Прожитые

Фемслэш
Завершён
R
Прожитые
тётя Оля
автор
Описание
Есть в Отделе тайн библиотека, где каждая книга – чья-то жизнь, прожитая по-настоящему, в одной из тысяч вариаций. Читать можно любую. Нельзя одного – повлиять на написанное. Гермиона приходит сюда как учёная. И остаётся ею ровно до того мгновения, когда открывает крыло Беллатрикс Лестрейндж.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Глава четвёртая. Сто дверей в одну комнату

Гермиона перестала вести записи. Это случилось не сразу и не по какому-либо решению: первые недели – если их вообще можно было назвать неделями, этой хрупкой мерой, снаружи значившей одно, а внутри совершенно ничего, – она ещё носила с собой блокнот, заставляя себя по выходе из очередной книги педантично записывать наблюдённое: возраст развилки, профессию, исход, инвариантные черты. Всё это оставалось последней постройкой, за которой пыталась спрятаться наука, и Гермиона держалась за неё так, как держатся за перила лестницы, шатко нависающей над обрывом. Но однажды она открыла блокнот и увидела, что последние страницы исписаны вовсе не наблюдениями в духе «развилка в семнадцать, исход – целительство», а иным: тем, как именно она держит чашку; как внезапно замолкает посреди фразы и подолгу смотрит в окно; как смеётся – редко и коротко, словно ловит саму себя на слабости и безжалостно обрывает. Все эти строки давно перестали быть простыми данными – они обратились живыми приметами, по которым с лёгкостью узнают человека среди тысяч других, и Гермиона, прочтя их, выведенные её собственной рукой, молча закрыла блокнот и больше его не открывала. Она сказала себе, что просто перешла к качественному анализу. Это была последняя из её добротной лжи. После неё началась ложь плохая – куцые отговорки, которым она сама не верила, произнося их всё реже, поскольку лгать стало попросту некому: коллег она почти не видела, Гарри отвечал на её письма со всё большей тревогой, а сама с собой она почти перестала разговаривать. Внутри установилась тишина, точно такая же, как в самой библиотеке, – полная, переполненная, – и в этой кромешной тишине больше незачем было что-либо объяснять. *** Она открывала версию за версией, научившись входить в них с любого места и листать, как если бы каждой том был давно знакомой книгой, зная заранее, где именно захочется задержаться. Сто дверей – а за ними, и она понимала это всё яснее, скрывалась одна и та же комната: менялась мебель, менялся свет за окном, незаметно сменялось десятилетие, но внутри всегда оставался один и тот же человек. Беллатрикс, ставшая художницей в мире, где магия пошла по иному руслу, – писавшая огромные тёмные полотна, которые никто не покупал, не уступившая ни единого мазка и умершая в полной нищете, уверенная в своей правоте; правоте, оказавшейся истинной через сто лет, когда она была уже не нужна никому из Блэков, и меньше всего ей самой. Беллатрикс, ставшая министром магии в краткой, невероятно жёсткой версии: правившая шесть лет, проведшая законы, которых до неё боялись касаться, и нажившая столько врагов, что её убили на седьмой год, – принявшая нож почти с облегчением, потому что смертельно устала держать в руках мир, который никак не давался. Беллатрикс, по немыслимой причине родившаяся в магловской семье в каком-то немагическом мире, не знавшая о волшебстве ничего, прожившая тихую жизнь учительницы музыки в провинциальном городе; и Гермиона, бывшая в ней, мучительно чувствовала, как та всю жизнь тосковала по чему-то, чему не знала названия, как стояла у окна по вечерам, ожидая письма, которое в её мире попросту не могло прийти, потому что не было совы, способной его принести, и не было школы, способной его написать. Эта версия была едва ли не страшнее палача, ведь тот хотя бы получил свой законный огонь, тогда как учительница музыки протосковала шестьдесят лет по двери, которая в её мире не открывалась ни для кого. Беллатрикс, прожившая недолгую, ослепительно яркую жизнь дуэлянтки в какой-то жестокой пограничной стране, где споры решались палочкой насмерть, – ставшая убийцей не по службе и не по злобе, а по самому своему складу, по той же неспособности уступить, что в министре правила страной, а в художнице упрямо наносила мазок. Она выходила на круг раз за разом, зная, что однажды выйдет в последний, и действительно вышла, в тридцать с небольшим, против того, кто оказался быстрее; Гермиона прожила эту секунду – короткую, ясную, лишённую страха и почти радостную, – потому что Беллатрикс и здесь шла до конца, встретив его так же, как приветствовала всё остальное, в полную силу, и последней её мыслью было не «жаль», а «хорошо вышло», и это самое «хорошо вышло» стояло у Гермионы в горле ещё очень долго после того, как она закрыла книгу. Гермиона выходила из этих жизней и подолгу сидела на полу крыла, в какой-то момент заметив, что перестала плакать – нет, она не перестала чувствовать, но нести в себе все прожитые чувства стало физически невозможно: глухое горе по чужим жизням набралось в ней до самых краёв, и новое уже не вмещалось, стоя вровень, такое же ровное, как бестеневой свет вокруг. И всюду – именно это было тем, ради чего она, уже перестав лгать себе, сюда приходила, – всюду стоял нерушимый стержень: то, что оставалось, когда безжалостно отнимали век, ремесло и исход. Гермиона думала о нём как о температуре: Беллатрикс жила при температуре, при которой обычные люди мгновенно обугливаются. Она так любила, так ненавидела, работала, спорила из-за двух кнатов, спасала и убивала – всё при одной и той же недопустимой, прекрасной, гибельной температуре, и ни одна из жизней не научила её жить холоднее, потому что холоднее значило бы не жить, а тлеть, а тлеть она не умела ни в одном из существующих миров. Гермиона вдруг поняла, что завидует. Она завидовала не судьбе Беллатрикс, ведь эти судьбы были по большей части ужасны, а самой её способности: Гермиона прожила свою единственную жизнь правильно, расчётливо, неизменно вполсилы – всегда чуть-чуть приберегая, всегда оставляя запасной выход, чётко зная цену и не позволяя себе хотеть чего-то дороже, чем могла бы заплатить. И вот теперь она сидела на полу библиотеки, окружённая тысячами жизней женщины, не приберёгшей для себя ни разу и ничего, и с горечью понимала, что та – в абсолютно любой из своих версий, даже в самой несчастной, даже в той, где умерла в глухой нищете перед непроданными полотнами, – прожила куда полнее, чем Гермиона за все свои осторожные годы. *** Был один конкретный вечер – скрытый внутри одной из книг, – к которому она повадилась возвращаться. Это было вовсе не событие; она специально отметила это про себя с остатком прежней научной дотошности: просто раннее утро, не претендующее на изменение судьбы. Беллатрикс-художница, та самая, что умерла в нищете, сидела у окна своей выстуженной мастерской, отложив кисть, и безучастно смотрела, как за стеклом робко пробуждается зимний свет. Она ничего не делала, просто смертельно устала: одна прядь выбилась и упала на щёку, и Беллатрикс не стала её убирать, пока за окном падал снег, медленно собираясь в приземистые горки, – без всякой на то причины, просто падал. И в этом наклоне её головы, в этой забытой неубранной пряди, в том, как женщина у окна позволяла себе минуту никем не быть – ни всепоглощающим огнём, ни непризнанным гением, ни заклятым врагом, – крылось нечто такое, к чему Гермиона возвращалась раз за разом. Она входила в книгу, привычно листала к этому вечеру, проживала его, выходила наружу, а затем возвращалась, чтобы вскоре вернуться опять. На третий или четвёртый раз – она уже сбилась со счёта – Гермиона наконец осознала, что именно делает, и подлинный ужас крылся в самой его пугающей природе: она больше не перечитывала сцену, она навещала живого человека. Будто навещала того, по кому невыносимо скучает между встречами, – просто чтобы тихо побыть рядом, увидеть знакомый наклон головы и лишний раз убедиться, что он есть. Гермиона сидела в чужом теле у чужого окна, отчаянно не желая ни читать дальше, ни возвращаться к самой себе; она хотела навсегда остаться в этом вечере, просто остаться, чтобы за окном вечно падал снег, прядь всё так же лежала на щеке и никогда не наступало завтра, в котором эта женщина неизбежно состарится и умрёт – ведь Гермиона уже знала, что та умрёт, прочтя это и не имея возможности развидеть, отчего единственным местом, где Беллатрикс оставалась ещё жива и спокойна, был этот бесконечный вечер, к которому можно было безнаказанно вернуться. Она вынырнула с усилием, какого не помнила за прежними книгами. Старик предупреждал, что существуют страницы, из которых тяжело выйти. Гермиона думала тогда, что речь идет о трагедиях, смертях и чём-то невыносимом, но ошибалась: самой болезненной страницей оказалась самая тихая. Вечер, в который не происходило ничего, кроме того, что в нём можно было просто быть рядом. Она сидела на полу, её руки предательски дрожали, как в самый первый раз после шорника, и она впервые с того дня испугалась по-настоящему – не библиотеки, не времени и не старика. Испугалась самой себя; того, что с ней неотвратимо делается, и того, что она уже не уверена, хочет ли, чтобы всё это однажды прекратилось. *** Уходя, она остановилась у стола. Старик поднял глаза прежде, чем она заговорила, – он всегда поднимал их за миг до её слов, и Гермиона давно перестала этому удивляться. — Я возвращаюсь к одной сцене, — произнесла она сдержанно, хотя сдерживаться сейчас стоило ей всех оставшихся сил. — Снова и снова, хотя там ничего не происходит. Я искренне не понимаю, почему. — Понимаете, — отозвался старик. — Скажите наконец прямо. Он смотрел на неё пристально, и в его лице читалось то, чего она прежде никогда не видела, – уже не привычное бездонное терпение, а нечто куда ближе к жалости, отчего Гермионе стало неуютнее, чем от любого предупреждения. — Сюжет читают один раз, — сказал он. — К сюжету не возвращаются: вы уже знаете, чем всё кончится. Возвращаются не к тому, что человек делает, а к тому, что он есть. — Он тяжело помолчал. — Вы перестали читать её жизни, госпожа Грейнджер; вы начали по ней скучать. А это в сущности разные занятия, ведь первое ещё можно бросить. — А второе? Старик не ответил. Он просто опустил глаза к столу, и Гермиона поняла, что ответа не будет, потому что этот ответ она и так несла в себе, увесистый, как набитая заметками закрытая книга, – точно зная его с того самого вечера у окна, с падающего снега и с неубранной пряди. Она вышла в коридор, где часы у выхода стояли – или правильнее сказать «застыли», – показывая время, которое больше не значило уже почти ничего, потому что она давно перестала помнить, к какому дню его следует прибавлять. За окном Отдела тайн томилась то ли поздняя зима, то ли ранняя весна; кто-то оставил на её столе записку – почерк Гарри, тревожный и сбитый, – и Гермиона взяла её не читая, сунула в карман к десятку других непрочитанных и механически пошла домой. Дома накопилось всё то, что неизбежно копится у человека, переставшего жить в собственной жизни, но забывшего объявить об этом вслух: нераспечатанные письма на коврике у двери, скисшее в забытьи молоко и совы, прилетавшие и улетавшие прочь, смертельно устав от ожидания. На зеркале в прихожей белел пыльный след от её ладони – она не помнила, когда оперлась на стекло, в какой день и откуда возвращаясь, – а в квартире пахло нежилым, затхлым духом, что заводится там, где ещё есть хозяин, но уже нет самой жизни. Она прочла записку Гарри лишь потому, что та случайно выпала из кармана, когда она стягивала мантию. Всего три строки, в которых он спрашивал, в порядке ли она; спрашивал не в шутку – Гермиона поняла это по почерку, по тому, с какой юношеской силой была нажата последняя буква, что он спрашивает всерьёз, что он приходил, стучал, не достучался и теперь не знает, что и думать. Прежняя Гермиона немедленно села бы и ответила – длинно, успокаивающе и виновато, – но эта лишь дважды перечла три строки, почувствовала далёкую, тупую боль, какую чувствуют даже сквозь сильное лекарство, и подумала, что обязательно ответит завтра. Хотя прекрасно знала, что не ответит: завтра у неё было плотно занято, ведь завтра она шла в библиотеку. На каминной полке стояла фотография двух чужих, безмятежно счастливых людей, улыбавшихся из своего австралийского лета – лёгких, загорелых и не помнящих о том, что у них когда-то была дочь. Гермиона давно научилась проходить мимо не глядя, но в этот вечер остановилась и посмотрела, внезапно поймав себя на мысли, оказавшейся хуже любого чужого горя – горя родителей, которых она сама лишила себя. Это было нечто иное, тихое и постыдное: она вдруг подумала, что где-то, на какой-то из полок, эти двое её помнят; что существует книга, в которой она не стирала им память, не отправляла на другой край света и не делала их счастливыми ценой своего исчезновения из их жизни, – и что эту книгу тоже можно однажды найти и прочесть. Она отвернулась от фотографии быстро, словно её застали врасплох, ведь эта мысль была страшнее всех прежних: если раньше библиотека лишь отнимала у неё врага, то теперь она впервые потянулась отнять у неё её собственную, единственную, выстраданную жизнь, заботливо предложив взамен прочесть, как та могла бы сложиться иначе. И Гермиона, отвернувшись, уже знала, что это предложение принято, что она обязательно найдёт эту книгу – потом, когда позволит себе, – и что свою именную полку она обходит не глядя вовсе не из страха, а потому, что бережёт её, как берегла в пять лет первую случайно найденную на пляже ракушку. Она уже точно знала, к какой полке вернётся завтра, и знала, что придёт туда не ради науки, не за тем, чтобы понять врага, и даже не за обнажённой сутью чужой души. Она придёт просто для того, чтобы навестить.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать