пустота. Такая же, как внутри Ильи. Пустота, которая растёт, ширится, захватывая новые пространства в его душе, не спрашивая разрешения. Илья смотрит на них и вдруг замечает то, чего не замечал раньше. Их лица. Светлые волосы. Голубые глаза. Узкие скулы, тонкие носы. Илья смотрит на эти лица и видит своё отражение. Не в колодце — в них. Он такой же. Светловолосый, голубоглазый, с тонкими чертами. Он мог бы быть их братом. Двоюродным, троюродным — неважно. Главное — он похож. Они это видят. Илья это видит. И от этого становится страшно. Не потому, что он боится их. А потому, что он начинает бояться себя. Себя настоящего. Того, кем он был до этой ночи. Того, кто верил, что война кончится, кто ждал Петра. Тот человек умирает. Прямо сейчас. Вместе с деревней. Вместе с надеждой. Один из них — молодой, лет двадцати, с соломенными волосами и льдистыми глазами — отделяется от группы. Идёт к Илье. Не спеша, вразвалочку. Автомат на груди. Останавливается в двух шагах. Смотрит сверху вниз. В его взгляде нет ненависти. Нет злобы. Есть только холод. Такой же холод, который Илья видел в глазах мёртвых солдат, которые лежат сейчас во дворе. Только те глаза были мёртвые. А этот — живой. — Wer bist du? (Ты кто?) — спрашивает немец. Илья смотрит на него. На светлые волосы, выбившиеся из-под каски. На голубые глаза — такие же, как у него самого. На тонкое, бледное лицо. Он мог бы быть его братом. Если бы не война. Если бы не форма. Если бы не трупы, которые хрустят под сапогами. — Изольф Майр, — отвечает Илья. Голос не дрожит. Он сам удивляется этому. — Вспомогательный персонал. Отстал от своей части. Немец молчит. Смотрит. Щурится, как будто вспоминает что-то. Потом говорит негромко, почти себе: — Maiers gibt es viele. Aber Изольф… редкое имя. Откуда? (Майров много. Но Изольф — редкое имя. Откуда?) — Из Лейпцига, — отвечает Илья. Быстро. Не думая. Слова сами складываются в предложения. — Отец — учитель. Мать — домохозяйка. — Документы? — Потерял при обстреле. — Какой части? — Сто двенадцатой пехотной дивизии. Вспомогательный персонал. Переводил допросы русских пленных. Немец слушает, кивает. Не расслабляется. В глазах всё ещё холод. Илья чувствует, как внутри, там, где когда-то было сердце, сейчас пустота. Он говорит — и не узнаёт своего голоса. Чужой. Сухой. Как у чиновника, который заполняет бумаги. Немец оборачивается, зовёт: — Herr Feldwebel! Hier ist einer von uns! (Господин фельдфебель! Здесь один из наших!) Подходит фельдфебель. Коренастый, с бычьей шеей. Лицо красное, обветренное. Светловолосый, голубоглазый. Смотрит на Илью тяжело, оценивающе, как на лошадь на ярмарке. Обходит вокруг. Молчит. Потом говорит: — Изольф Майр. Звучит. — Яволь (Так точно), — отвечает Илья. Фельдфебель щупает его взглядом. Проверяет. Не верит? Верит? Илья не знает. Он стоит, не двигаясь. Руки по швам. Смотрит прямо перед собой. На грудь фельдфебеля. На железный крест на кармане. — Hände hoch (Руки вверх), — вдруг командует фельдфебель. Негромко. Спокойно. Илья поднимает руки. Ладони вверх. Пальцы не дрожат. Он молится, чтобы не дрожали. Фельдфебель подходит вплотную. Обыскивает. Быстро, привычно. Хлопает по карманам, по поясу, по голенищам сапог. Ничего. Ни документов, ни оружия. Только карандаш в кармане гимнастёрки. Фельдфебель вытаскивает его, крутит в пальцах. — Это что? — Карандаш. — Илья сглатывает. — Я… я переписывал списки. Для вермахта. Начальство приказало. Фельдфебель смотрит на карандаш. Потом на Илью. Потом на карандаш. Бросает на землю. — Почему ты не в форме? — Моя форма сгорела. Я остался в том, что было. Фельдфебель хмыкает. Не верит? Верит? Илья не знает. Внутри всё трясётся. Но лицо спокойное. Он держится. — Augenkontakt (Зрительный контакт), — говорит фельдфебель. — Смотри на меня. Илья поднимает глаза. Встречается взглядом с фельдфебелем. Голубые глаза в голубые. Светлые волосы — в светлые. Фельдфебель смотрит долго. Молчит. Потом поворачивается к молодому солдату. — Deine Meinung? (Твоё мнение?) — спрашивает. Молодой пожимает плечами. — Sieht aus wie wir. Spricht wie wir. Vielleicht ist er wirklich einer von uns. (Выглядит как мы. Говорит как мы. Может быть, он действительно один из нас.) Фельдфебель снова смотрит на Илью. Тот не отводит взгляд. Внутри всё кричит. Последняя нить звенит, натягивается, дрожит. Ещё секунда — и лопнет. — Gut (Хорошо), — говорит фельдфебель. — Принимаем. Будешь здесь. Поможешь. Сегодня вечером зачистка. Пойдёшь с остальными. — Яволь, — отвечает Илья. Фельдфебель кивает и уже открывает рот, чтобы сказать что-то ещё, но вдруг замирает. Глаза его сужаются, становятся маленькими, колючими. Он смотрит не на Илью — куда-то мимо, в пространство за его спиной. Илья чувствует, как воздух вокруг меняется — становится плотнее, тяжелее. Немцы, которые стояли поодаль, курили, переговаривались, вдруг смолкают. Кто-то выпрямляется, кто-то опускает глаза, кто-то делает шаг назад. — Was ist los, Feldwebel? (Что случилось, фельдфебель?) — раздаётся голос сзади. Низкий, спокойный, почти ленивый. Голос человека, который привык, чтобы его слушались. Голос человека, который может убить, не повышая тона. Илья не оборачивается. Стоит, смотрит прямо перед собой. На свои руки, которые вдруг стали чужими. Сердце колотится где-то в горле, в висках стучит. Он чувствует, как немцы расступаются, как кто-то щёлкает каблуками, как воздух наполняется запахом дорогого табака и одеколона — сладковатого, приторного, почти женского. Обер-лейтенант СС — на его мундире нашивки с рунами, на фуражке серебристый «мёртвая голова» — подходит не спеша. Илья слышит его шаги — неторопливые, уверенные. Сапоги хрустят по грязи, по щепкам. Обер-лейтенант обходит Илью сбоку, останавливается напротив. Смотрит. Молчит. Долго. Смотрит не на форму, не на грязную гимнастёрку — в глаза. Илья не отводит взгляд. Не может. Боится, что если отведёт — обер-лейтенант подумает, что он врёт, что он боится, что он не тот, за кого себя выдаёт. Его лицо — узкое, бледное, с острыми скулами и глубоко посаженными глазами. Светлые волосы зачёсаны назад, блестят от помады, лежат гладко, аккуратно. Губы тонкие, бескровные, чуть поджаты. Он выглядит как человек, который привык, чтобы его слушались. Илья смотрит в его глаза — светло-голубые, выцветшие, почти прозрачные. В них нет ничего. Ни злобы, ни любопытства, ни сочувствия. Только холод. Обер-лейтенант молчит. Стоит, заложив руки за спину, и смотрит на Илью. Долго. Медленно, как рассматривают картину в музее — не спеша, со знанием дела. Илья не отводит взгляд. Стоит, руки по швам, смотрит прямо перед собой. На серебряные пуговицы кителя. На железный крест на левом кармане. На бледную, холёную шею. — Wen haben wir denn da? (Кого мы тут имеем?) — тихо спрашивает обер-лейтенант, не оборачиваясь. — Изольф Майр, гер обер-лейтенант, — докладывает фельдфебель. В его голосе — уважение. Или страх. Илья не разбирает. — Вспомогательный персонал. Отстал от своей части. Утверждает, что он немец. Обер-лейтенант не отвечает. Делает шаг вперёд. Илья чувствует его дыхание — тёплое, с запахом дорогого табака и мятных леденцов. Внутри всё сжимается, но лицо остаётся спокойным. Нельзя показывать страх. Страх — это смерть. Он знает. Рука обер-лейтенанта поднимается. Пальцы — длинные, тонкие, с аккуратно остриженными ногтями — касаются подбородка Ильи. Не грубо. Не нежно. Спокойно, как берут вещь, которую собираются осмотреть. Обер-лейтенант поворачивает его голову вправо. Влево. Поднимает за подбородок выше, заставляя смотреть прямо. Илья встречается с ним взглядом. — Goldene Haare, blaue Augen, feine Züge, — говорит обер-лейтенант негромко, словно перечисляет факты. — Typisches nordisches Gesicht. (Золотые волосы, голубые глаза, тонкие черты. Типичное нордическое лицо.) Он отпускает подбородок, но рука не уходит. Пальцы скользят по щеке Ильи — медленно, почти ласково. Останавливаются на скуле, чуть нажимают. Илья не двигается. Терпит. Внутри всё трясётся, горит, кричит, но лицо спокойное. Он держится. — Keine Narben, keine Pockennarben, — продолжает обер-лейтенант. — Die Haut ist rein. So etwas sieht man selten. (Нет шрамов, нет оспин. Кожа чистая. Такое редко встречается.) Он проводит пальцем по переносице Ильи, по брови, по краю уха. Илья чувствует, как по спине ползут мурашки. Ему хочется отшатнуться, оттолкнуть эту руку, закричать, убежать. Но он стоит. Не двигается. Потому что если двинется — умрёт. Потому что его внешность — светлые волосы и голубые глаза — это единственное, что держит его над землёй. Единственное, ради чего эти люди ещё не спустили курок. Обер-лейтенант убирает руку. Делает шаг назад. Смотрит на Илью — теперь уже не как на вещь, а как на человека. Но взгляд всё такой же холодный, оценивающий. — Wie alt bist du, Майр? (Сколько тебе лет, Майр?) — спрашивает он. — Семнадцать, гер обер-лейтенант. Почти семнадцать. — Siebzehn (Семнадцать), — повторяет обер-лейтенант. Усмехается — криво, одними уголками губ. — Jung. Frisch. Gut. (Молод. Свеж. Хорошо.) Он поворачивается к фельдфебелю: — Siehst du, Feldwebel? Reines Blut. Keine Vermischung. So etwas brauchen wir. (Видишь, фельдфебель? Чистая кровь. Никакого смешения. Такие нам нужны.) Фельдфебель кивает. Молчит. Обер-лейтенант снова поворачивается к Илье. Берёт его за плечо — чуть выше локтя. Сжимает. Худой. Слабый. Не боец. Но это неважно. Важно другое. Важно лицо. Важны глаза. Важны волосы. Обер-лейтенант отпускает плечо, достаёт серебряный портсигар, открывает. Достаёт сигарету — длинную, тонкую. Прикуривает от зажигалки. Выдыхает дым. — Du siehst aus wie ein Engel, Майр, — говорит он. — So ein blasser, junger Engel. (Ты выглядишь как ангел, Майр. Такой бледный, молодой ангел.) Илья молчит. Не знает, что ответить. Боится ошибиться. Обер-лейтенант усмехается снова. — Но не обманывайся. Я проверю тебя. Если ты врёшь — я узнаю. И тогда ты пожалеешь, что родился на свет. — Я не вру, гер обер-лейтенант, — говорит Илья. Голос не дрожит. Обер-лейтенант смотрит на него долго. Потом кивает. — Gut, — говорит он. Хлопает Илью по плечу — не грубо, почти по-отечески, но Илья вздрагивает от этого прикосновения, потому что внутри всё ещё трясётся. — Принимаем. Будешь здесь. Поможешь. Вечером зачистка. Пойдёшь с остальными. А сейчас — свободен. Илья кивает. Не может говорить. В горле пересохло, язык прилип к нёбу. Обер-лейтенант смотрит на его грязную гимнастёрку, рваные сапоги, бледное, измождённое лицо, на синяки под глазами. — Приведи себя в порядок. Ты не должен выглядеть как нищий. Ты — немец. — Яволь, — отвечает Илья. Обер-лейтенант поворачивается и уходит в штабную избу. Илья остаётся стоять у колодца. Смотрит на чёрную воду, на своё отражение — бледное, испуганное, чужое. Он не узнаёт себя. Светлые волосы, голубые глаза, тонкие черты лица. Изольф Майр. Не Илья. Изольф. Он идёт в свою избу. Садится на лавку, снимает сапоги. Смотрит на дыру в правом носке, на белые, замёрзшие пальцы. Потом на свои руки — тонкие, с обломанными ногтями, с чёрной каймой под ногтями. Грязь, кровь, сажа. Ему хочется умыться. Ему хочется спать. Ему хочется, чтобы всё это кончилось. Чтобы он проснулся в своей комнате в Фэрфаксе, а мама хлопотала на кухне и пахло ирисами. Он ложится на лавку, укрывается шинелью. Она пахнет дымом, гарью и ещё чем-то — страхом, наверное. Или смертью. Илья закрывает глаза. Не засыпает. Смотрит в потолок. Слушает, как за стеной ходят немцы, переговариваются, смеются. Смех грубый, пьяный. Где-то далеко, за лесом, ухает канонада — ровно, глухо, как дыхание спящего зверя. Илья не вздрагивает. Привык. Он лежит и думает о Петре. Где он? Жив ли? Вернётся ли? Может быть, его убили. Может быть, он лежит сейчас среди трупов, в общей куче, и Илья не нашёл его только потому, что не туда смотрел. Илья отгоняет эти мысли, но они возвращаются. Вечером, когда небо за окном выдыхает последний свет, когда синева сгущается, становится густой, почти осязаемой, — в дверь не стучатся. Её просто хлопают. Грубо, всей ладонью, так, что щепки слетают с косяка, а воздух в избе вздрагивает. Илья вздрагивает вместе с ним. Он не успевает спрятать лицо. Не успевает стереть с него то выражение — испуганное, детское, то самое, которое он три года учился прятать под маской безразличия. Фельдфебель стоит на пороге, смотрит на Илью. Не на форму — в глаза. Но Илья уже взял себя в руки. Лицо — спокойное. Пустое. Как у мёртвого. — Майр, — говорит фельдфебель. — Выходи. Зачистка. Надо закончить до темноты. Обер-лейтенант ждёт доклад. Илья встаёт. Медленно. Пальцы не слушаются — пуговицы скользят, не попадают в петли. Он матерится шёпотом — по-русски, по-английски, по-немецки, перемешивая языки. Фельдфебель не торопит. Стоит, смотрит. Ждёт. Не помогает. Наконец — всё застёгнуто. Илья поправляет ремень, проводит ладонью по гимнастёрке, будто может разгладить невидимые складки, за которыми прячет дрожь. Выходит на улицу. Воздух обжигает лицо — холодный, сырой. Пахнет гарью, мёрзлой землёй, прелым деревом — и ещё чем-то. Тем, у чего нет названия. Тем, что остаётся после смерти. Илья научился узнавать этот запах в Германии. Он въелся в ноздри, в одежду, в память. Двор — не тот, что днём. Днём здесь были трупы. Сейчас — тишина. Зыбкая, звонкая, ватная. Трупы убрали — кто-то сжёг, кто-то закопал. Илья не знает, не хочет знать. Земля чёрная, мёрзлая, с белыми проплешинами там, где первый снег припорошил землю. Под сапогами хрустит — то ли лёд, то ли щепки. Илья не смотрит под ноги. Небо низкое, тяжёлое, набухшее — вот-вот прольётся снегом. Облака ползут медленно, как похоронная процессия. Ветер холодный, сырой, бьёт в лицо, забирается под шинель, леденит спину. Фельдфебель распределяет людей. Команды сыплются одна за другой — короткие, резкие, как удары хлыста. Илья не вслушивается. Его определяют в группу к двум молодым солдатам. Ганс и Фриц. Илья не запоминает имена. Он вообще старается никого не запоминать. Имена — это память. Память — это боль. Ганс — высокий, светловолосый, с лёгкой, почти подростковой улыбкой. Голубые глаза смотрят на мир с ленивым любопытством — будто война для него — кино, в котором он случайно оказался. Фриц — пониже, коренастее, с тяжёлым подбородком и веснушками на носу. Серые глаза смотрят настороженно — как у охотничьей собаки. Оба — лет по двадцать, не больше. Оба говорят без остановки, перебивая друг друга, смеются над чем-то своим. — Los, Майр (Пошли, Майр), — говорит Ганс. — Начинаем с крайних домов. Идём к колодцу, потом к штабной избе, потом к лесу. Смотри в оба. Может, кто спрятался. — Понял, — отвечает Илья. Голос звучит глухо, как из бочки. Они идут к первому дому. Дверь открыта — выбита взрывной волной, держится на одной петле. Вторая оторвана — висит на проволоке, раскачивается от ветра. Илья шагает внутрь первым. Ганс и Фриц остаются снаружи — курить, переговариваться, не спешат. Слышны их голоса, но слов не разобрать — они звучат как фон, как шум прибоя. Внутри — темнота. Плотная, живая. Она не просто окружает — она давит, забирается под одежду, касается лица невидимыми пальцами. Илья щурится, ждёт, когда глаза привыкнут. Пахнет гарью, сыростью, прелой соломой — и тем самым сладковатым, тошнотворным запахом, который Илья научился узнавать ещё в Германии. Запахом гниющей плоти. Он не затыкает нос. Привык. Сначала из темноты не выступает ничего — только чернота. Потом — смутные очертания: опрокинутый стол, разбитая печь, обломки досок на полу. Илья делает шаг. Второй. Третий. В углу, за опрокинутым столом, кто-то есть. Маленький. Съёжившийся. С закрытыми глазами. Илья узнаёт его. Веснушчатого. Того, кто вёз его в грузовике. Кто вёл в сарай. Кто смотрел с ненавистью. Кто ударил в живот. Кто велел раздеваться. Теперь — просто испуганный мальчишка. Не старше Ильи. Может, моложе. Веснушчатый открывает глаза. Смотрит на Илью. В его взгляде — страх, надежда, ненависть. Всё сразу. Илья знает этот взгляд — он сам так смотрел на немцев в Германии, когда ждал, убьют или помилуют. Когда молился всем богам, в которых не верил. Илья оборачивается. Ганс и Фриц стоят на крыльце, курят. Фриц что-то рассказывает — про девушку, про письма, про то, как она ждёт. Ганс слушает, улыбается, кивает. Им нет дела до того, что происходит внутри. Илья поворачивается к парню. Наклоняется так низко, что почти касается лбом его лба. Шёпотом, который он сам почти не слышит: — Беги. В лес. Через заднее окно. Живо. Солдат не двигается. Смотрит — не веря. Илья хватает его за руку — рука холодная, липкая от запёкшейся крови, — дёргает, толкает к окну. Окно маленькое, забитое досками, но одна доска оторвана — щель достаточная, чтобы пролезть. Веснушчатый понимает. По глазам видно — там, за страхом, вспыхивает что-то похожее на надежду. Он скользит в темноту — бесшумно, как ящерица, — перелезает через подоконник, исчезает в сумерках. Илья выпрямляется. Отряхивает руки — как будто прикоснулся к чему-то грязному. Тело дрожит. Не от холода — от того, что только что сделал. Выходит на крыльцо. — Чисто, — говорит он. — Только старые тряпки. Ганс заглядывает в дверь, смотрит, кивает. — Идём дальше. Они отходят от дома. Илья чувствует, что кто-то смотрит на него. Спиной, затылком, лопатками. Поворачивает голову. В окне соседней избы, за мутным, закопчённым стеклом, мелькает тень. Человек. Он стоит и смотрит. Илья не видит лица — только силуэт. Худой, сгорбленный, в немецкой форме. Сердце колотится где-то в горле. Илья замирает, глядя на это стекло — на эту тень, которая может его погубить. Или спасти. Или просто забыть. «Заметил, — думает Илья. — Кто-то заметил». Тень исчезает. Стекло темнеет. Илья выдыхает — не понял, что задерживал дыхание. Грудная клетка болит, в лёгких жжёт, как после долгого бега. Он делает ещё один вдох — глубокий, рваный, — и только тогда понимает, что снова может дышать. Они идут дальше. Дом за домом. Подвал за подвалом. Сарай за сараем. Везде — пустота, мрак, запах смерти. Илья перестаёт считать. Перестаёт запоминать лица трупов. Они сливаются в одно — серое, мёртвое, безликое. Иногда ему кажется, что он видит своё собственное лицо среди них — бледное, с закрытыми глазами, уже не живое. В одном из подвалов он находит старуху. Ту самую, у которой была коза. Ту, которая давала молоко. Она сидит на полу, прижавшись спиной к стене, и смотрит на Илью мутными, слепыми глазами. Голова разбита — кровь засохла коркой, залепила глаз, потекла по щеке, застыла в морщинах. Она не плачет. Не просит пощады. Просто сидит и ждёт. — Есть кто? — кричит снаружи Фриц. — Никого, — отвечает Илья. Голос не дрожит. Он опускается на корточки перед старухой. Смотрит в её слепые глаза. Видит в них свою смерть. Или свою жизнь. Не разбирает. Внутри поднимается что-то тяжёлое, горькое, похожее на рвоту, но он держит себя в руках. Шепчет: — Беги. К лесу. Через огород. Старуха не двигается. Не понимает. Или не верит. Илья берёт её за руку — холодную, сухую, как пергамент, — помогает подняться. Она шатается. Он поддерживает её за локоть, подводит к окну. Окно выходит в огород — там темно, кусты, за ними — лес. — Иди, — шепчет он. — Иди, мать. Живо. Старуха перекрестилась — сухой, скрюченной рукой — и шагнула в темноту. Потом исчезла. Илья смотрит ей вслед, пока не остаётся только чернота. Потом выходит на улицу. — Всё чисто, — говорит он. — Идём дальше, — отвечает Ганс. Они обходят ещё несколько домов. В одном — труп молодого солдата. Бинты на голове пропитались кровью, засохли до черноты. Глаза открыты. Смотрят в потолок. Илья смотрит в них и не может отвести взгляд. В этих глазах — ничего. Пустота. Абсолютная, бесконечная. Илья смотрит — и видит себя. Ему становится дурно. Он отворачивается, сжимает челюсть, глотает подступившую желчь. В другом доме — труп старика. В третьем — никого. К концу зачистки темнеет окончательно. Небо становится чёрным — не тёмно-синим, не фиолетовым, а именно чёрным. Звёзд не видно. Луну закрыло тучами. Ветер стихает — или Илья перестаёт его замечать. Ноги подкашиваются, спина болит так, что не разогнуться. Голова тяжёлая — будто её набили камнями. Илья садится на крыльцо какой-то избы — не помнит, какой, не хочет помнить. Уронив голову в руки. Пальцы сжимают волосы, тянут, будто боль в коже может заглушить боль внутри. Перед глазами — трупы. Те, кого он видел сегодня. Те, кого не успел спасти. Русский парень, которого он отпустил, — успеет ли он добежать до леса? Не замёрзнет ли? Не наткнётся ли на немецкий патруль? А старуха? А тот, кто смотрел из окна — доложит? Предаст? Илья отгоняет мысли. Нельзя думать об этом. Нельзя. Каждая такая мысль — как нож. Если он позволит себе думать — сойдёт с ума. Или заплачет. И то и другое одинаково плохо. Подходит фельдфебель. Илья не слышит его шагов — только видит сапоги у своих ног. Высокие, чёрные, со шнуровкой. На голенищах — грязь, засохшая коркой. — Майр, — говорит фельдфебель. — Иди к обер-лейтенанту. Он тебя ждёт. Илья поднимает голову. Шея затекла. Голова кружится. Он хочет сказать «нет». Хочет встать и убежать — в лес, в поле, куда угодно, только не в эту избу с жёлтым дрожащим светом. Но не может. Фельдфебель смотрит на него — спокойно, терпеливо. В его глазах нет угрозы. В них вообще ничего нет. Такая пустота страшнее любого крика. — Можно спросить? — говорит Илья. Голос садится — звучит хрипло, как после болезни. — Давай. — Кого-то уже сожгли? Или ещё нет? Фельдфебель смотрит на него. Долго. Пристально. Глаза маленькие, колючие, заплывшие — ничего за ними нет. — Тех, кто лежал во дворе, — говорит он наконец. — Солдат. И одного офицера. Полковник, говорят. Высокий, темноволосый. Нашли у штабной избы. Видимо, приехал перед самым налётом. Не успел уйти. Илья замирает. Сердце пропускает удар — и потом бьёт с такой силой, что, кажется, сейчас разорвёт грудную клетку. Внутри всё обрывается. Та последняя нить, тонкая, почти невидимая, которая держалась весь день, — она лопается. Без звука. Но Илья чувствует это всем телом — как удар, как падение в пустоту. Ноги подкашиваются. Илья не падает — чудом удерживает равновесие, вцепившись пальцами в край крыльца. В ушах шумит, перед глазами плывут чёрные пятна. Он не слышит, как фельдфебель уходит. Не слышит, как где-то вдалеке всё ещё стонет раненый. Слышит только собственное дыхание — хриплое, рваное, как у загнанной лошади. «Это не он, — шепчет он про себя, не понимая, шепчет ли вслух. — Не он. Не может быть он. Пётр ушёл утром. Он не был у штабной избы. Фельдфебель ошибся. Перепутал. Это какой-то другой полковник. Другой». Он не верит. Не может верить. Потому что если поверит — рухнет. Не устоит. А он должен устоять. Он обязан. — Полковник? — переспрашивает он. Голос не дрожит. Удивительно — но не дрожит. — Да. Сгорел, — отвечает фельдфебель. — Бывает. Фельдфебель уходит. Не прощается. Просто разворачивается и идёт к штабной избе — широкий, коренастый, чужой. Илья остаётся стоять. Смотрит на чёрное небо. Руки трясутся — он прячет их в карманы. Сжимает в кулаки, впивается ногтями в ладони. Боль — острая, живая — возвращает его в тело. Он должен идти туда, к обер-лейтенанту. Должен. Потому что если не пойдёт — его найдут. Пристрелят как дезертира. Или хуже. Он делает глубокий вдох. Потом ещё один. Сжимает кулаки так, что ногти впиваются в кожу до крови. Боль помогает. Он заставляет себя подняться, расправить плечи, выпрямить спину. Лицо его становится пустым, как у куклы. Он много раз видел такое лицо у офицеров СС — ничего, кроме спокойной, ледяной пустоты. Теперь он пытается сделать такое же. Получается плохо. Но лучше, чем ничего. Ноги не слушаются. Каждый шаг — через силу, как по пояс в жидкой грязи. Земля под сапогами хлюпает, сапоги вязнут, но Илья почти не замечает этого. Он вообще почти ничего не замечает. Голова гудит, мысли распадаются, не успев сложиться. Только одна мысль бьётся, как птица в клетке: «Пётр мёртв. Пётр мёртв. Пётр мёртв». «Если он мёртв — я отомщу, — думает Илья. — Я выживу. Я убегу. Я найду своих. И расскажу. Всё расскажу. А этих... этих я запомню. Каждое лицо. Каждое имя. Каждую нашивку». Он не знает, сможет ли отомстить. Не знает, захочет ли. Но эта мысль — злая, холодная, колючая — помогает ему идти. Он идёт к штабной избе. В штабной избе — накурено. Дым стоит слоями, как туман. Глаза слезятся, дышать трудно. Пахнет махоркой, тушёнкой, спиртом, потом — и ещё чем-то сладковатым, приторным. Одеколоном. Тем самым, которым обрызгал себя обер-лейтенант. Илья останавливается у порога. Даёт глазам привыкнуть к полумраку, к жёлтому, дрожащему свету керосиновой лампы. Лампа стоит на столе — окружённая пустыми бутылками, окурками, залитая воском. Огонь внутри неё пляшет, отбрасывает тени на лица офицеров. Тени прыгают по стенам, по потолку, по лицам — делают их хищными, звериными. За длинным столом сидят офицеры. Человек семь, может, восемь. Кто в кителях, кто в гимнастёрках. Кто расстегнул ворот, кто снял ремень. Кто-то курит, кто-то пьёт, кто-то просто сидит и смотрит в одну точку. У всех — светлые волосы, голубые глаза, узкие скулы. Илья смотрит на них — и видит своё отражение. Не в зеркале — в них. Он такой же. Светловолосый, голубоглазый, с тонкими чертами. Он мог бы быть их братом. Двоюродным, троюродным — неважно. Если бы не война. В углу комнаты, у самой печки — старой, чугунной, ещё тёплой, — на драной шинели сидит парень. Тёмные, спутанные волосы, грязное лицо, узкие, почти чёрные глаза, широкие скулы. Казах. Или киргиз. Илья не знает. Не хочет знать. Он чистит офицерские сапоги — щёткой, тряпкой, ваксой. Тщательно, привычно. Движения отточенные, почти механические, как у заведённой игрушки. Руки у него худые — с длинными пальцами, покрытые цыпками и мозолями. Офицер, чьи сапоги он чистит, — молодой, с весёлыми наглыми глазами — болтает с соседом, не глядя на парня. Потом замечает взгляд Ильи, усмехается. — Unser Hund, — говорит он, кивая на парня. — Arbeitet, putzt, was man ihm sagt. (Наша собака. Работает, чистит, что ему скажут.) Он смеётся, толкает соседа локтем. Сосед хохочет. Офицер откидывается на спинку стула, закидывает ногу на ногу. Парень не поднимает головы. Его плечи опущены, спина сгорблена. Он не реагирует на слова офицера — или делает вид, что не слышит. Но Илья видит, как побелели его пальцы, сжимающие щётку. Как вздрагивают кисти. — Komm her, Hund (Иди сюда, собака), — говорит офицер лениво. Парень поднимает голову. Взгляд быстрый, испуганный, пустой. Он подползает на коленях к офицеру. Не встаёт. Именно подползает, как собака. — Lecker (Лижи), — приказывает офицер, выставляя сапог. Носком к лицу парня. Илья сжимает кулаки под столом так, что ногти впиваются в ладони. Он не может смотреть — и не может отвернуться. Внутри поднимается тошнота, горькая, едкая, подкатывает к горлу. Он сглатывает. Не помогает. Парень замирает на секунду. Потом наклоняется и проводит языком по грязному, засохшему голенищу. Офицер смеётся, обводит взглядом соседей: — Seht ihr? Der ist schon ganz kaputt im Kopf. (Видите? Он уже совсем больной на голову.) Парень не поднимает глаз. Сидит на коленях, опустив руки. На грязном лице — никакого выражения. Только пустота. Такая же, как у трупов во дворе. «Он такой же, как я, — думает Илья. — Он боится. Он ненавидит. Но он жив. Пока жив. А значит — ещё может вырваться». Он заставляет себя отвернуться и смотрит на обер-лейтенанта. Обер-лейтенант сидит во главе стола на единственном стуле с резной спинкой — трофей, наверное, из чьего-то добротного дома. Он в кителе, расстёгнутом на две пуговицы. Под ним — белая, накрахмаленная рубашка. Волосы зачёсаны назад, блестят от помады, лежат гладко. На пальце — серебряное кольцо с чёрным камнем. Обер-лейтенант поднимает голову, видит Илью — и улыбается. Не тепло, не холодно. Так — уголками губ. Как будто что-то прикидывает в уме. Как будто уже всё решил. — Майр, — говорит он. — Komm her. Setz dich neben mich. (Иди сюда. Сядь рядом со мной.) В комнате становится тихо. Офицеры замолкают — даже тот, кто рассказывал анекдот, обрывает на полуслове. Илья чувствует на себе их взгляды. Десять пар голубых, льдистых глаз. В них — любопытство, скука и ничего больше. Илья подходит. Ноги ватные, не слушаются, подкашиваются. Каждый шаг — как через силу. Он хочет развернуться и убежать. Хочет провалиться сквозь землю. Но идёт. Потому что если не пойдёт — умрёт. Он садится на лавку, обитую чьим-то старым, вытертым одеялом. Одеяло пахнет пылью, потом и ещё чем-то кислым, давним. Илья заставляет себя выпрямить спину. Кладёт руки на колени — сжимает их в кулаки, чтобы не тряслись. Смотрит на стол. На тарелки с мясом, на кружки со шнапсом, на хлеб, на крошки. На свои руки — тонкие, с обломанными ногтями, с чёрной каймой под ногтями. Они дрожат. Он не может их унять. — Du siehst aus wie ein Gespenst, — говорит обер-лейтенант. — Iss. Trink. Du musst zu Kräften kommen. (Ты выглядишь как привидение. Ешь. Пей. Ты должен набраться сил.) Кто-то из офицеров — молодой, с веснушками — подвинул к Илье кружку со шнапсом. Илья взял, но не пьёт. Ждёт. — Ты что, не пьёшь? — обер-лейтенант прищурился. — Я не пью, гер обер-лейтенант, — отвечает Илья. — Мне ещё нет восемнадцати. Обер-лейтенант усмехается — криво, невесело. Глаза остаются холодными — выцветшими, почти прозрачными, как вода в гнилом болоте. — Auf dem Krieg ist jeder erwachsen. Aber wie du willst. (На войне каждый взрослый. Но как хочешь.) Он отбирает у Ильи кружку, ставит на стол. Берёт с тарелки кусок хлеба. Протягивает Илье. Илья берёт. Отламывает крошку, кладёт в рот. Жуёт — механически, не чувствуя вкуса. Хлеб сухой, чёрствый, царапает нёбо. Обер-лейтенант не отрываясь смотрит на Илью. — Du isst wie ein Vogel, — замечает он. — Das ist nicht gut. Du musst mehr essen. Du bist zu dünn. (Ты ешь как птичка. Это нехорошо. Ты должен больше есть. Ты слишком худой.) — Я не голоден, гер обер-лейтенант, — говорит Илья. — Это пройдёт. Обер-лейтенант кладёт руку на стол. Близко к руке Ильи. Почти касается. Илья не отодвигается. Сидит прямо. Смотрит перед собой — на светлые волосы офицеров, на их голубые глаза, на свастики на повязках. — Майр, — говорит обер-лейтенант. — Посмотри на меня. Илья поднимает глаза. Голубые глаза встречаются с голубыми. — Ты очень красивый, — говорит обер-лейтенант тихо, почти ласково. — Знаешь это? Илья не отвечает. — Знаешь, — повторяет обер-лейтенант. Он проводит пальцем по тыльной стороне Ильиной руки. Медленно — от запястья к пальцам. Прикосновение лёгкое, почти невесомое. Внутри Ильи всё переворачивается. Желудок подкатывает к горлу, и Илья сглатывает желчь — горькую, едкую. Он хочет отдёрнуть руку. Хочет вскочить, отшатнуться, убежать. Но не может. Тело не слушается. Он сидит, как истукан, и чувствует, как пальцы обер-лейтенанта скользят по его руке — медленно, собственнически, уничтожающе. «Терпи, — приказывает он себе. — Терпи. Если отдёрнешь — он поймёт, что ты слабый. Что ты боишься. Что ты не свой. Терпи». Он терпит. Но где-то глубоко, там, где он похоронил все чувства, что-то плачет. Тонко, безнадёжно. Как ребёнок, которого забыли в тёмной комнате. — Du gefällst mir, Майр. Sehr. (Ты нравишься мне, Майр. Очень.) Обер-лейтенант берёт Илью за запястье. Пальцы у него длинные, тонкие, цепкие — как стальные прутья. Сжимают не сильно, но так, что невозможно вырваться. — Komm näher. (Подойди ближе.) Илья не двигается. — Komm näher, — повторяет обер-лейтенант, уже жёстче. Илья подвигается. Обер-лейтенант притягивает его за запястье к себе. Кладёт руку на бедро Ильи — чуть выше колена. Сжимает. Пальцы впиваются даже сквозь грубую ткань гимнастёрки. Тёплые. Тяжёлые. Чужие. Илья замирает. Сердце колотится в горле — так сильно, что, кажется, его стук слышат офицеры за столом. В висках стучит. Он не может дышать. Не может думать. «Пётр, — шепчет он мысленно. — Пётр, если ты жив, если ты меня слышишь — помоги. Пожалуйста. Я не выдержу». Помощи нет. Никто не входит. Дверь закрыта. — Du bist sehr schön, — шепчет обер-лейтенант. — Такой красивый. Как ангел. Он проводит пальцами по бедру Ильи — медленно, останавливаясь на каждом сантиметре. Не спешит. Ему некуда спешить. — Hab keine Angst, — шепчет он. — Не бойся. Я тебя не обижу. Ты мне нужен… нетронутым. Илья закрывает глаза на секунду. Потом открывает. Смотрит прямо перед собой — на стену, на трещину, похожую на реку. На свою Волгу. И считает: раз, два, три, четыре, пять. Сбивается. Начинает заново. Это помогает. Немного. Офицеры за столом не смотрят на них. Кто-то пьёт, кто-то ест, кто-то курит, глядя в потолок. Кто-то что-то рассказывает соседу — тихо, чтобы не мешать. Все делают вид, что ничего не происходит. Парень в углу — тот, которого заставили лизать сапоги, — поднимает голову. Смотрит на Илью. В его глазах — страх. И ещё что-то. Может быть, жалость. Может быть, отчаяние. Илья отводит взгляд — не потому, что боится, а потому что не может вынести этого взгляда. В нём он видит себя. Сегодняшнего. Завтрашнего. Того, кто через месяц, может быть, тоже будет ползать на коленях и лизать сапоги. «Нет, — думает Илья. — Не буду. Я лучше умру». Обер-лейтенант убирает руку. Не сразу. Медленно — погладив напоследок, будто прощаясь. Откидывается на спинку стула. Смотрит на Илью долго, не моргая. — Geh schlafen, Майр, — говорит он. — Завтра рано вставать. (Иди спать. Завтра рано вставать.) Илья встаёт. Ноги не слушаются — колени дрожат, он шатается, но удерживает равновесие. Поворачивается и идёт к двери. Не глядя по сторонам. Не оборачиваясь. Выходит. На крыльце он останавливается. Приваливается спиной к косяку, закрывает глаза. Воздух холодный, сырой, пахнет гарью, мёрзлой землёй — и чем-то ещё. Свободой. Или концом. Илья больше не разбирает. Дышит — жадно, глубоко, как будто только что вынырнул из воды. Лёгкие горят. Внутри — дрожь. Комок в горле. Он сглатывает — не проходит. Прижимает кулак к губам, чтобы не закричать. Нельзя кричать. Нельзя. — Пётр, — шепчет он. — Пётр, если ты жив, если ты слышишь… я не знаю, что делать. Ответа нет. Только ветер гудит в щелях, да где-то далеко, за лесом, ухают пушки. Он отрывается от стены и идёт к избе. Когда он поравнялся с сараем, из темноты вылетела тень. Илья не успел ни вскрикнуть, ни схватиться за автомат — руки просто не было. Чьи-то пальцы — худые, цепкие — вцепились ему в плечо, дёрнули, втолкнули в щель между стенами. Илья ударился спиной о доски, замер, не дыша. «Подстава, — пронеслось в голове. — Сейчас закричат, выбегут, пристрелят. Или хуже — обер-лейтенант выйдет и скажет: "Я же говорил, Майр, ты врёшь". Всё. Конец». Он попытался вырваться, дёрнул плечом, но руки держали крепко. — Тихо, — шепнули прямо в ухо. Русский голос. Чужой, но не немецкий. — Не кричи. Я не враг. Илья молчал. Стиснул зубы. Не отвечал. Внутри всё кричало: «Не верь! Молчи! Не называй себя!» — Ты видел, что я сделал? — спросил Илья. Голос его хрипел. Он не знал, зачем спрашивает. Может быть, чтобы выиграть время. Может быть, чтобы проверить. — Видел. Я в соседней комнате был, через щель в стене смотрел. Парня русского ты отпустил. И старуху. Илья молчал. — Нам нужно бежать, — прошептал голос. — Вместе. Илья не отвечал. Сжимал кулаки. Сердце колотилось так, что, казалось, его стук слышен в тишине. — Ты что, оглох? — Голос стал отчаянным. — Я помочь хочу! Илья молчал. — Ладно, — голос дрогнул. — Не веришь — не надо. Но слушай. Через два дня немцы уходят. Я слышал, как обер-лейтенант говорил фельдфебелю: «Послезавтра выступаем, так что готовьте людей». Карту видел. Там деревня на карте. Наши. Через лес, километров семь. Парень замолчал. Илья чувствовал, как он смотрит на него — напряжённо, умоляюще. «Может, правда, — подумал Илья. — А может, ловушка». — Если не хочешь бежать — оставайся, — голос стал тише. — Но если надумаешь — послезавтра на рассвете у колодца. Возьми хлеб, воду, тёплую одежду. Оружие я достану. Илья молчал. — В штабе, пока все спят. Парабеллум. Две обоймы. — Зачем тебе это? — вырвалось у Ильи против воли. — С какой стати? — Потому что мы одинаковые, — ответил парень. — Ты не немец. И я не немец. — Откуда знаешь? — Глаза. Ты на них смотрел — не как они друг на друга. Как пленный. Как я. — Он помолчал. — Меня зовут Михаил. Я из Казахстана. Меня призвали в армию в сорок третьем — мне было шестнадцать. Я попал в плен под Вязьмой. Меня отправили в Германию, потом сюда. Здесь — три месяца. Чищу сапоги, убираю, что скажут. Он замолчал. Илья слышал его дыхание — частое, прерывистое. — Я видел, как он до тебя дотрагивался, — сказал Михаил. — Обер-лейтенант. Он всегда так делает — сначала смотрит, потом трогает, потом… — Он не договорил. — Ты следующий. Если не уйдёшь — он тебя сломает. Как тех, до тебя. Илья молчал. Обдумывал. Слово «сломает» повисло в воздухе, как топор. — Ты уверен, что послезавтра уходят? — спросил он наконец. — Уверен. Я слышал своими ушами. — Если ты меня предашь, — медленно, чеканя каждое слово, сказал Илья, — я тебя убью. Клянусь. — Не предам, — ответил Михаил. — У меня нет причин тебя предавать. А бежать — есть. Илья кивнул. Один раз. — Послезавтра на рассвете. У колодца, — повторил Михаил. — Если не придёшь — уйду один. Но ты придёшь. — Почему ты так уверен? — спросил Илья. — Потому что ты жить хочешь. А здесь ты не жить будешь. Михаил отступил на шаг. Его силуэт растворился в темноте. — До скорого, — донеслось уже издалека. И всё стихло. Илья стоял, прижавшись спиной к холодным доскам сарая. Дышать было нечем. Мысли рвались, как снаряды. «Подстава? Может быть. А если нет? Если он прав? Пётр — может быть, жив. Может быть, его не было в штабной избе. А может, и был. Я не знаю. Я ничего не знаю». Он провёл рукой по лицу. Пальцы дрожали. «Послезавтра на рассвете, — повторил он про себя. — У колодца». Оттолкнулся от стены и пошёл к избе. Шёл медленно, спотыкаясь. В голове шумело. Перед глазами стояло лицо Петра — усталое, небритое, с зелёными глазами, которые смотрели спокойно и тяжело. «Ты жив? — мысленно спросил Илья. — Ты меня слышишь?» Ответа не было. Только ветер гудел в развалинах. Илья дошёл до своей избы. Толкнул дверь — она открылась с протяжным скрипом. Внутри было темно и холодно. Печка давно остыла. Угли превратились в серый пепел. Илья сел на край кровати, обхватил колени руками. Сжался в комок, как в детстве, когда прятался от грозы. Но громыхал не гром — там, далеко на западе, ухала канонада. Он поднял руку. Коснулся щеки — там, где обер-лейтенант провёл пальцем. Кожа была ледяной. Илья потёр щёку — не согрелась. Потом провёл рукой по бедру. Там, где лежали чужие пальцы. Гимнастёрка была сухой, шершавой. Но под тканью горело — не снаружи, изнутри. Память о прикосновении жгла, как клеймо. «Я не хочу быть Изольфом, — прошептал он в темноту. — Я хочу быть Ильёй». Голос его сорвался. Тонкий, ломкий, чужой — такой голос бывает у детей, которые потерялись в лесу и уже не надеются, что их найдут. Он лёг на кровать. Не разделся. Сапоги не снял — правый с дырой на носке, левый целый. Носки не снял — они были мокрыми, воняли потом, гарью, кровью. Укрылся шинелью — колючей, грубой, пахнущей дымом и порохом. Шинель пахла Петром. Илья уткнулся носом в воротник, туда, где ткань мягче, где запах сильнее. Вдохнул глубоко, жадно. Табак, махорка, холодный пот, железо — и что-то ещё, неуловимое, родное. То, что осталось от Петра. То, что ещё не умерло. «Пётр, — прошептал он, уже закрывая глаза. — Если ты жив, если ты меня слышишь… я не сдамся. Я буду жить. Я убегу. Я найду тебя. Обязательно найду». Он не знал, правда ли это. Может быть, Пётр действительно сгорел в штабной избе. Может быть, его уже нет. Но здесь, в темноте, прижавшись лицом к шинели, он позволял себе не верить в смерть. Только на эту ночь. Только пока не наступило утро. Он закрыл глаза. Перед самым сном ему показалось, что дверь скрипнула. Негромко, жалобно, как зверёк, которого защемило. Илья открыл глаза. Дверь была закрыта. Никого. Только тень от печки падала на стену — кривая, горбатая, похожая на человека. Илья смотрел на неё, не мигая. Потом отвёл взгляд. Никого. Он снова закрыл глаза. Провалился в темноту. Не упал — провалился медленно, как в болото. Сначала ноги, потом поясница, потом грудь. Последним исчезло лицо — щёки, губы, глаза. Без снов. Без мыслей. Без страха. Только тишина — плотная, ватная, невозможная. Только холод, который стал частью тела. И запах шинели, который оставался с ним до самого утра. Он держался за него, как за спасательный круг. Вдыхал в забытьи, в полусне, в той чёрной, бездонной пустоте, где не было ничего — только Пётр, только этот запах, и слабая, почти умершая мысль, которую он шептал в темноту, чтобы не забыть: «Я жив. Пока жив. А Пётр… может быть, тоже». До утра.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать