Синхронист

Ориджиналы
Джен
В процессе
R
Синхронист
bargesst
автор
Описание
Нюрнберг, 1945. Эрих Зибольд-Беккер, немецкий синхронный переводчик, восхищается Герингом, настоящей живой легендой его детства. Но день за днём, переводя показания о лагерях, мыле и фабриках смерти, он понимает: его вера была ложью. И его собственные рук не чище рук подсудимых.
Примечания
Этот фанфик всего лишь художественная реконструкция. Некоторые события сжаты во времени, отдельные персонажи являются собирательными образами. Автор не претендует на документальную точность, но стремится передать настоящее свидетельство о боли человека.
Посвящение
Моей подруге, которая была единственным читателем этого текста. Спасибо, что не кринжанула на полных щах.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Катынский лес.

Февраль 1946. Нюрнберг. Дворец юстиции. Февраль тысяча девятьсот сорок шестого выдался морозным, каким и положено быть февралю в Нюрнберге. За высокими окнами Дворца юстиции лежал снег, но не тот белый, чистый, что покрывает баварские склоны открытками, а серый, ноздреватый, перемешанный с угольной пылью и пеплом. Город ещё лежал в руинах, и ветер носил по улицам мелкую кирпичную крошку, скрипевшую на зубах. В кабине синхронного перевода работали электрические обогреватели, но толку от них было мало. Помещение продувалось насквозь, и Эрих Беккер всё равно кутался в своё старое пальто, подбитое ветхой шерстяной подкладкой. Последние дни он кашлял сильнее обычного: лающий кашель, который, казалось, шёл откуда-то из самой глубины грудной клетки. Он старался не показывать этого перед коллегами, зажимал рот платком, уходил в уборную во время пауз, делал глоток тёплой воды. Война приучила его к тому, что слабость это непозволительная роскошь, что слабость наказуема. Сегодня в зале чувствовалось особое, почти осязаемое напряжение. Эрих заметил это сразу, едва войдя и заняв своё место за стеклом. Воздух в Зале Дворца юстиции был спёртым, густым от табачного дыма и дыхания десятков людей, но дело было не только в духоте. Советская делегация сидела плотной, монолитной группой, и лица у всех были каменные, замкнутые, будто каждый из них носил маску, снятую с одного и того же безразличного изваяния. Американцы, обычно шумные и вальяжные, рассаживались молча, перешёптываясь о чём-то только друг с другом, искоса поглядывая то на советскую скамью, то на председательский стол. Англичане делали вид, что углублены в изучение каких-то бумаг. Но Эрих, наученный читать людей, видел, что краем глаза они следят за трибуной. Он пролистал повестку и рука дрогнула. Карандашная пометка на полях, сделанная утром секретарём: «Вопрос о Катыни». Эрих знал об этом деле, а кто в Германии не знал? В самый разгар тотальной войны, немецкое радио передало экстренное сообщение, которое затем повторяли весь день и всю неделю. В Катынском лесу, под Смоленском, найдены массовые захоронения польских офицеров. Тысячи трупов в мундирах, со связанными руками, с пулевыми отверстиями в затылках. Десять тысяч человек: цвет польской армии, интеллигенции — нещадно расстреляны выстрелом в затылок. И это, утверждала немецкая пропаганда, дело рук НКВД, совершённое весной сорокового года, когда эти земли ещё находились под советской оккупацией. Тогда, в недалёком прошлом, Эрих не особо вдумывался. Пропаганда есть пропаганда, а война есть война. Свои всегда правы, чужие всегда лгут, к тому же в сорок третьем у него были другие заботы: облавы, бомбёжки, мобилизация. Вата в голове работала исправно, приглушая всё, что могло бы причинить боль, всё, что могло бы заставить усомниться. Но теперь об этом заговорили здесь, и вата больше не могла защитить. Потому что вопросы требовали ответов, а ответы складывались в мозаику, от которой никуда нельзя было деться. Первым слово взял советский эксперт. Председательствующий Лоуренс объявил его имя с той особой, чеканной интонацией, которую вырабатывают только британские юристы: «Доктор Николай Нилович Бурденко, главный хирург Красной армии, академик, председатель Специальной комиссии по расследованию Катынского дела». Бурденко поднялся с места и прошёл к свидетельской трибуне. Он был человеком солидным, грузным, с крупной седой головой и тяжёлым, изучающим взглядом из-под кустистых бровей. Ордена на груди, яркие планки в несколько рядов. Двигался он медленно, с грацией человека, привыкшего к тому, что его непременно слушают. Когда он начал говорить, голос его звучал низко, с расстановкой. Эрих подумал, что Бурденко не просто произносит слова, тот словно вбивает их в пол, в стены, в сам воздух зала, как гвозди. — Специальная комиссия под моим руководством, — переводил Эрих, синхронно, в несколько каналов, — провела тщательное и всестороннее расследование. Комиссия работала на месте происшествия, в Катынском лесу, и изучила все доступные материалы. Экспертизы, проведённые лучшими советскими специалистами в области судебной медицины, патологической анатомии и криминалистики, неопровержимо свидетельствуют: расстрел польских военнопленных офицеров был произведён немецко-фашистскими захватчиками осенью тысяча девятьсот сорок первого года. Эрих переводил, стараясь сохранять нейтральность тона, это ему вбили ещё с самого начала: переводчик не участник, переводчик, а инструмент, голос, и не более того. Но краем глаза он следил за залом, защита внимала. Доктор Штамер, адвокат Геринга, сидел, чуть склонив голову к плечу, и пальцы его отбивали на столе какую-то беззвучную мелодию, как явный признак того, что старый юрист нашёл слабое место в аргументации противника и теперь ждёт своего часа. Геринг сидел на скамье подсудимых с непроницаемым лицом. В последние недели он заметно похудел, тюремный паёк и отсутствие наркотиков делали своё дело, но на удивление, держался по-прежнему надменно. И в уголках его губ застыла та самая, едва уловимая усмешка, которая так раздражала и американцев, и русских. Бурденко представил документы. Огласил акты экспертизы — один за другим, методично, как зачитывают больничную карту. Сослался на протоколы вскрытий, на заключения, на анализы почвы и одежды. Говорил он долго, обстоятельно, и в какой-то момент Эрих поймал себя на мысли, что эта обстоятельность, это обилие деталей, и они работают против свидетеля. Будто слишком уверенно для человека, который доказывает то, что, по слухам, доказать было невозможно. Доктор Отто Штамер поднялся со своего места с той неторопливостью, которая свойственна либо очень старым, либо очень уверенным в себе людям. Ему было за шестьдесят: сухощавый, жилистый, с глубокими залысинами и острыми, внимательными глазами, увеличенными стёклами очков в тонкой золотой оправе. Говорили, что до прихода нацистов он был одним из лучших адвокатов Берлина, специалистом по экономическим преступлениям, что брался только за те дела, где был шанс выиграть, и что в тридцать девятом его чуть не отправили в концлагерь за защиту еврейского банкира. Теперь он защищал Геринга, и делал это, судя по всему, с холодным профессионализмом, не вкладывая в работу ни симпатии, ни антипатии к подзащитному, лишь тонкое мастерство. Штамер поправил очки и начал задавать вопросы, почти ласково. С интонацией врача, который выспрашивает у пациента симптомы. — Уважаемый свидетель, — переводил Эрих, и голос его звучал ровно, механически, хотя внутри уже начинало подниматься какое-то нехорошее предчувствие. — Вы утверждаете, что расстрел польских офицеров был произведён немецкими войсками осенью тысяча девятьсот сорок первого года. Это точное утверждение? Бурденко кивнул. — Да. Комиссия установила это с полной определённостью. — Но, уважаемый доктор, город Смоленск и прилегающие к нему территории были взяты частями вермахта лишь в октябре тысяча девятьсот сорок первого года. Вы, как военный хирург с большим опытом, должны знать хронологию боевых действий. Скажите, пожалуйста, каким образом немецкие войска могли расстрелять десять тысяч польских офицеров в лесу, который они ещё не контролировали? Бурденко слегка покраснел, румянец пошёл от шеи к щекам, но голос оставался твёрдым. — Захват административного центра, города Смоленска, не означает одномоментный захват всей области. Отдельные немецкие подразделения, в том числе карательные, действовали на этой территории с сентября. Военные действия не ведутся по календарю, герр адвокат. Штамер кивнул, словно принимая объяснение, но тут же нанёс следующий укол. — О, разумеется, разумеется. Однако позвольте обратиться к материалам эксгумации, проведённой немецкой стороной в тысяча девятьсот сорок третьем году. Судебно-медицинская экспертиза, выполненная интернациональной комиссией с участием специалистов из двенадцати стран, включая нейтральные государства, показала, что трупы находились в земле не полтора года, что соответствовало бы осени сорок первого, а значительно дольше. Степень разложения, состояние одежды, характер жировоска, всё указывало на то, что захоронение было произведено весной тысяча девятьсот сорокового года. Как ваша комиссия объясняет это расхождение? В зале зашептались, а председательствующий Лоуренс постучал молоточком, призывая к тишине. Бурденко тяжело задышал. — Датировка по степени разложения не является точной наукой. Состав почвы, влажность, доступ воздуха, все эти факторы могут ускорять или замедлять процесс. Эксперты немецкой комиссии могли ошибиться или сознательно исказить данные в пропагандистских целях. — Пропагандистские цели, — повторил Штамер, и в его голосе впервые проскользнула едва уловимая ирония. — Удивительное объяснение для комиссии, возглавляемой главным хирургом Красной армии, однако, я продолжу. Среди вещественных доказательств, предъявленных вашей комиссией, фигурируют стреляные гильзы. На них обнаружена маркировка «Geco», это предприятие «Gustav Genschow und Co», располагавшееся в Германии. Верно? — Да, то немецкие гильзы. — Однако та маркировка, которая найдена на гильзах, использовалась фирмой «Geco» в двадцатые годы. В начале двадцатых, если быть точным, когда это предприятие поставляло боеприпасы в Советскую Россию, в рамках военного сотрудничества, которое, как известно, имело место между нашими странами до прихода нацистов к власти. В сороковые годы фирма уже не использовала данную маркировку, как вы объясните присутствие двадцатилетних гильз немецкого производства в могилах, которые, по вашему утверждению, были вырыты только в сорок первом году? Бурденко стушевался, Эрих отчётливо заметил как побелели костяшки пальцев, вцепившихся в край трибуны, как задёргалась жилка на виске. Он начал говорить о «провокации», о «преднамеренной фальсификации», о том, что немецкая сторона могла специально подбросить старые гильзы. Но голос его потерял прежнюю уверенность. Доказательства, которые он называл неопровержимыми, рассыпались под методичным, спокойным напором адвоката. Эрих переводил эти вопросы на русский и английский. Голос его звучал ровно, как и полагалось, но внутри всё кипело. Потому что вопросы Штамера были правильными, и ответов на них у советской стороны не было, ни убедительных, ни даже правдоподобных. Геринг в своей клетке слушал с видимым, почти неприличным удовольствием. Он снял наушники, демонстративно, чтобы все видели, — откинулся на спинку скамьи и следил за происходящим, как следят за увлекательным театральным представлением. Когда Штамер прижал Бурденко особенно жёстким вопросом о датировке гильз, Геринг широко ухмыльнулся и, наклонившись, шепнул что-то своему соседу, непонятно кому, кажется, Дёницу?  Или Йодлю? Увы, они одинаково лысые. Тот не ответил, но и не отодвинулся. И в этот момент Эрих поймал себя на чувстве, от которого ему стало не по себе. Где-то внутри, глубоко под слоями ваты, под многолетней привычкой не думать, шевельнулось что-то похожее на злорадство. «Ага, — пронеслась мысль, быстрая, как удар молнии. — Не такие уж вы и чистенькие, господа победители! У вас у самих руки по локоть». И тут же он испугался этой мысли. Испугался так, словно кто-то посторонний мог её подслушать через стекло кабины. Он оглянулся, всё было тихо. Американец, сидевший в соседней кабине, переводил что-то своё. Советский переводчик на другом конце зала хмуро глядел в бумаги. Никто не смотрел на него. Но мысль осталась. В перерыве Эрих вышел размяться. Заседание длилось уже три часа, спина затекла, в ушах стоял гул. Он спустился в цокольный этаж, где было отведено место для курения: небольшой закуток с парой деревянных скамеек и жестяной урной, полной окурков. Здесь пахло табаком, мокрой шерстью и тем особым запахом, который бывает только в присутственных местах: смесь канцелярского клея, старой бумаги и человеческого пота. Он закурил дешёвую американскую сигарету, которую Майк добывал где-то по бартеру, и встал в углу, прислонившись к холодной стене. Мимо носились адвокаты, журналисты, охранники. Кто-то из американцев громко смеялся. Вдруг из бокового коридора быстрым шагом вышел Зоря. Николай Зоря, тот самый молодой советский прокурор, один из помощников генерального обвинителя Руденко. Эрих знал его в лицо, но никогда не разговаривал. Зоря всегда держался особняком среди всех: нервный, угловатый, с горящими тёмными глазами и резкими, дёргаными жестами. Он был лет тридцати, может, чуть больше, но выглядел моложе. Говорили, что он из Ленинграда, что прошёл всю блокаду и что у него есть какие-то личные счёты с немцами, Эрих старался не попадаться ему на глаза. Сейчас Зоря был до сизого бледен, губы сжаты в узкую белую полоску. Шёл он быстро, почти бегом, глядя прямо перед собой, и что-то бормотал себе под нос по-русски. Эрих разобрал только несколько слов, но смысл уловил сразу. — ...не могу больше... они же все знают... это преступление... зачем мы... Он прошмыгнул мимо, даже не заметив Эриха. Через несколько секунд за Зорей показался другой человек. Грузный, в форме советского офицера, с пустым лицом. Эрих его тоже знал: майор госбезопасности, приставленный к делегации. Фамилии он не помнил, да и не старался запомнить. Майор догнал Зорю в несколько широких шагов и схватил его под локоть. Зоря дёрнулся, попытался вырваться, но майор сжал хватку и потащил его в сторону лестницы, ведущей в комнаты советской делегации. Они скрылись за дверью, и до Эриха донёсся короткий, оборванный на полуслове крик, тут же стихший. Он докурил сигарету, глядя на закрытую дверь. Пальцы снова дрожали, непонятно, от холода или от чего-то ещё. Он надеялся, что от холода, затушил окурок о край урны и вернулся в зал. На следующий день тема Катыни исчезла из повестки. Эрих пришёл на заседание как обычно, к восьми утра, разложил бумаги, надел наушники, пролистал программу и замер. Перечитал дважды, затем ещё раз, медленно, слово за словом. Вместо продолжения допросов по Катыни, новых свидетелей и обещанной советской стороной демонстрации вещественных доказательств, в повестке значилось сухое, канцелярское: «Технические вопросы. Свидетельства о преступлениях в концлагерях, показания выживших узников Дахау». Ни слова о Катыни, будто тема была вырезана скальпелем, по-хирургически технично. Эрих поднял глаза на скамью подсудимых, Геринг сидел с каменным лицом, но он заметил, как дрогнул уголок его рта. Советская делегация была как обычно невозмутима. Заместитель главного обвинителя Никитченко перелистывал бумаги с выражением скучающего достоинства. Руденко что-то писал в своём неизменном блокноте, не поднимая глаз. Полковник Смирнов тихо переговаривался с секретарём, как будто ничего не случилось. В перерыве Эрих столкнулся в боковом коридоре с Майком. Тот курил, нервно стряхивая пепел прямо на ковролин. — Ты видел? — спросил Майк шёпотом, хотя в коридоре было достаточно шумно. — Катынь сняли, вообще! Как будто и не было. Я, даже, подумал, что мне это приснилось. Знаешь, как будто сон наяву! — Почему? — уточнил Эрих, хотя уже догадывался. Майк оглянулся по сторонам, понизил голос до едва различимого шёпота: — Русские наложили вето. Официально протест советской делегации. Неофициально, — он помолчал, затянулся, — неофициально сказали, что или мы убираем эту тему из повестки раз и навсегда, или они выходят из состава трибунала. Хлопают дверью и уезжают в Москву. Американцам это не нужно, сам понимаешь, англичанам тоже. Процесс и так на ладан дышит, без русских он просто развалится. Вот и убрали демократия, мать её так. Эрих молчал, в мозгах стучало, монотонно, навязчиво, как капли воды из плохо закрученного крана: вето, вето, вето. Правду можно запретить, если у тебя достаточно власти и если ты — победитель. — А Зоря? — спросил он вдруг неожиданно для самого себя. — Николай Зоря, советский прокурор. Тот, с тёмный такой, он сегодня в зале не появился. Майк пожал плечами. Его лицо, обычно живое и ироничное, стало серьёзным. — Говорят, заболел. Или... — он сделал многозначительную паузу, посмотрел куда-то в пол, в пространство, в никуда, — в общем, не знаю. И тебе не советую знать, в таких делах лучше не лезть, живее будешь. Но Эрих уже понял с того самого момента, как увидел эти дёрганые, бешеные глаза в коридоре, Зоря был опасен, причём для своих же. Он хотел говорить правду о Катыни, а правду говорить было нельзя никому, его остановили. Как — Эрих узнал через три дня. Николая Зорю нашли мёртвым в его кабинете на третьем этаже здания советской делегации, в особняке на окраине Нюрнберга, где размещалось обвинение. Официальная версия, переданная по инстанциям и доведённая до сведения трибунала через советского представителя, была короткой и исчерпывающей: несчастный случай при чистке личного оружия. Чистил табельный пистолет, не заметил патрона в патроннике, произошёл выстрел. Пуля вошла в правый висок, смерть мгновенная. Бывает. Эрих узнал об этом утром, когда пришёл на работу. В вестибюле Дворца юстиции было непривычно тихо: тишина, какая бывает, когда большое здание ещё не проснулось, но уже знает, что случилось что-то нехорошее. Американские коллеги перешёптывались в углах, оглядываясь через плечо, кто-то из журналистов, кажется, корреспондент «Нью-Йорк Таймс», громко говорил в телефонную трубку что-то про «загадочную смерть советского прокурора». Его оперативно попросили быть тише. В кабине перевода было холодно. Эрих сидел на своём месте, надевал наушники, и руки у него тряслись, мелко, противно. Он подключил каналы, проверил связь с аппаратной, разложил бумаги. Всё как всегда, только пальцы не слушались. Он вспоминал снова и снова, в деталях — Зорю в коридоре. Горящие, бешеные глаза, дёрганые движения. Слова: «Не могу... они же все знают... это преступление... зачем мы...» Зоря не застрелился, мешал. Он был тем самым винтиком в машине, который допустил сбой. Когда железо давит на железо, что-то должно сломаться. Сломался он или ему помогли - неясно. Эрих смотрел на скамью подсудимых, Геринг сидел на своём месте, спокойный, как удав, сложив руки на животе. Он знал, все всё знали. Судьба Зори была той самой разменной монетой, которой победители расплачивались друг с другом за право судить побеждённых. Ты — мне, а я — тебе. Вы закрываете глаза на Катынь, мы продолжаем участвовать в процессе. А прокурор, который слишком много знал? Что ж, несчастные случаи происходят даже на Нюрнбергском процессе. Война кончилась, но люди продолжают умирать. Это нормально, такова жизнь. И вдруг его пронзила мысль: они все одинаковые. Победители и побеждённые, судьи и подсудимые. Те, кто по вечерам поют песни под аккордеон в гостиничном зале, и те, кто подписывает приказы о расстрелах. Все они играют в одну игру власти. Одни и те же правила, только у одних сейчас больше штыков. Вата в голове дёрнулась — привычно, инстинктивно, как мышца, которую тренировали годами, — пытаясь закрыть, спрятать, притупить эту мысль. Но мысль была слишком острой, слишком колючей, она прорывалась сквозь вату, оставляя глубокие зазубрины повсюду, где проходила. И каждая зазубрина болела, каждая кровоточила. Эрих лежал на узкой гостиничной кровати и смотрел в потолок, по которому пробегали тени от уличных фонарей. За окном было темно, хоть глаз выколи, комендантский час, затемнение, город, лежащий в руинах и ещё не привыкший к мирной жизни. Заснуть он не мог. Перед глазами, как навязчивый кинематограф, стоял Зоря. Молодой, нервный, с тёмными кругами под горящими глазами. Человек, который хотел увидеть правду и который не справился с задачей. Его убрали, как убирают непригодную деталь, выкидывают в мусорную корзину и тут же забывают. Потом возникал Геринг. Надменный, уверенный, с этой его усмешкой. Потом — Зоря снова, и снова Геринг, и снова Зоря. Они кружились в голове, как две стороны одной монеты, которую Эрих никак не мог перевернуть и рассмотреть. Оба, как часть одной системы, люди, которые в какой-то момент оказались не на той стороне силы. Только один сломался и был отбракован без жалости, а другой ещё держится, но ждёт того же, приговор уже известен заранее. Эрих сел на кровати, обхватил голову руками, в висках стучало. «Кто из них прав? — думал он, и мысли были горькими, как хинин. — Геринг, который открыто творил зло и не скрывает этого? Или те, кто тайно закрывает правду, чтобы сохранить лицо перед миром? Кто хуже — откровенный преступник или судья, который прячет собственные преступления под мантией правосудия?» Ответа не было, ничего уже давно не было. Только темнота за окном, холод в комнате и этот бесконечный кашель, который разрывал грудь изнутри, как напоминание о том, что кино когда-нибудь закончится. Он лёг, повернулся на бок и пролежал до самого утра с открытыми глазами. Сон не пришёл, а кашель не отпустил. На следующий день в зале снова говорили о лагерях. Американский обвинитель предъявлял фотографии: огромные чёрно-белые снимки, проецируемые на экран. Горы трупов в Дахау. Тощие, как скелеты, узники за колючей проволокой. Печи крематориев, тюки спрессованных человеческих волос. Киноплёнка, снятая союзниками при освобождении лагерей, крутилась в тишине, и даже подсудимые — даже Геринг сидел молча и смотрел. Эрих переводил показания выживших, голоса которых дрожали даже в записи. Голос его был ровен, лишён эмоций, как и полагалось профессионалу, но внутри всё клокотало. Он смотрел на Германа. Тот сидел с непроницаемым лицом, иногда стаскивал наушники, абсолютно демонстративно, вызывающе, делая вид, что показания узников ему неинтересны. Но пальцы его, лежавшие на коленях, слегка подрагивали. Катыни больше не было, как будто её никогда не существовало. Как будто десять тысяч польских офицеров не лежали в смоленской земле, связанные по рукам, с дырками в затылках, и вчерашний перекрёстный допрос Бурденко был сном, видением, миражом. История уже переписывалась, прямо здесь, в этом зале. И никто, ни один человек в этом зале не мог этому помешать. И Зори не было. Как будто его никогда не существовало. Его вычеркнули из повестки, из протокола, из памяти, вместе с его излишествами. А Эрих сидел в своей стеклянной кабине и переводил. С немецкого на русский, с русского на английский, с английского на французский. Потому что это была его работа, надо было кормить семью, жену, которая ждала в разрушенном Берлине, сына, который каждую неделю спрашивал в письме, когда папа вернётся домой. Потому что идти было некуда, потому что правосудие победителей было единственным правосудием, доступным побеждённым, а он принадлежал к побеждённым по рождению, по языку. И тот покорно переводил, делая свою работу. Вата молчала. Она больше не могла защищать, истончилась до последнего слоя, сквозь который уже просвечивало что-то пугающее — реальность, от которой ни спрятаться, ни убежать. Эрих не пришёл в бар. Майк заметил это не сразу. В «Гранд-отеле» по вечерам всегда было шумно, людно, накурено. Журналисты, переводчики, младшие офицеры союзных армий, медсёстры из американского госпиталя, абсолютно пёстрая, разноязыкая толпа, собранная войной в одном месте и теперь не знающая, куда себя деть в наступившем мире. Майк сидел за стойкой, как обычно, потягивал виски с содовой, болтал с Томпсоном о каких-то пустяках, а сам краем глаза следил за дверью. Обычно Беккер появлялся к девяти, незаметно садился в углу, заказывал воду или слабый виски, который потом цедил весь вечер. Иногда вставлял слово в общий разговор, чаще просто слушал, глядя куда-то в одну точку на стене. Сегодня его не было. — Беккер где? — спросил Майк у официанта, когда часы пробили половину десятого. — Не могу знать, герр. Не видел сегодня. Может, задерживается на работе? — В пятницу вечером? — Майк усмехнулся. — Он же не автомат, хотя... — он замялся. — Хотя иногда на него похож. К десяти Беккер не появился. К половине одиннадцатого Майк допил виски, попрощался и поднялся к себе, внутри вертелась неприятная, смутная тревога. Утро выдалось солнечным, почти весенним, один из тех дней, когда природа, кажется, ещё не знает, что город вокруг лежит в руинах, и всё равно делает своё дело: гонит сок в уцелевших деревьях, растапливает грязный снег на обочинах, отражается в лужах талой воды. Майк и Томпсон договорились прогуляться по старому городу, точнее, по тому, что от него осталось. Нюрнберг понемногу оживал: женщины разбирали завалы, дети в драных куртках играли с мячом на пустырях, торговцы на уцелевшем рынке продавали первую зелень и серый хлеб по карточкам. — Хороший день, — сказал Томпсон, щурясь на солнце и подставляя лицо теплу. — Ага, — кивнул Майк. — Жалко, Эриха нет. Он бы оценил, ценитель такого. Говорит, что напоминают Берлин до войны. — А где он вообще? — спросил Томпсон. — Ты его вчера в баре не видел? — Нет, сегодня утром он не приходил на завтрак, вообще не спускался. Томпсон остановился. — Слушай, а может, с ним что-то случилось? Он последнее время выглядел... не очень. — Как и всегда, если честно, — пожал плечами Майк. — Бледный, худой, с кругами под глазами, как будто не спит неделями. Но это же Эри, он всегда такой. По крайней мере, с тех пор как я его знаю. — Ещё хуже, чем обычно, — настаивал Томпсон. — Я вчера заметил, на процессе. Он постоянно кашлял, прикрывался платком, пил воду каждые пять минут. Майк помолчал. Вспомнил кашель в коридоре, как Эрих сидел в баре три дня назад, молчаливый, глядя в одну точку. Вспомнил его слова: «Я устал». Потом решительно раздавил окурок о край урны. — Пойдём, проверим. Они развернулись и быстрым шагом пошли обратно к гостинице. Третий этаж. Узкий коридор, пахнущий старой штукатуркой и дешёвым дезинфекционным средством, которым уборщицы мыли полы. Майк подошёл к двери и постучал, сначала легко, потом сильнее. — Эрих, ты там? Это Майк, открывай. Тишина, потом за дверью послышалось какое-то движение. Заторможенное, были шаркающие шаги. Потом глухой, надрывный кашель, долгий, мокрый, который, казалось, разрывает грудь изнутри и не может остановиться. — Эрих? — Майк повысил голос, и в нём прорезалась настоящая тревога. — Открывай, это мы, Томпсон со мной. Открывай немедленно. Дверь медленно приоткрылась. Эрих стоял на пороге, держась одной рукой за дверной косяк, чтобы не упасть. На нём была мятая рубашка, расстёгнутая у ворота, небритые впалые щёки покрыты блондинистой щетиной. Глаза красные, воспалённые, с лихорадочным блеском. На почти белых щеках горели два ярких пятна румянца — тревожных. Он дрожал мелкой, частой дрожью, как осиновый лист на ветру. — Ты чего? — Томпсон шагнул вперёд. — Заболел? Почему не сказал? Эрих открыл рот, хотел ответить, и не смог. Из горла вырвался новый приступ кашля, такого сильного, что он согнулся пополам, хватаясь за косяк, и закашлялся так, что на глазах выступили слёзы. Кашель был глухим, с неприятным присвистом в конце. Майк, не раздумывая, перешагнул порог, взял Эриха под локоть, осторожно, но крепко, и, чувствуя, как тот почти не стоит на ногах, потянул в сторону кровати. — Давай, иди ложись. Томпсон, вызывай врача. — Не надо врача, — прохрипел Эрих, когда кашель наконец отпустил, голос его был слабым, сиплым, почти шёпотом. — Обычное дело, мои лёгкие, ещё с довоенного. Всё пройдёт. — Старое? — Томпсон, заходя в номер и прикрывая дверь, горько усмехнулся. — Тебе тридцать лет, Эрих. Старое бывало у моей бабушки, и то она кашляла меньше твоего. Они уложили его на кровать, с продавленным матрасом, с серыми простынями, которые явно не меняли уже несколько дней. Майк наклонился и осторожно приложил ладонь ко лбу Эриха. Лоб был горячим и сухим, как наждачная бумага. — Температура, ты весь горишь. — Знаю, — прошептал Эрих и закрыл глаза от усталости. — Температура весь день, ничего страшного, всё пройдет. — А когда ты в последний раз ел? — спросил Томпсон, оглядывая номер. На тумбочке стоял стакан с водой, лежала пачка сигарет и раскрытая книга на немецком, кажется, что-то из Гёте. Никаких следов еды. Эрих попытался вспомнить, морща лоб. — Вчера... завтрак... кажется, завтрак... да, точно. — Кажется? — Томпсон покачал головой и переглянулся с Майком. — Ты идиот, Беккер. Полный идиот. Сказал бы хоть кому-то. — Кому? — Эрих усмехнулся — горько, криво, одними губами, не открывая глаз. — Вы тут мои няньки, что ли? — А кто? — сказал Майк и сел на единственный стул у кровати. — Лежи, Томпсон, сходи вниз. Раздобудь горячее, чай, градусник. И что-нибудь от жара, аспирин, если достанешь. Поскорее, пожалуйста. Томпсон кивнул и вышел, тихо прикрыв дверь, в коридоре его шаги затихли на лестничной площадке. Майк остался сидеть на стуле, глядя на Эриха. Тот лежал на спине, закрыв глаза, дыша тяжело и неровно, грудная клетка под мятой рубашкой ходила ходуном. — Ты чего себя не бережёшь? — спросил Майк тихо, без упрёка. — Берегу, — прошептал Эрих, не открывая глаз. — Просто устал. — Все устали, после такой войны все устали. — Я устал по-другому. Там, где не достать, очень глубоко. Он снова закашлялся — долго, с хрипами, которые, казалось, поднимались откуда-то из самой глубины лёгких. Майк заметил на платке, который Эрих поднёс ко рту, красные пятнышки, но ничего не сказал. Просто сидел и смотрел, как его друг худой, бледный, с глазами, которые видели слишком много, лежит на гостиничной кровати и кашляет, как старик. Через полчаса дверь открылась, и Томпсон вошёл, нагруженный добычей. В одной руке небольшой жестяной котелок, с горячим куриным супом чудом добытым в гостиничной кухне, в другой авоська с чаем, градусником, пачкой аспирина и тремя странными коробочками с надписями кириллицей. — Русские дали, — сказал он, выкладывая всё это богатство на тумбочку, поверх раскрытого Гёте. — Сказали, хорошее средство. От кашля, от температуры, для лёгких. Только дозу не превышать: один порошок три раза в день. И сироп по ложке после еды. — С кем ты говорил? — спросил Майк, разглядывая коробочки, надписи были на русском, но рисунок лёгких на одной из упаковок говорил сам за себя. — Где ты вообще русских нашёл? — С их врачом. Полковник, фамилию не запомнил, какая-то длинная, на «-ов». Он как раз выходил из советского особняка, когда я шёл мимо. Я спросил, нет ли у них чего от кашля для переводчика Беккера. Он сначала нахмурился, знаешь, как русские умеют, а потом кивнул и ушёл внутрь. Через десять минут вернулся с этим набором. Сказал, что у Беккера, скорее всего, хронический бронхит и надо лежать, пить тёплое, принимать лекарства, иначе можно заработать воспаление лёгких. И ещё сказал передать привет от Руденко. — От Руденко? — Майк поднял брови. — Обвинитель? Откуда он знает? — Война, — сказал Томпсон, пожимая плечами, — всех учит. Видимо, узнал, что переводчик болеет. — Я и сам знаю, что у меня бронхит, — прохрипел Эрих, приподнимаясь на локте. — Мне это ещё в Берлине сказали, в сороковом году. — И что? — спросил Томпсон, наливая чай в стакан. — И ничего, лечат только мёртвых. Томпсон усмехнулся, но усмешка вышла невесёлой. — Чёртов философ, давай, пей чай, с аспирином. И суп, тебе надо поесть. Эрих взял стакан обеими руками, осторожно, чтобы не расплескать, отхлебнул. Руки дрожали так, что чай выплёскивался на пальцы. — Ты бы поел, — вторил Майк, придвигая чашку с супом. — Горячий бульон с курицей. — Не хочу. — Надо. — Не могу, полезет обратно. Он поставил стакан на тумбочку, откинулся на подушку, закрыл глаза. Кашель на время отпустил, но дыхание оставалось тяжёлым, свистящим, как будто воздух проходил через узкую, забитую мокротой трубу. Майк и Томпсон переглянулись. — Я останусь, — сказал Майк, не терпящим возражений тоном. — Томпсон, иди вниз, в бар. Скажешь нашим, что я не приду, и что Беккер заболел. Переводчики болеют, ничего страшного. — Ага. И что я скажу, когда спросят, кто именно заболел? — Скажешь, немец, переводчик, слабые лёгкие. Кому надо, тот поймёт, дел у нас сегодня нет, суббота же. Томпсон кивнул, хлопнул Эриха по плечу, осторожно, словно боялся сломать, и вышел. За окном смеркалось. Субботний вечер входил в свои права, где-то внизу, в отельном баре, уже играла музыка: американцы привезли патефон, и кто-то поставил пластинку с Гленном Миллером. Мелодия долетала до третьего этажа приглушённо, смягчённая стенами и закрытыми окнами. Эрих лежал с закрытыми глазами, но не спал. Майк это заметил по дыханию, по тому, как иногда подрагивали веки. Он сидел на стуле, читал старую газету трёхдневной давности, изредка поглядывал на друга. Градусник показывал 38 и 9. Высоко, но не смертельно. — Майк, — прошептал вдруг Эрих, не открывая глаз. — Что? — Ты когда-нибудь боялся умереть? Майк отложил газету. Вопрос был неожиданным, но в этом номере, в этом полумраке, он прозвучал естественно. — Боялся, на войне. Когда мы высаживались в Нормандии, попал под бомбёжку в Сен-Ло. Думал, всё, конец, отпевайте. — И что? — спросил Эрих. — И ничего, как видишь, сижу. Эрих долго молчал, потом медленно заговорил, с трудом, подбирая немецкие слова, которые Майк уже хорошо понимал: — А я боюсь не смерти. Смерть — это конец. Конец не страшен. Я боюсь, что умру, а они все останутся. Геринг, Риббентроп, Шахт. Все эти люди, которые сидят на скамье и слушают мой голос в наушниках. Они умрут, рано или поздно, но их тени останутся. Их слова останутся, дела останутся. Они уже часть этого мира, как чума когда-то стала частью средневековья. И моя тень останется вместе с их тенями, потому что я работал на них, может, и не работал, но я был частью того же механизма, той же машины, того же рейха. И никто никогда не узнает, что я переводил, что я видел, что я чувствовал, сидя в своей стеклянной кабине. — Узнают, — спокойно сказал Майк. — Стенограммы останутся, твои переводы останутся в архивах. Ты часть истории, хочешь ты этого или нет. — История, — Эрих горько усмехнулся. — Историю пишут победители, а я не победитель. Я даже не побеждённый, просто... голос. Совершенно обезличенный. — Ты — человек, — сказал Майк и подался вперёд, опершись локтями о колени. — Заболевший, упрямый как осёл человек, который делает свою работу лучше всех в этом проклятом Дворце. И который нужен своей семье, ты помнишь о семье, Эрих? О жене, которая ждёт тебя в Берлине? О сыне, который пишет с матерью письма и спрашивает, когда папа вернётся домой? Вот ради них ты должен встать и жить. Понял? Эрих молчал. — Понял? — повторил Майк жёстче. — Понял, — выдохнул Эрих. — Тогда спи, завтра встанешь, и поедем в бар. Я тебя напою как следует. — Напоишь водой, — Эрих слабо улыбнулся, не открывая глаз. — Водой так водой, главное, чтобы ты встал. Эрих закрыл глаза и на этот раз действительно заснул. Кашель отпустил, дыхание стало ровнее. Майк посидел ещё час, глядя на спящего друга, потом тихо, стараясь не скрипеть половицами, вышел в коридор, прикрыл дверь. Там его ждал Томпсон, стоял, прислонившись к стене, курил. — Ну и что? — Спит. Вроде нормально. — Пойдём выпьем, — сказал Томпсон, затушил сигарету о подошву, сунул окурок в карман. — За здоровье нашего старика. — Пошли, — кивнул Майк, и они спустились в бар. Эриха с утра разбудил стук в дверь. Вежливый, но настойчивый. Солнце уже стояло высоко и било в окно, заливая комнату бледным мартовским светом. За окном чирикали какие-то птицы, где-то далеко звонил уцелевший цекровный колокол. — Открыто, — прохрипел Эрих, голос почти пропал за ночь, остался только сип. Дверь открылась, и вошёл человек, невысокий, щуплый, в круглых очках, с большим кожаным саквояжем в руке. Одет он был в советскую военную форму, но без погон, видимо, медицинская служба. Лицо его было молодым, почти мальчишеским, с мягкими чертами и внимательными серыми глазами. — Герр Беккер? — спросил он по-немецки с сильным, характерным русским акцентом, тщательно выговаривая каждое слово. — Меня прислал товарищ Руденко. Сказал, что переводчик заболел, я военврач третьего ранга, моя фамилия Кораблёв. Эрих удивлённо приподнялся на локте. — Руденко? — переспросил он. — Главный обвинитель? Откуда он... — Война, герр Беккер, — Кораблёв открыл саквояж, достал стетоскоп, градусник, какие-то блестящие инструменты. — Война всех учит замечать детали, у нас в особняке тоже люди болеют, слухи быстро распространяются. Он подошёл к кровати, сел на край, приложил стетоскоп к груди Эриха, попросил подышать, глубоко, неглубоко, задержать дыхание. Слушал долго, минут пять, переставляя кругляш стетоскопа с места на место. Потом проверил горло, пощупал лимфоузлы, измерил давление, сосчитал пульс. — Бронхит, — сказал он, убирая стетоскоп. — Хронический, обострение. Судя по хрипам в нижних долях, процесс довольно запущенный. Надо лежать, обязательно лежать, минимум три дня, обильное питьё, принимать лекарства. И ни в коем случае не курить. — У меня нет лекарств, — сказал Эрих. — Я принёс. Кораблёв оставил на тумбочке три картонные коробочки с надписями кириллицей, пузырёк с тёмно-коричневым сиропом и пачку бумажных пакетиков с белым порошком. — Вот эти от кашля. Принимать три раза в день, после еды. Это от температуры, если поднимется выше тридцати восьми. Это для лёгких, расширяет бронхи. А сироп, по одной ложке после еды, смягчает горло. Не перепутайте, пожалуйста. — Спасибо, — сказал Эрих. Он смотрел на лекарства и чувствовал странную смесь благодарности и растерянности. — Но зачем? Я же немец, вы русский. Мы воевали, я перевожу на процессе, который судит ваших врагов, но сам я... Кораблёв посмотрел на него поверх очков. Взгляд у него был усталый, немного снисходительный. — Война кончилась, герр Беккер, теперь мы все люди, а вы — больной человек. Я врач, лечить вас моя работа. А что было, то было, не забивайте голову. Он закрыл саквояж, защёлкнул замки, поднялся. Но у двери задержался, обернулся. — Я видел вас в зале, — сказал он негромко. — Вы хорошо переводите, точно. У вас ничего не теряется, что очень важно, отлично для правосудия. — Он помолчал, будто раздумывая, стоит ли говорить дальше, и добавил: — Товарищ Руденко тоже так считает. Он сказал: «Хороший переводчик на вес золота, тем более немецкий». Кораблёв кивнул, вышел и тихо прикрыл дверь. Эрих остался один, за окном всё так же чирикали птицы и звонил колокол. Он смотрел на коробочки с русскими буквами и думал о том, как странно, изломанно, непостижимо устроен мир. Геринг на лестнице: «вы в надёжных руках, коллега». Руденко в коридоре: «держитесь, впереди долгий процесс». Русский врач с сиропом и порошками: «война кончилась, забудьте». Кто из них настоящий? Все и никто одновременно. Маски, лица, роли, мундиры, и под всем этим живые люди, которые кашляют, устают, боятся, производят на свет детей и умирают, чистят оружие или сидят в клетке. Он откинулся на подушку и закрыл глаза. Кашель почти прошёл, а температура спала. Может быть, он всё-таки выживет.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать