Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Есть в Отделе тайн библиотека, где каждая книга – чья-то жизнь, прожитая по-настоящему, в одной из тысяч вариаций. Читать можно любую. Нельзя одного – повлиять на написанное. Гермиона приходит сюда как учёная. И остаётся ею ровно до того мгновения, когда открывает крыло Беллатрикс Лестрейндж.
Глава третья. Крыло
04 июня 2026, 06:35
Первая жизнь, которую Гермиона прочла в крыле Беллатрикс, не дала ей ненависти, за которую можно было бы ухватиться.
Она вошла с первой страницы, от первого вдоха, проведя внутри – пока снаружи минул, быть может, час, – целую жизнь женщины, родившейся в той же семье, под теми же портретами предков, и выросшей в ту же красоту, резкую и тёмную, и в тот же ум, быстрый до жестокости. Поначалу всё развивалось одинаково, и Гермиона узнавала повороты дороги, по которой будто уже ездила, пока на одной развилке – она не сумела поймать, на какой именно, где-то в семнадцать, скрытой в выборе наставника или в разговоре, случившемся иначе, – дорога не ушла вбок, превратив Беллатрикс в укротительницу: из тех, кому свозят со всего света тварей, которых больше некому взять – бешеных, неукротимых, приговорённых к уничтожению.
При этом она не стала доброй: Гермиона ждала, что версия без зла окажется выхолощенной, почти желая этого, ведь выхолощенную Беллатрикс было бы легче не полюбить, однако эта оказалась ничуть не добрее прежней. Она оставалась так же беспощадна, нетерпелива к слабым, так же горела изнутри тёмным жаром, с той лишь разницей, что теперь он уходил не в пытки, а в работу. Она шла к тем, от кого пятились остальные, ведомая не милосердием, но яростью, глухим отказом уступать чужому приговору хоть пядь, и той же готовностью идти до конца, что когда-то охватила её в доме Малфоев.
Гермиона прожила ночь, когда эта Беллатрикс вошла в загон к мантикоре – твари из тех, кого велят умертвить не глядя: искалеченной прежними хозяевами, обезумевшей от боли, убившей двоих и приговорённой к убою. Пока все ждали утра и палача, Беллатрикс ждать не стала, войдя в загон одна, без палочки, под занесённое жало, и оставшись там на всю ночь – не усмиряя силой, а отказываясь уходить, выдерживая чужую ярость своей, не отступая ни на шаг и говоря с тварью на единственном понимаемом ею языке равного бесстрашия. К утру мантикора положила голову ей на колени и затихла, а Беллатрикс вышла наружу на исходе сил, исцарапанная, окровавленная; не сказав никому ни слова, она стояла одна в рассвете, дрожа от усталости и чего-то ещё, чему Гермиона, бывшая в ней, в её теле, знала имя: это было свирепое, нелюдимое, ничьё счастье человека, сделавшего то, что мог сделать только он, и спасшего то, что весь мир уже списал.
Гермиона вынырнула на пол библиотеки, обнаружив, что у неё трясутся руки и она не знает, куда девать то, что теперь в ней было; ведь ненависть требует, чтобы у врага не было других лиц, а у этого врага их оказалось целое крыло.
***
Она направилась к старику, ведомая острой необходимостью превратить происходящее во что-нибудь, на чём стояло бы знакомое слово – в вопрос, в задачу или хотя бы в наблюдение, – иначе оно так и оставалось бы просто тем, что с ней без спросу делали книги, а быть той, с кем что-то делают без данного на то разрешения, Гермиона не умела всю свою жизнь.
— У всех разное число книг, — произнесла она, остановившись у стола, и голос её прозвучал куда твёрже, чем она себя чувствовала. — У человека, которого я открыла первым, была, кажется, всего одна, у моих друзей –сотни; а здесь... — Не найдя подходящего слова, она беспомощно махнула рукой назад, в пугающую глубину крыла.
— Здесь, — спокойно согласился старик, даже не поднимая глаз.
— Почему это происходит, и от чего зависит – от прожитого, от количества пройденных развилок и сделанных выборов, или от того, что чем ярче жизнь, тем больше у неё версий?
Старик наконец посмотрел на неё, и в его лице не было ни торжества от заданного вопроса, ни малейшего нежелания отвечать; в нём читалось лишь терпение – безмятежное, бездонное терпение, что было разлито здесь решительно во всём: в бестеневом свете, в густой тишине и в самом воздухе, пахнущем застывшим временем.
— Нет, — сказал он. — Число книг у каждого человека одинаково, будь то ваш шорник, ваши друзья или эта женщина. У каждого есть столько версий, сколько вообще было возможно прожить, – а возможно было бесконечно много для каждого, поэтому полки у всех бесконечны, и разница кроется вовсе не в том, сколько здесь книг.
— А в чём же?
— В том, сколько из них способны увидеть вы.
Гермиона промолчала.
— Библиотека показывает не всё, — продолжил старик. — Она показывает лишь то, к чему вы по-настоящему обращены. У вашего шорника всего одна книга, потому что он вам безразличен – вы взяли его наугад, и крыло послушно свернулось до одной полки, до одного случайного дождливого утра. У ваших друзей их сотни, потому что вы любите их и помните, и каждая ваша память тянет за собой новую версию; а это крыло... — Он не договорил.
— Это крыло такое, потому что я... — Гермиона тоже оборвала фразу, поскольку слово, которое так и просилось на язык, было неверным, а верного она либо не знала, либо не позволяла себе знать.
— Потому что вы обращены к нему, — мягко произнёс старик, без малейшего нажима, каким тоном называют вещь, которую и так прекрасно видят оба. — Обращены сильнее, чем к кому бы то ни было. Это крыло – вовсе не её жизни, а лишь мера вашего внимания. Я не знаю, ненависть ли это или что-то другое, ведь это знаете только вы; но я видел множество читателей и скажу вам то, что видел: человек приходит сюда, библиотека разворачивается вокруг одного имени, и читатель очень долго называет это имя именем своего злейшего врага. — Старик опустил глаза обратно к столу. — Долго. Но не всегда до конца.
Гермиона стояла очень прямо. Где-то в ней холодная рабочая часть пыталась удержать сказанное как сведение, как новый закон этого места: объём раздела пропорционален вниманию читателя, крыло – это зеркало, а не архив. Но удержать не получалось, потому что вывод из закона был направлен на неё саму, и целился туда, куда она не пускала даже себя.
— Это не ненависть, — сказала она, тут же услышав, как глупо и поспешно прозвучало отрицание, которого у неё не спрашивали.
Старик ответил не сразу, перебирая на столе нечто, чего Гермиона не могла разглядеть, – может быть, ничего, а может, просто давал её словам время осесть и обнаружить собственную несостоятельность.
— Внимание не выбирают, — произнёс он наконец, не глядя на неё, — и в этом его свойство: ненавидеть можно по выбору, презирать или быть равнодушным – почти всегда по выбору, а вот то, к чему вы обращены всем собой, что тянет вас сюда мимо всех остальных полок, мимо друзей, мимо ваших мёртвых и мимо вас самой, – этого не выбирают, это просто оказывается так. — Он поднял на неё глаза. — Вы пришли в библиотеку, где есть абсолютно все: все, кого вы любили, и все, кого потеряли; но она развернулась вокруг той, кого вы, по вашим словам, ненавидите. Я не спорю с этими словами, я только показываю вам, где вы стоите.
Гермиона стояла там, где он показал, и не находила ответа, потому что ответить было нечем: бесконечное крыло было вокруг неё, являясь её личным, сделанным из неё самой, и отрицать его означало бы полностью отрицать себя.
Старик больше ничего не добавил; за то время, которым пах здешний воздух, он, кажется, твёрдо научился не отвечать на то, что человек говорит самому себе.
***
Вернувшись в крыло, она сказала почти вслух, что ею движет научный интерес: раз объём зависит от внимания, надо понять природу этого внимания, собрать материал и прочесть достаточно версий, чтобы выделить закономерность. Это была хорошая, добротная ложь, из тех, в которые можно вложить настоящий труд, и Гермиона его вложила.
Она читала: Беллатрикс-аврор – та же ярость, обращённая в закон, охотница, идущая по следу тёмных так, как другая Беллатрикс шла по следу жертв; Беллатрикс-профессор – у доски, перед классом, безжалостная к невежеству и внезапно, без перехода, нежная к одному способному, испуганному мальчику, в которого поверила и которого выжгла своей верой почти дотла; Беллатрикс, вышедшая замуж рано и удачно, растолстевшая, смеющаяся, окружённая детьми, с тем же огнём, ушедшим теперь в свирепую, всепоглощающую любовь, в готовность сжечь любого, кто к ним подойдёт; и Беллатрикс одинокая, состарившаяся в пустом доме, не уступившая одиночеству ни одной слезы, прожившая всю жизнь так, словно ждала кого-то, кто не пришёл, и не назвавшая вслух, кого ждёт.
И всюду – Гермиона начинала это видеть, и само это видение пугало её больше всего остального, – всюду была она, одна и та же. Менялись годы, ремёсла, лица тех, кого она любила или мучила, менялось всё, что снаружи, – а внутри стоял один и тот же несгибаемый, гибельный жар, одна и та же неспособность жить вполсилы и готовность идти до конца дороги, какой бы она ни была. Укротительница не отступала, палач пытал, мать беззаветно любила, а старуха ждала до самого конца: Беллатрикс всегда оставалась собой, и собой она была вот в этом – в абсолютном отсутствии стопора, в температуре, при которой обычные люди плавятся, а она жила.
Одну версию она прожила дольше прочих, даже не заметив, как втянулась: в той книге Беллатрикс была никем – ни профессором, ни палачом, ни матерью, – просто женщиной, державшей маленькую лавку в волшебном квартале небольшого города, торговавшей перьями, чернилами и бумагой, той, что чинит крылья совам и знает по имени каждого, кто к ней заходит. Проживая эту жизнь без единого крупного события, без войны, славы или преступлений, Гермиона ждала, что заскучает, и не заскучала, ведь огонь был и здесь – в том, как эта Беллатрикс спорила с поставщиком из-за двух кнатов так, словно решалась судьба мира; в том, как она запоминала, какие чернила любит застенчивый школьник, приходивший по четвергам, и держала их для него под прилавком, не говоря ни слова; в том, как однажды ночью, в одиночестве, при свече, она писала кому-то письмо, рвала, писала снова, рвала снова, и так до рассвета, так его и не отправив, а Гермиона, бывшая в ней, чувствовала, кому предназначалось это письмо, но не могла прочесть имени, ведь та сама не позволяла себе его назвать.
Вынырнув из этой никакой, тихой, бесконечно полной жизни, Гермиона просидела на полу ещё долго. Лавочница задела её куда сильнее аврора и палача, вместе взятых, поскольку в ней не оставалось ничего, что можно было бы объяснить обстоятельствами, – лишь сам человек, всё тот же, безошибочно узнаваемый по дрожанию свечи и неотправленному письму, и этого человека Гермиона теперь узнавала из тысячи, будто бы узнавала шаги за дверью раньше стука.
Она понимала, что, закрыв книгу, сидит и не тянется за следующей сразу, а медлит – оттягивает момент, как оттягивают последний глоток в жару; понимала, что неосознанно возвращается к уже прочтенным страницам, а в одной из книг трижды перечитала один и тот же короткий вечер – не бог весть какое событие, не внезапный поворот, а просто вечер, в который Беллатрикс молча стояла у окна, но в наклоне её головы, в линии плеча было нечто, к чему Гермиона возвращалась снова и снова.
Всё это уже перестало быть научным интересом. Благоразумная часть её знала это совершенно точно и совершенно бесполезно – знала, но не могла остановить руку, упрямо тянувшуюся за следующей книгой.
Снаружи прошло, наверное, несколько часов, или ночь, или две; Гермиона перестала смотреть на часы у выхода – сначала из небрежности, потом нарочно, потому что цифры пугали её сильнее неведения, и между «я была здесь час» и «я была здесь сутки» она предпочла не знать, а снять с себя ответственность за ход времени оказалось пугающе легко. Библиотека ничего не требовала, не торопила и не гасила свет, дожидаясь ровно столько, сколько нужно, ведь у неё было всё время мира – все времена всех миров, – и щедрость этого терпения была первой из её ловушек.
В тот раз случилось и кое-что принципиально новое, чего Гермиона испугалась задним числом, оказавшись дома, а не в самый миг. Закрыв очередную книгу и потянувшись за следующей, она вдруг поняла, что не помнит главного: не сюжета – сюжет чужой жизни она помнила ясно, – она не вспомнила ничего своего. Несколько ударов сердца она сидела на полу библиотеки и не могла сказать, как её зовут, сколько ей лет, есть ли у неё работа, дом и чужие родители на другом краю света. Она стала никем, чистым вниманием, неразрывно обращённым к полке, пока всё не вернулось: имя, возраст, Отдел тайн, фотография на каминной полке. Вернулось целиком и сразу; но щель, в которую на миг провалилось её «я», осталась, и Гермиона знала теперь, что эта прореха в ней есть, и что с каждой книгой она будет становиться чуть шире, пока однажды – но что произойдет однажды, она так и не позволила себе додумать.
Уходя в тот раз – она заставила себя уйти, через силу, будто выходя на мороз из натопленной комнаты, – Гермиона остановилась у стола старика.
— Можно вопрос не о механике? — спросила она.
— Можно.
— Вы сказали, что видели много читателей. Что бывает с теми, кто... — она поискала точное слово, — кто больше не может читать?
Старик долго молчал; свет вокруг оставался ровным.
— Они перестают приходить, — произнёс он наконец.
В первое мгновение Гермиона услышала в этом ответе облегчение – значит, это проходит, значит, можно вылечиться, перерасти и выйти; но только у самой двери, уже коснувшись тёплого дерева, она осознала, что фраза таила и второй, противоположный смысл, и что старик выбрал её именно потому, что она вмещала оба, не став выбирать за неё один.
Они перестают приходить, потому что выздоравливают – или потому, что больше не уходят.
Выйдя в коридор, она так и не взглянула на часы. За окном Отдела тайн стояла ночь – какая-то ночь, она не считала которая, – а снег больше не шёл, и это неотвратимо значило, что зима, с которой всё началось, где-то кончилась без неё.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.