Fate

ENHYPEN Bangtan Boys (BTS)
Слэш
В процессе
NC-17
Fate
Kira Jeon97
автор
Описание
В 25 лет Ким Сону впервые садится в кресло психотерапевта. Ему есть что рассказать. Двенадцать лет назад, в Сеуле, в самую обычную ночь, его мир раскололся на «до» и «после». Сону научился молчать, научился жить с осколками внутри и даже улыбаться. Он переехал в США, построил новую жизнь, спрятал прошлое под семью замками. Но прошлое не отпускает. Оно стучится в кошмарах, в сведенных челюстях по утрам, в неспособности доверять и прикасаться.
Примечания
Эта история основана на реальных событиях. Настолько реальных, что иногда мне хотелось остановиться и не писать дальше. Но я обещала себе — и ей — что этот путь будет пройден до конца. Все персонажи и любые возможные совпадения с реальными людьми (кроме тех, кто дал согласие) являются художественным вымыслом. Имена изменены, детали смещены, география перекроена. Но боль — она настоящая. И надежда — тоже. Если вы здесь — значит, вам не страшно смотреть в темноту. Или, может быть, вы ищете в ней свет. Берегите себя. И помните: даже со дна можно выплыть. Я видела это своими глазами.
Посвящение
Посвящается ТЕБЕ. Ты знаешь. Твоя боль должна быть рассказана.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

3. Айсберг.

Лос-Анджелес. Солнце здесь — наглое. Оно не просто светит — оно лезет в глаза, даже когда опускаешь козырёк до упора. Отражается от капотов припаркованных машин, слепит на поворотах, плавит асфальт до марева. Жара стоит такая, что воздух дрожит. Люди ходят в шортах и улыбаются. Потому что так положено. Потому что здесь всегда солнечно. Потому что жаловаться на погоду в Лос-Анджелесе — дурной тон. Сону сидит в своей старенькой машине. Сжимает руль так, что костяшки белеют. Смотрит на этот праздник жизни сквозь тёмные очки, которые не спасают — ни от солнца, ни от всего остального. Машина старая, кондиционер еле тянет, но плевать. Он всё равно не чувствует жары. В динамиках играет Linkin Park. Старый трек. Тот самый, который он слушал ещё в Сеуле, когда ему было семнадцать. Когда красил волосы в синий и думал, что боль можно перекричать. Что если включить музыку погромче — она заглушит всё остальное. I tried so hard and got so far But in the end it doesn't even matter Он выключает. Слишком в точку. Слишком прямо. Слишком. За окном — открытка. Пальмы тянутся к небу. Чистое небо, ни облачка. Девушка на велосипеде проезжает мимо, смеётся, запрокинув голову. Кто-то выгуливает собаку. Кто-то пьёт кофе на веранде. Идеальная картинка. А у него внутри — айсберг. Огромный. Холодный. Ледяной. Та часть, что видна — только вершина. Усталость. Апатия. Желание, чтобы этот день просто закончился. А подводная часть тянется вниз. На двенадцать лет. Туда, где темно. Где холодно. Где всё самое тяжёлое. Он смотрит на девушку, которая смеётся, и не понимает — как? Как люди могут быть такими лёгкими? Такими живыми? Может, они просто не знают. Не знают, что бывает по-другому. Сону заводит машину. Надо ехать. Работа не ждёт. Он нажимает на газ. Машина выезжает на шоссе, и Лос-Анджелес пролетает мимо — яркий, шумный, чужой. А внутри — тишина. И холод. Айсберг тает только в двух случаях. Первый. Чонвон смеётся. Не просто улыбается — заливается, запрокинув голову, показывая эти свои дурацкие ямочки на щеках, которые у него от мамы. Орёт на всю квартиру: «Йа, Сону, смотри, какой кот смешной!» — и тычет телефоном в лицо, требуя, чтобы Сону посмотрел видео с рыжим толстым котом, который пытается залезть в коробку и застревает. И Сону смотрит. И внутри что-то оттаивает. Совсем чуть-чуть. Маленький кусочек льда превращается в воду. Потому что Чонвон — его якорь. Его свет. Его единственная ниточка к нормальности, которую он не разрешает себе оборвать. Второй. Юна. Маленькая, с чёрными хвостиками и его глазами. Берёт его за палец своей крошечной рукой — такой тёплой, такой живой, такой настоящей — и говорит: — Папа, не уходи. Три слова. И весь айсберг идёт трещинами. Потому что ради этого он готов терпеть всё. Ради этого он встаёт по утрам. Ради этого он ходит к Намджуну и пытается не сломаться. Ради этого он живёт. В остальное время — лёд. Вежливая улыбка, которую он надевает, как маску. Спокойный голос, которым он разговаривает с клиентами, с коллегами, с чужими людьми. Идеально ровный тон, за которым никто не видит правды. Маска. Она приросла к лицу так давно, что иногда он сам не помнит, где заканчивается он и начинается роль. Сону паркуется у студии. Глушит мотор. Несколько секунд сидит неподвижно, глядя на вывеску. Потом глубоко вдыхает — так, будто собирается нырнуть в ледяную воду. Выходит из машины. В это идиотское солнце. В этот идиотский день. В эту идиотскую жизнь, где айсберг тает только от двоих людей, одна из которых живёт под запретом от встреч с отцом и видит его два раза в месяц, а второй — рядом, но даже не знает, что он его спасает.

🖤

В студии сегодня тихо. Такая тишина, которая бывает только в середине дня, когда все клиенты уже отснялись, а новые ещё не пришли. Солнце полосами ложится на пол, пылинки танцуют в лучах. Сону раскладывает бумаги. Проверяет записи на завтра. Поправляет стопку портфолио на стойке — глянцевые обложки, красивые лица, чужие жизни. Кофе закончился. Надо сварить. Он возится с кофемашиной — старой, капризной, которая вечно плюётся, если неправильно засыпать зёрна. Сону уже привык. Нажимает нужные кнопки на автомате, слушая, как машина шипит и пыхтит. Дверь открывается. — Привет. Этот голос он уже узнаёт. Низкий. Спокойный. Чуть хрипловатый. Сону оборачивается. Хисын стоит в дверях. Сегодня на нём белая рубашка. Простая, но дорогая — рукава закатаны до локтей, открывая запястья с тонкими часами. Тёмные джинсы сидят идеально. На ногах — чёрные кеды, чуть потёртые, но стильные. Такие, которые носят люди, умеющие сочетать небрежность с эстетикой. Волосы кофейного цвета небрежно уложены. Одна прядь, выбившись, падает на лоб — и это движение заставляет обратить внимание на глаза. Большие. Не типичные для корейца. Бездонные. Чёрные. В них можно утонуть, если не смотреть в сторону. Камера на шее как всегда — новая, дорогая. Блестит объективом, отражая солнечные лучи. Он улыбается. Чуть-чуть. Одними уголками губ. Почти незаметно. Но глаза — огромные, тёмно-карие — смотрят тепло. Так, будто он правда рад. Будто ему не всё равно. — Кофе мучает? — кивает на кофемашину. — Угу, — выдавливает Сону. Голос выходит хриплым. Он откашливается. — Сейчас будет. Хисын подходит ближе. Останавливается в метре от стойки. Ровно на границе, которую не переступает. Не нарушает личное пространство, но и не уходит. Просто стоит. Ждёт. — Я сегодня без съёмок, — говорит он. Голос ровный, но в нём есть что-то... неуловимое. Мягкость. Или просто так кажется. — Зашёл расписание уточнить на следующую неделю. И... Пауза. — Кофе попить. Последнее слово звучит как-то иначе. Сону не уверен. Может, показалось. Может, ветер. Может, просто надежда, которая всё ещё теплится где-то внутри. Но он мог бы просто позвонить. Или написать. Но он пришёл. Сону отворачивается к кофемашине. Молча доваривает кофе. Разливает по двум кружкам — себе и ему. Одну двигает через стойку. — Спасибо. Хисын берёт чашку. Пальцы длинные, красивые, с аккуратными ногтями. Он подносит кружку к губам, делает глоток. Медленно. Смакуя. — Хороший. Смотрит на Сону поверх кружки. И в этом взгляде — столько всего, что не вмещается в слова. А Сону стоит по другую сторону стойки, сжимает свою кружку и думает: Зачем ты пришёл? Но не спрашивает. Потому что боится ответа. Он садится на диван в зоне ожидания. Не уходит. Просто садится, откидывается на спинку, ставит чашку на журнальный столик. Устраивается так, будто никуда не торопится. Будто у него есть время. Сону смотрит на него и не понимает, что делать. Работы нет. Клиенты будут только через час. Можно сесть за стойку и тупить в комп. Можно сделать вид, что очень занят. Можно... — Тяжёлое утро? — спрашивает Хисын. Голос спокойный, ровный. Без навязчивости. Просто вопрос. Просто интерес. Сону вздрагивает. Откуда он... — Видно? — вырывается раньше, чем он успевает подумать. Глупо. Надо было промолчать. Надо было сделать лицо кирпичом. Надо было... Хисын качает головой. — Не видно. Пауза. — Но я...привык замечать. Он делает ещё глоток кофе. Смотрит куда-то в сторону, будто давая Сону время переварить. — Ты сегодня в той же одежде, что вчера. Значит, либо не ночевал дома, либо... просто не захотел переодеваться. Сону молчит. — И круги под глазами. — Хисын переводит взгляд на него. — Ты хорошо их маскируешь, правда. Но я фотограф. Я вижу тени. Всё. Раскусили. За две минуты. Сону стоит за стойкой, сжимает свою кружку — ту самую, чёрную, которую Хисын ему подарил — и чувствует, как внутри всё сжимается в тугой узел. — Не бойся. Голос Хисына становится мягче. Тише. — Я не лезу. Просто... если хочешь посидеть в тишине с кофе — я умею молчать. И он замолкает. Сидит на диване. Пьёт кофе. Смотрит в окно, за которым солнечный Лос-Анджелес живёт своей жизнью. Не задаёт вопросов. Не сверлит взглядом. Не пытается залезть в душу. Просто есть. Присутствует. Тёплое, спокойное присутствие человека, которому не нужно ничего, кроме как быть рядом. Сону стоит за стойкой. Сжимает кружку. И чувствует, как лёд внутри даёт крошечную трещину. Самую маленькую. Почти незаметную. Но она есть. Они молчат десять минут. Иногда Сону косится на него — украдкой, чтобы не заметил. Хисын сидит расслабленно, одной рукой обхватив чашку, другой листает что-то в телефоне. Иногда останавливается, смотрит в окно, о чём-то думает. Ему не скучно. Ему не нужно развлекать себя разговорами. Он просто есть. Потом Хисын допивает кофе. Встаёт. Подходит к стойке, ставит пустую кружку. Смотрит на Сону. — Увидимся, — говорит он. — Спасибо. — За что? — удивляется Сону. Голос выходит хрипловатым. Он не понимает. За что можно благодарить? — За кофе. Хисын улыбается. Чуть шире, чем обычно. Той улыбкой, от которой у Сону почему-то щиплет в груди. Там, где айсберг. Там, где холодно. — И за то, что не выгнал. Он разворачивается и идёт к двери. Камера болтается на ремне, солнечный свет на секунду вспыхивает на объективе. Дверь закрывается. Сону остаётся один. Смотрит на столик в зоне ожидания. На пустую чашку, которую Хисын зачем-то помыл перед уходом. Поставил аккуратно на салфетку, ручкой к стойке. Зачем? Он подходит, берёт чашку. Крутит в руках. Обычная посуда, ничего особенного. Но почему-то не хочется убирать. Сону ставит её обратно. Возвращается за стойку. Смотрит на свою чёрную кружку, потом на ту, что оставил Хисын. Две чашки. Два человека. Один разговор, которого не было. Но внутри — крошечная трещина. Айсберг подтаял. Самую малость. Но этого достаточно, чтобы заметить: там, внутри, всё ещё есть что-то живое.

🖤

Кабинет Намджуна. Два часа спустя. Воздух здесь всегда одинаковый — спокойный, тёплый, с едва уловимым запахом лаванды. Будто сама комната умеет дышать в такт с теми, кто в ней говорит. Намджун сидит напротив. Руки сложены на коленях, поза открытая, но не навязчивая. Он ждёт. — В прошлый раз мы остановились на том... — он делает паузу. Короткую. Ровно настолько, чтобы дать Сону пространство, но не дать ему уйти в молчание. — ...что вы рассказали про ночь, когда вам было тринадцать. Сону кивает. Один раз. Коротко. Жест, который ничего не обещает. Горло сжимается. Будто кто-то сжал его изнутри ледяными пальцами. Он сглатывает — раз, другой. Во рту сухо, будто он только что проснулся после той ночи и до сих пор не может напиться. — После этого... — голос хриплый, ломается на первой же ноте. Приходится прочистить горло. — Я не мог смотреть на отца. Но приходилось. Жить в одном доме, есть за одним столом. Он замолкает. Смотрит в стену. Но видит не стену. Видит кухню в Сеуле. Жёлтый свет лампы, скрип половиц, запах жареного риса. Отца напротив. Его глаза, которые опускаются ниже лица. — Он смотрел на меня. На мою... Сону обрывает себя. Слово застревает где-то между горлом и языком, не в силах выйти наружу. Пальцы впиваются в подлокотники кресла — так сильно, что костяшки белеют. — Я чувствовал этот взгляд. Каждый день. Как прикосновение. Как будто он снова трогает, хотя сидит за три метра. Намджун молчит. Его лицо спокойно — профессиональная выдержка, которую он оттачивал годами. Но в глазах — тень. Та самая, которую невозможно купить ни на одном курсе психотерапии. Она появляется только у тех, кто сам знает, о чём идёт речь. Он не отводит взгляда. Не давит. Просто держит пространство. — Я начал курить в четырнадцать, — говорит Сону. Голос становится ровнее. Будто он отключает эмоции и просто констатирует факты. Как будто рассказывает не свою историю, а чужую — вычитанную из газеты, увиденную в новостях, не имеющую к нему никакого отношения. — Первая сигарета — украл у старшеклассника. Закурил за школой, чтобы никто не видел. Дым попал в лёгкие, я закашлялся, глаза защипало. Пауза. — А потом... Он замолкает. Прислушивается к себе. К тому мальчику, который стоял когда-то за школой с дрожащими руками и горящей палочкой между пальцев. — Потом голова стала пустой. Ни мыслей, ни страха. Только дым и тишина. Он сглатывает. Во рту будто снова тот вкус — горький, обжигающий, первый. Вкус, который он запомнил на всю жизнь. — Я ненавидел запах перегара. До сих пор ненавижу. Если кто-то пьёт рядом — ухожу. Потому что это... это его запах. Которым от него несло в ту ночь. Которым пахло изо рта, когда он... Слова застревают. Сону сжимает челюсти так, что желваки выступают на скулах. — Но когда я пил сам — забывался. Впервые напился в пятнадцать. Крали с пацанами дешёвый рисовый самогон, пили в парке. Он морщится — рефлекторно, будто снова чувствует тот привкус на языке. — Гадость редкостная. Меня вырвало через час. Но первые полчаса... Он смотрит на Намджуна. И в его глазах мелькает что-то — не боль. Боль уже стала привычной. Что-то другое. Удивление перед самим собой. Перед тем мальчиком, который впервые за два года перестал бояться. — Впервые за два года мне было не страшно. Я просто сидел на траве, смотрел на звёзды и ничего не боялся. А потом меня вывернуло наизнанку, и наутро было так плохо, что я поклялся больше не пить. — И сдержали клятву? — тихо спрашивает Намджун. Сону усмехается. Горько. Сухо. Без единой капли веселья. — Неделю продержался. Он откидывается в кресле. Плечи напряжены — каменные, несгибаемые, хотя он пытается их расслабить. Пальцы всё ещё впиваются в подлокотники, будто он боится, что если отпустит — упадёт. В кабинете тихо. Только гул кондиционера и их дыхание. Намджун ждёт. А Сону смотрит в стену и думает о том, что прошло уже почти двадцать лет. А он всё ещё чувствует этот взгляд. Как будто время ничего не лечит. Как будто оно просто замораживает боль, чтобы та не таяла. — В шестнадцать я уже прогуливал школу. Мог уйти с утра и до вечера шататься по городу. Наушники в ушах — Linkin Park, метал, всё, что орало так громко, чтобы заглушить мысли. Садился в метро и ездил по кругу. Смотрел на людей и думал: «У кого-то из вас тоже отец лезет под одеяло? Или я один такой?» Голос срывается. Он откашливается — резко, будто пытается вытолкнуть застрявшую в горле колючку. — Дома было невыносимо. Мама пыталась как-то наладить жизнь, но отец пил, гулял, приходил и снова смотрел. Я перестал есть с ними за одним столом. Говорил, что поел в школе. На самом деле просто голодал, лишь бы не видеть его лицо. Намджун чуть подаётся вперёд. Совсем немного — но этот жест говорит: «я здесь, я слушаю, я не отвернусь». — В какой момент вы решили, что нужно уехать? Сону проводит рукой по лицу. Пальцы дрожат — он замечает это и сжимает их в кулак. Слишком поздно. Она уже видел. — Не знаю. Наверное, всегда знал. Просто не понимал, как. А потом в школе сказали про программу обмена. США. Нужно было учиться, сдавать экзамены. И я... — он смотрит в потолок, где лампы горят ровным белым светом. — Я за полгода поднял оценки с троек до пятёрок. Почти не спал, зубрил ночами. Ночами — это безопасно. Отец или спал, или его не было. Я мог дышать. Он замолкает. Тишина в кабинете густая, тёплая, наполненная. Намджун не торопит. Он знает: иногда самое важное рождается именно в этих паузах. — Когда сказал маме, она заплакала. От гордости. Думала, я такой умный, такой старательный. — Сону криво усмехается. Усмешка выходит сухой, безжизненной. — А я просто убегал. — Это нормально — убегать от смерти, — тихо говорит Намджун. Голос ровный, но в нём столько веса, сколько не бывает у громких слов. — Вы спасали себя. Сону смотрит на него. В глаза. В его собственных — сухая, выжженная пустота. Такая, какая бывает на месте, где когда-то был лес, а теперь только пепел и ветер. — Я не чувствовал, что спасаюсь. Я просто бежал. Как зверь, который чует пожар. — И вы уехали в семнадцать. — Да. — Как прощались? Сону замирает. Весь. С головы до ног. Будто время внутри него остановилось, и все механизмы, что держали его на плаву, разом заглохли. Глаза становятся мокрыми. Он моргает — быстро, часто, прогоняя влагу. Но она всё равно пробивается. — Двойняшек обнимал. Чонвона и Минджу. Им тогда было по одиннадцать. Голос дрожит. Ломается. Распадается на осколки. Он сглатывает — раз, другой, третий. Но ком в горле не проходит. Он стоит там, твёрдый, колючий, готовый задушить. — Чонвон уткнулся мне в плечо и ревел. Минджу вцепилась в руку и кричала: «Не уезжай, не уезжай!» Я... — голос срывается в хрип. — Я тоже плакал. Впервые за долгое время. Размазывал слёзы по лицу и шептал им, что скоро вернусь. Пауза. — Врал. Слово падает в тишину тяжёлым камнем. Слеза всё-таки скатывается по щеке. Медленно, по извилистой дорожке, через скулу, через угол губ, застревает на подбородке. Он не вытирает. Не пытается. Просто сидит и смотрит в одну точку. А Намджун сидит напротив и держит эту боль — всю, без остатка, — как будто она принадлежит ему самому. — Вы обещали им вернуться, — тихо говорит он. — И вернулись. Не так, как планировали. Но вы здесь. Вы живы. Вы пришли. Это — не ложь, Сону-щи. Это — победа. Сону молчит. Долго. Очень долго. А потом едва заметно кивает. И в этом кивке — больше, чем в любых словах. — Мама обнимала. Говорила, что гордится, что я молодец, что у меня всё получится. Целовала в лоб. Сону проводит пальцем по тому месту, где был мамин поцелуй. Лоб. Чуть выше правой брови. Тёплое, влажное прикосновение губ, которое он запомнил на всю жизнь. Будто до сих пор чувствует. — Она не знала. Ничего не знала. Думала, просто сын уезжает учиться. — А отец? Тишина становится ватной. Она заполняет комнату, забивается в уши, в лёгкие, в каждую клетку. Густая, тяжёлая, невыносимая. Сону смотрит в одну точку. Глаза сухие. Выжженные. Но внутри — там, где никто не видит — всё кричит. Голос, когда он наконец говорит, падает до шёпота: — Стоял в стороне. Метрах в десяти. Смотрел. Не подошёл. Он сглатывает. — Я мельком глянул на него, когда садился в такси. Он стоял, руки в карманах, и смотрел. На его лице было... не знаю. Грусть? Или... Сону замолкает. Дышит. Шумно. Рвано. Будто только что пробежал марафон. — Или злость. Что я уезжаю. Что он больше не... не сможет завершить начатое. Он зажмуривается. Кулаки сжаты так, что ногти впиваются в ладони. Больно. Хорошо. Хоть что-то, кроме этой проклятой пустоты. — Я не хочу думать, что у него было на лице. Я запретил себе об этом думать. — Вы имеете право не думать, — тихо говорит Намджун. Голос ровный, но в нём столько веса, что, кажется, воздух становится плотнее. — Это не ваша ответственность — понимать его чувства. Сону кивает. Не открывая глаз. По щекам снова текут слёзы — он даже не замечает. Просто чувствует мокрые дорожки. Тёплые. Солёные. Живые. — Вы плакали, когда обнимали двойняшек, — возвращает Намджун мягко. — А когда уезжали? В самолёте? Сону качает головой. Открывает глаза. Смотрит в потолок. Там лампы — белые, ровные, равнодушные. Если смотреть на них долго, слёзы останавливаются. — Нет. В самолёте я смотрел в иллюминатор. Облака, солнце, синева. И думал: «Я сбежал. Я жив». Он проводит рукой по лицу. Стирает влагу. Грубо, почти зло. — И впервые за четыре года... выдохнул. Пауза. — Весь полёт просидел, прижавшись лбом к холодному стеклу. Дышал. Просто дышал. — А потом приземлился в Сиэтле. И началась новая жизнь. Намджун кивает. Медленно. Понимающе. — Там, в Сиэтле, вы думали, что всё начнётся заново. Что боль останется в Корее. Сону усмехается. Глаза красные, мокрые, опухшие. Но в усмешке — горечь. Столько горечи, что, кажется, её хватило бы отравить весь этот солнечный город за окном. — Глупый был. — Вы не были глупым, — тихо говорит Намджун. Голос его становится твёрже. В нём появляется что-то — не назидание, не утешение. Просто правда. — Вы были ребёнком, который пытался выжить. И вы выжили. Пауза. — Вы здесь. Сону смотрит на него. Долго. Тяжело. Так, будто видит впервые. А потом переводит взгляд на свои руки. Они снова дрожат — мелко, почти незаметно. Но теперь это не страшно. Это просто напоминание. О том, что он живой. — Да, — говорит он тихо. — Я здесь. Пауза повисает в воздухе, тягучая, как мёд. Но в ней нет тяжести — только напряжение двух людей, которые оба знают, что значит молчать о самом страшном. Намджун не отводит глаз. Его лицо по-прежнему спокойно, профессионально выверено. Но в глубине зрачков появляется что-то новое. Осторожность. Не та, что бывает у терапевта, который боится ранить пациента. Другая — та, что бывает у человека, который боится, что следующий вопрос ударит по нему самому. Он чуть заметно сглатывает. Кадык дёргается — раз, другой. Потом он всё же решается: — Сону-щи... — голос Намджуна становится ниже, будто он сам сдавливает горло, чтобы слова не вырвались слишком быстро. — Вы когда-нибудь думали о том, чтобы... рассказать это кому-то из семьи? Сону замирает. Вопрос повисает между ними, как бритва на волоске. — Нет, — отвечает он после долгого молчания. Голос сухой, чёткий. — Мама не выдержит. Она и так всю жизнь делала вид, что ничего не происходит. А если я скажу... — он сжимает челюсть. — Это убьёт её. Не факт, что отец — факт, что она. Намджун кивает. Слишком быстро. Слишком понимающе. — А вы? — вдруг спрашивает Сону, поднимая глаза. В них нет вызова — только усталое, почти равнодушное любопытство. — Вы бы рассказали? Тишина. В кабинете кондиционер гудит ровно, монотонно. За окном Лос-Анджелес продолжает жариться под солнцем, не подозревая, что в этой маленькой комнате только что рухнула ещё одна стена. Намджун смотрит на него долгим взглядом. В его лице что-то меняется — маска терапевта даёт трещину, и на секунду, всего на одну секунду, Сону видит под ней другого человека. Не доктора. Не спасателя. Того, кто тоже когда-то бежал. — Нет, — тихо говорит Намджун. — Не рассказал бы. Он отводит взгляд первым. Сону смотрит на его профиль, на сжатые губы, на пальцы, которые внезапно впились в собственное колено. И почему-то впервые за весь этот сеанс ему становится не одиноко. — Тогда мы квиты, — бормочет он, и в его голосе впервые за два часа проскальзывает что-то живое. Не смех — но его бледная тень. Намджун поднимает глаза. Криво усмехается — тоже впервые. — Квиты, — повторяет он. И они сидят так ещё минуту — два сломанных человека в комнате, где по правилам должен быть только один пациент. Но правила иногда можно нарушать. Ради правды. — Сону-щи, — голос терапевта мягкий, почти невесомый. Такими голосами говорят с теми, кто стоит на краю. — Когда вы уезжали... вы боялись, что ваша участь может постигнуть и двойняшек? Сону замирает. Весь. С головы до ног. Даже сердце, кажется, перестаёт биться на секунду. Воздух в кабинете становится гуще. Тяжелее. Его почти невозможно вдохнуть — он встаёт комом где-то в горле, не пуская кислород дальше. Где-то внутри, в самой глубине айсберга, что-то с хрустом переворачивается. Лёд трещит. Давление растёт. Он сглатывает. Раз. Два. Горло не слушается — оно сжалось в тугую трубку, через которую не проходит ничего. — Боялся, — выдавливает он наконец. Голос чужой. Хриплый. Такой, каким говорят после того, как час кричали. Или не кричали — держали в себе. — Конечно боялся. — Вы что-то могли сделать? Сону мотает головой. Резко. Почти зло. Будто этот вопрос — обвинение. Будто он сам себе задавал его тысячу раз и каждый раз проваливался в чувство вины с головой. — А что я мог? Мне семнадцать, я сам ребёнок. Сказать маме? Она бы не поверила. Или поверила бы, и что тогда? Забрать троих детей, уйти от мужа без денег, без жилья? В Корее это... Он замолкает. Сглатывает. Снова. И снова. — Я думал об этом. Каждую ночь. Но я не знал, как защитить их. Я только... только писал им. Часто. Каждый день сначала. Спрашивал, как дела, как в школе, что нового. Ждал ответа и боялся его открыть. Глаза Сону становятся мокрыми. Но слёзы не текут — застыли где-то на полпути. Повисли на ресницах тяжёлыми каплями, не решаясь упасть. — И знаете... — он смотрит на Намджуна. В этом взгляде такое обнажение, такая нагота души, что терапевт на секунду перестаёт дышать. Не профессионально — по-человечески. — Отец с ними был другим. Совсем другим. Я видел это ещё до отъезда. Чонвона он мог по голове погладить, Минджу на колени посадить. Нормально. Как отец. А ко мне... Он замолкает. Губы дрожат. Мелко, неостановимо. Он сжимает их в тонкую нитку, пытаясь остановить эту дрожь, но она сильнее. — Ко мне он всегда... по-другому. Ещё до той ночи. Я не понимал тогда. Думал, папа просто сильно любит. Он говорил: «Какой ты красивый у меня, такой хорошенький, так и хочется потискать». И тискал. Обнимал, щипал за щёки, сажал на колени дольше, чем надо. Он проводит рукой по лицу. Стирает несуществующие слёзы — те, что не могут прорваться наружу. — Я думал, это любовь. А потом, после той ночи... я начал вспоминать. Все эти «тисканья», все эти взгляды. И понял: он готовил меня. С самого детства. Тишина в кабинете абсолютная. Даже кондиционер, кажется, перестал гудеть. Даже город за окном замер, прислушиваясь. Намджун молчит долго. Очень долго. Потом говорит — тихо, но твёрдо. Так, что каждое слово врезается в воздух и остаётся там навсегда: — То, что делал с вами отец — это не ваша вина. Ни тогда, ни сейчас. И ваша любовь к нему до той ночи — это была нормальная детская любовь. Вы не могли знать. Вы были ребёнком. Сону кивает. Мелко. Часто. Как китайский болванчик, у которого сломалась пружина. Губы сжаты до белизны, но плечи вздрагивают. Всем телом. Будто его бьёт крупная дрожь. — Я знаю, — шепчет он. Голос ломается. — Головой знаю. А внутри... внутри всё равно живёт тот мальчик, который думал, что папа его просто очень любит. Он замолкает. Смотрит в окно. Там, за стеклом, Лос-Анджелес продолжает жить своей солнечной жизнью. Пальмы, машины, люди. Им всем нет дела до того, что здесь, в этой маленькой комнате, человек вытаскивает из себя самое страшное. — Хорошо, что с ними всё иначе, — говорит он тихо. — С Чонвоном и Минджу. Он правда любит их. Нормально. Пауза. Длинная. Тягучая. Полная того, что нельзя сказать. — А меня... меня он просто хотел. Слёзы наконец текут. Медленно. Тяжело. По одной. Они скатываются по щекам, падают на футболку, оставляя тёмные пятна. Он даже не пытается их вытирать. Просто сидит и позволяет им течь. Намджун не говорит ничего. Не утешает. Не обещает, что всё будет хорошо. Не даёт советов. Он просто сидит напротив и держит пространство. Держит эту боль. Держит эти слёзы. Держит его. Сону плачет. Впервые за этот сеанс — не внутри, а снаружи. И в этом плаче — всё. Все двенадцать лет. Все ночи, когда он не мог спать. Все сигареты, все стаканы, все попытки забыть. Всё, что он держал в себе так долго, что оно превратилось в лёд. Лёд тает. Медленно. Болезненно. Но тает.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать