Sarabanda: violoncello e motocicletta

Роулинг Джоан «Гарри Поттер» Гарри Поттер
Слэш
В процессе
NC-17
Sarabanda: violoncello e motocicletta
соланин
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Калифорнийский закат. Пирс Санта-Моники. В чёрной «Феррари» сидит человек с канцелярским скальпелем в кармане и слушает голос оператора телефона доверия. Ему двадцать шесть. Он гениальный виолончелист. Он не хочет жить. Через несколько дней он окажется в Стёрджесе — среди рёва моторов, пыли и байкеров, — где встретит парня с зелёными глазами, который чинит мотоциклы, играет Баха на расстроенной гитаре и почему-то решает, что Том стоит того, чтобы за него бороться.
Примечания
Текст содержит сцены селфхарма, суицидальных состояний и попытки уйти из жизни. Если эти темы могут причинить вам вред — пожалуйста, оцените свои силы перед чтением. Рейтинг стоит за соответствующие метки. Я старалась рассказать историю боли без романтизации. Получилось или нет — судить вам. При всех тёмных темах это история о возможности жить дальше. Я могла бы долго рассуждать о своих сомнениях — получилось ли, не перегнула ли, не затянула ли. Но правда в том, что эта история была нужна мне. Если она окажется нужна ещё кому-то — это лучшее, что могло случиться. О названии: итал. «Сарабанда: виолончель и мотоцикл». Сарабанда — старинный медленный танец, часто траурный и торжественный. Именно в форме сарабанды написаны самые пронзительные части виолончельных сюит Баха. P.S. У меня нет музыкального образования, только любовь к музыке и интернет-ресурсы. Если увидите неточности — напишите, я исправлю. P.S.S. Если честно, это был просто драббл. Он не должен был становиться больше. Но Том оказался сложнее, чем я думала. Гарри — упрямее. А Бах... Бах просто звучал, и я не могла его остановить. Я не уверена, что у меня получилось. Но я дописала. И это уже что-то. Спасибо, что читаете и вы.
Посвящение
Музыке. Любви. Всем, кто держал скальпель — и отложил его. Всем, кто был на краю — и не шагнул. И каждому сломанному, что всё ещё дышит.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание

VIII: REQUIEM

      После концерта — пресс-конференция. После пресс-конференции — ужин со спонсорами, который Люциус называет «обязательным», а Том — «пыткой в смокинге». После ужина — ещё что-то: коктейльный приём в частной галерее в Малибу, где нужно стоять с бокалом шампанского, которое он не пьёт, и улыбаться людям, которых он не знает и не хочет знать. Всё это проходит мимо него, как вода мимо камня — обтекает, не задерживаясь, не проникая внутрь. Он отвечает на вопросы, кивает, пожимает руки, и его лицо остаётся всё той же неподвижной маской, которую критики в своих рецензиях называют «загадочной», «отстранённой», «аристократически-холодной». Люциус называет её «профессиональной» и считает частью бренда. Том называет её «единственно возможной», потому что если он снимет эту маску хоть на секунду, если позволит хоть одной эмоции просочиться наружу — он развалится. Прямо там, на сцене, перед двумя тысячами зрителей. Прямо там, на коктейльном приёме, перед всеми этими разряженными незнакомцами. Просто развалится на куски, как старая ваза, которую склеили ненадёжным клеем.       Но внутри — и это самое странное, самое пугающее, — внутри что-то изменилось. Где-то глубоко, под слоями льда и привычной, уютной пустоты, которую он пестовал годами, тлеет уголёк. Маленький. Слабый. Его едва хватает на то, чтобы согреть кончики пальцев, но он есть. Он существует. Имя этому угольку — Гарри. Гарри Поттер, байкер, рокер-самоучка, механик с мозолистыми руками и зелёными глазами, который вошёл в его жизнь несколько месяцев назад и каким-то непостижимым образом умудрился сделать то, что не удавалось никому: пробить брешь в стене, которую Том строил двадцать лет.       Они встречаются через два дня после концерта. Том уже вернулся в Лос-Анджелес, в свою белую виллу с колоннами, которую он ненавидит, но не может заставить себя покинуть — она стала его тюрьмой, но, как ни странно, в тюрьме иногда чувствуешь себя в безопасности. Гарри звонит утром — просто так, без повода, — и его голос звучит взволнованно, почти по-детски:       — Мои друзья хотят с тобой познакомиться. Рон и Гермиона. Ну, те, что были на концерте. Рон сказал, что это было «офигенно, просто крышесносно», а Гермиона — ты не поверишь — расплакалась. Она вообще-то не плачет. Никогда. А тут сидит в третьем ряду, и по лицу слёзы текут. Она хочет пожать тебе руку. Скажи «да».       Том не знает, зачем ему знакомиться с друзьями Гарри. Это не входит в его планы — да у него и планов-то никаких нет, кроме «дожить до следующего концерта». Но что-то в голосе Гарри — тёплое, взволнованное, почти детское, полное надежды, которую он даже не пытается скрыть, — заставляет его сказать «да». Просто «да». Одно короткое слово, которое почему-то даётся ему труднее, чем любой концерт.       Они договариваются встретиться в маленьком итальянском ресторанчике в Инглвуде — недалеко от мастерской Сириуса, в стороне от туристических маршрутов и светских тусовок. Гарри говорит, что это «единственное место, где Рон не будет выглядеть как полный идиот». Том не понимает, что это значит, но не спрашивает.       Он приезжает на «Феррари», хотя Гарри предлагал заехать за ним на мотоцикле — «представляешь, ты в своём дурацком свитере за моей спиной, это будет эпично». Том отказался. Он не готов сидеть на мотоцикле. Он вообще не готов ко многому из того, что предлагает Гарри. Но он приезжает — и один только вид его чёрной, блестящей, до смешного дорогой машины, припаркованной у обшарпанного тротуара рядом с облезлой пиццерией и прачечной самообслуживания, заставляет рыжего парня на тротуаре присвистнуть.       — Ни хрена себе, — говорит Рон Уизли вместо приветствия. Он протягивает руку для пожатия — широкую, крепкую, с обломанными ногтями и въевшимся под ними машинным маслом, — и его лицо, усыпанное веснушками, расплывается в улыбке. — Это твоя тачка? Серьёзно? «Феррари Калифорния»? Я думал, такие только в кино бывают.       — Бывают не только в кино. — Том пожимает его руку. Пожатие у Рона крепкое, почти болезненное, но в нём нет агрессии — только искреннее, щенячье дружелюбие.       — Я Рон Уизли. Лучший друг Гарри. Типа с детства. С одиннадцати лет. Ты тот самый виолончелист, да? Который играл эту… как её… сарабанду? Гарри про тебя все уши прожужжал. Серьёзно. Я уже знаю, что ты гений, что ты играешь как бог, что у тебя руки волшебные и что ты «музыкальное божество». Это прямая цитата, кстати.       — Рон! — Гарри, стоящий рядом, пихает его локтём в бок. Его уши краснеют. — Заткнись!       — А что? Я правду говорю. Ты сам это сказал. Вчера вечером. После четвёртой бутылки стаута. Я запомнил.       Том переводит взгляд на Гарри. Тот выглядит так, будто хочет провалиться сквозь землю — или убить Рона, — и это зрелище вызывает у Тома странное, забытое чувство. Что-то вроде тепла. Или умиления. Или и того, и другого сразу.       — Я догадываюсь, что Гарри преувеличивает, — говорит он сухо. — Он вообще склонен к преувеличениям.       — Я никогда не преувеличиваю, — бурчит Гарри. — Я говорю то, что вижу. Это разные вещи.       — Ага, конечно. А в прошлом году ты сказал, что можешь переплыть Ла-Манш. На мотоцикле.       — Это была шутка!       — Шутка — это когда смешно. А это было просто глупо.       Гермиона стоит рядом, закатив глаза с выражением бесконечного терпения на лице. Она невысокая — ниже Гарри на полголовы, — с пышными каштановыми волосами, которые безуспешно пытается заправить за уши, и острым, цепким взглядом тёмных глаз. Такой взгляд бывает у людей, которые привыкли анализировать всё, что видят, — раскладывать по полочкам, сортировать, делать выводы. Она не похожа на байкершу. Скорее на молодого профессора права, случайно забредшего не в тот бар. Или на прокурора. Или на человека, который никогда в жизни не сидел на мотоцикле и гордится этим.       — Гермиона Грейнджер, — говорит она, протягивая руку. Её рукопожатие твёрдое, сухое, деловое. — Я девушка Рона, хотя иногда мне хочется отрицать это в суде. Я также юрист, специализируюсь на авторском праве, и, в отличие от этих двоих, — она кивает в сторону Рона и Гарри, которые продолжают препираться, — действительно разбираюсь в классической музыке. Я играла на фортепиано двенадцать лет. Ваше исполнение сарабанды было технически безупречным — интонация, штрихи, распределение смычка. Но что меня действительно поразило, так это эмоциональная глубина. Я слышала эту вещь в записях Йо-Йо Ма, Ростроповича, дю Пре, но ваша интерпретация… в ней было что-то другое. Что-то, что невозможно объяснить техникой. Что-то личное.       Том моргает. Он не ожидал этого. Он вообще не ожидал, что девушка байкера — пусть даже и юрист — будет говорить о распределении смычка и сравнивать его с Ростроповичем.       — Это комплимент? — спрашивает он, приподнимая бровь.       — Нет. — Гермиона улыбается, и её улыбка — острая, умная, оценивающая — напоминает ему его собственную. — Это факт. Гарри сказал, что вы не любите комплименты. Считаете их неискренними. Поэтому я решила излагать только факты.       — Ценю. Правда.       Они заходят в ресторан. Внутри пахнет чесноком, базиликом, свежим тестом и томатным соусом, который варится где-то на кухне уже не первый час. Стены увешаны старыми фотографиями — Сицилия, Неаполь, Рим, — и гирляндами из сушёного перца. За стойкой стоит пожилой итальянец с седыми усами, который приветствует Гарри как старого друга: «Поттер! Ты привёл новых людей! Я сделаю для вас лучший столик!» Он проводит их к столу у окна, застеленному красно-белой клетчатой скатертью, и тут же приносит корзинку с хлебом и бутылку оливкового масла.       Рон заказывает пиво — самое дешёвое, какое есть в меню. Гермиона — бокал кьянти. Гарри — стаут, разумеется. Том заказывает чёрный кофе, и это вызывает у Рона такой взрыв хохота, что на них оборачиваются соседние столики.       — Кофе? — рыжий парень буквально задыхается от смеха. — В итальянском ресторане? Где тут готовят лучшую пасту к западу от Миссисипи? Чувак, ты вообще видел, какая у них винная карта?       — Я не пью алкоголь, — говорит Том ровно. — В основном.       — А, ну да. — Рон вдруг осекается, и его смех стихает так же внезапно, как начался. Он вспоминает что-то — возможно, что-то из рассказов Гарри, — и его веснушчатое лицо на секунду становится серьёзным. — Извини. Я не хотел. Я вообще часто говорю не подумав. Гермиона мне всё время говорит: «Рон, думай, прежде чем открыть рот». Но у меня не получается.       — Ничего. Я привык.       Вечер проходит на удивление гладко. Рон рассказывает дурацкие истории из их с Гарри детства: как они пытались собрать мотоцикл из запчастей, найденных на помойке, и чуть не спалили гараж Сириуса. Как однажды угнали его машину — старый «Форд», который едва заводился, — и доехали до соседнего штата, прежде чем заглохли на обочине и были пойманы дорожной полицией. «Сириус нас тогда чуть не убил, — смеётся он, — но потом сам смеялся до слёз. Сказал, что мы идиоты, но идиоты с характером». Гермиона закатывает глаза на каждую вторую историю и вставляет едкие комментарии — «Это было не смело, это было глупо», «Вы могли погибнуть», «Надеюсь, вы понимаете, что это статья?» — но её глаза при этом улыбаются, и видно, что она любит их обоих, несмотря на все их выходки.       Гарри смеётся — тем хрипловатым, заразительным смехом, от которого у Тома теплеет где-то в груди, — и время от времени, когда Рон отвлекается на очередную байку, касается руки Тома под столом. Легко, почти случайно. Кончики пальцев скользят по костяшкам, по старым шрамам, которые он теперь знает наизусть. Но Том чувствует каждое такое прикосновение как электрический разряд — как будто его кожа, давно потерявшая чувствительность, вдруг оживает под пальцами Гарри.       Когда они прощаются на парковке, Гермиона пожимает Тому руку — крепко, по-деловому, — и говорит, глядя ему прямо в глаза:       — Я рада, что Гарри вас встретил. Он давно не был таким… живым. После Седрика я думала, что он никогда не оправится. А теперь — посмотрите на него. — Она кивает в сторону Гарри, который стоит в стороне и о чём-то спорит с Роном. — Вы вернули его к жизни.       — Я ничего не делал, — говорит Том. — Он сам.       — Вы были собой. Иногда этого достаточно. Иногда это единственное, что нужно.       Она отпускает его руку и уходит, а Рон на прощание хлопает Тома по плечу с такой силой, что тот пошатывается.       — Чувак, это было круто. Приходи ещё. Я покажу тебе, как разбирать карбюратор. Это как играть на виолончели, только грязнее. И полезнее.       Том не знает, что такое карбюратор, но кивает. Что-то в этих людях — в их простоте, в их искренности, в их готовности принять его таким, какой он есть, — подкупает его. Они не смотрят на него как на гения. Не пытаются что-то от него получить. Просто сидят с ним за одним столом, едят пасту и смеются над глупыми шутками. Как будто он — обычный человек. Как будто он — один из них.       Когда они остаются вдвоём на пустой парковке, освещённой единственным фонарём, Гарри притягивает его к себе. Без слов. Без предупреждения. Просто кладёт руки ему на плечи, прижимается всем телом и целует — медленно, нежно, без той отчаянной спешки, что была у бара после концерта. В этом поцелуе нет страха. Нет вопроса. Только уверенность. Только тепло. Только молчаливое обещание: «Я здесь. Я с тобой. Я никуда не уйду».       — Спасибо, — говорит Гарри, отстраняясь. Его глаза блестят в свете фонаря.       — За что?       — За то, что ты здесь. За то, что ты с ними говорил. За то, что ты… пытаешься. Я знаю, как тебе это трудно. Я знаю, что ты привык быть один. Но ты пытаешься — ради меня. И это… — он замолкает, подбирая слова, — это самое важное, что кто-либо для меня делал.       Том не знает, что ответить. Он не привык, чтобы его благодарили за то, что он просто существует. За то, что он сидит за столом с незнакомыми людьми и пьёт кофе, пока они пьют пиво. За то, что он пытается быть нормальным — хотя «нормальный» для него такое же абстрактное понятие, как «счастье» или «любовь».       Вместо ответа он наклоняется и целует Гарри в лоб — неловко, почти целомудренно, — чувствуя, как его губы касаются шрама в форме молнии.       — Приезжай ко мне завтра, — говорит он, отпуская Гарри и садясь в машину. Опускает стекло. — У меня есть рояль. Ты его ещё не видел.       — Рояль? — Гарри приподнимает бровь. Его лицо, только что серьёзное и растроганное, снова освещается улыбкой. — Ты ещё и на рояле играешь?       — Я играю на всём, что издаёт звуки. — Том говорит это без тени хвастовства, просто констатируя факт. — Приезжай. Я сыграю для тебя. То, что никогда никому не играл.       И уезжает, оставив Гарри стоять на парковке с приоткрытым ртом и сердцем, колотящимся где-то в горле.

***

      На следующий день Гарри приезжает на виллу — впервые.       Он паркует свой чёрный «Харлей» у кованых ворот и на секунду замирает, глядя на дом. Белоснежный фасад с колоннами. Подстриженные газоны. Бассейн, сверкающий бирюзой в лучах закатного солнца. Фонтан с мраморным ангелом, который держит в руках чашу, и вода льётся из этой чаши бесконечным, монотонным потоком. Всё это похоже на декорацию к фильму — красивую, дорогую, но совершенно безжизненную.       — Ни хрена себе, — бормочет Гарри себе под нос, слезая с мотоцикла и вешая шлем на руль. — Ты живёшь в грёбаном музее.       Том ждёт его у дверей. Он стоит, прислонившись плечом к дверному косяку, в своём обычном чёрном свитере с высоким горлом и босиком, и вид у него такой, будто он не спал всю ночь. Но в его глазах — что-то новое. Что-то, чего Гарри раньше не видел. Может быть, предвкушение. Может быть, страх. А может быть, и то, и другое сразу.       — Люциус выбрал этот дом, — говорит Том, когда Гарри подходит ближе. — Я не возражал. Мне всё равно, где жить.       — Мне не всё равно. — Гарри оглядывается по сторонам, засунув руки в карманы джинсов. — Я бы тут с ума сошёл. Тут же… пусто. Тут как в мавзолее.       — Так и есть.       Внутри Гарри крутит головой, разглядывая мраморные полы — холодные, блестящие, с серыми прожилками, — картины на стенах, которые Люциус купил на каком-то аукционе за бешеные деньги и которые не вызывают у Тома ничего, кроме раздражения, дизайнерскую мебель, которой никто никогда не пользуется. Гостиная похожа на страницу из журнала «Архитектурный дайджест» — идеальная, стерильная, без единого следа человеческого присутствия. Ни книг на журнальном столике. Ни пледа, небрежно брошенного на диван. Ни кружки, забытой на подоконнике. Как будто здесь никто не живёт. Как будто это не дом, а съёмочная площадка.       Но всё это явно не впечатляет Гарри так, как одна-единственная комната — музыкальная гостиная, куда Том приводит его в самом конце экскурсии.       Там стоит рояль.       Steinway & Sons, модель D, концертный. Чёрный, блестящий, как панцирь жука. Он занимает почти половину комнаты, и его крышка поднята, как крыло гигантской птицы, готовой взлететь. Гарри подходит к нему медленно, почти благоговейно, и касается клавиш кончиками пальцев. Звук получается тихим, робким — всего одна нота, до первой октавы, — но она разносится по комнате и повисает в воздухе, как вопрос.       — Ты на нём играешь? — спрашивает Гарри.       — Иногда. По ночам. Когда не спится.       — Сыграй сейчас. Что-нибудь. Всё равно что.       Том садится за рояль. Стул скрипит под ним — старый, деревянный, с продавленным сиденьем, — и этот звук кажется удивительно уютным посреди всей этой стерильной роскоши. Он кладёт пальцы на клавиши, и они автоматически находят позицию — руки помнят, хотя он не играл на рояле несколько месяцев. Он закрывает глаза и на секунду замирает.       А потом начинает играть.       Это не классика. Во всяком случае, не та, что он исполняет на концертах. Не Бах. Не Бриттен. Не Шостакович. Это его собственная композиция — медленная, нежная, построенная всего на трёх аккордах, которые повторяются и варьируются, создавая ощущение бесконечного, затяжного дождя. Мелодия пронзительно грустная — она цепляется за сердце и не отпускает, — но в ней нет безысходности. Скорее, тихая, светлая печаль. Такая, какая бывает, когда смотришь на старые фотографии. Или когда вспоминаешь кого-то, кого больше нет, и уже не плачешь, а просто улыбаешься сквозь грусть. Как воспоминание. Как любовь, которая пережила смерть.       Гарри слушает стоя. Он не шевелится. Его лицо, освещённое мягким светом настольной лампы — единственной в этой комнате, — серьёзно и сосредоточено. Он не сводит глаз с Тома — с его бледных, длинных пальцев, порхающих по клавишам, с его запрокинутой головы, с его закрытых глаз, под которыми залегли тёмные круги.       Когда Том заканчивает — последний аккорд затихает, растворяется в воздухе, — в комнате повисает тишина. Долгая. Глубокая.       — Что это? — спрашивает Гарри шёпотом. Его голос звучит хрипло, как будто он сам не говорил несколько часов.       — Ничего. — Том убирает руки с клавиш и кладёт их на колени. — Просто мелодия. Я написал её очень давно. Мне было, наверное, двенадцать. Или тринадцать. Я тогда только поступил в Джульярд и жил в общежитии. У меня не было друзей. Мне было… одиноко. И я написал это.       — Для кого?       Том не отвечает. Но Гарри и так понимает. Для матери. Для Меропы Гонт, которая умерла в ванной, полной крови, когда ему было семь лет. Для женщины, которая пыталась его убить — и которую он до сих пор, вопреки всякой логике, любит. Для той, чью пластинку с Казальсом он слушал каждый вечер, лёжа на узкой койке в приюте, и представлял, что она входит в комнату, садится рядом и говорит: «Я вернулась, Том. Я больше никогда не уйду».       Гарри не спрашивает больше. Вместо этого он опускается на колени рядом с роялем — прямо на холодный мраморный пол, — берёт руки Тома в свои и целует каждую ладонь. Медленно. Благоговейно. Сначала левую — ту самую, на которой шрамов больше всего, которая похожа на карту железных дорог, ведущих в никуда. Потом правую — ту, что держит смычок, на которой шрамов меньше, но они всё равно есть. Его губы касаются загрубевшей кожи, мозолей от струн, свежих царапин, которые ещё не зажили.       — Ты — самое прекрасное, что есть в этом мире, — говорит Гарри, и его голос дрожит, но он продолжает. — Даже если ты сломан. Даже если ты сам не чувствуешь этого. Даже если ты смотришь на себя в зеркало и видишь только пустоту. Ты прекрасен, Том. И я никуда не уйду. Никогда. Что бы ни случилось.       Том смотрит на него сверху вниз. В горле стоит ком — твёрдый, колючий, — который он не может ни проглотить, ни выплакать. Внутри что-то ломается — очередная стена, которую он выстраивал годами, — и это больно. Очень больно. Так больно, что хочется закричать. Но эта боль — другая. Она не разрушает. Она очищает. Как будто кто-то взял и промыл застарелую, гноящуюся рану, которая не заживала двадцать лет.       Он наклоняется и целует Гарри. Медленно. Нежно. Сначала в лоб — туда, где шрам. Потом в веки — сначала левое, потом правое, чувствуя, как ресницы Гарри щекочут его губы. Потом в губы — долгим, глубоким поцелуем, в который он вкладывает всё, что не может сказать словами.       А потом они проводят вместе ночь — первую из многих.       Том не помнит, как они добрались до спальни. Кажется, Гарри взял его за руку и повёл — молча, без слов, потому что слова были не нужны. В спальне темно, только луна пробиваетя сквозь неплотно задёрнутые шторы, рисуя на полу серебряные полосы. Гарри останавливается у кровати и поворачивается к нему. В лунном свете его лицо кажется вырезанным из мрамора — острые скулы, шрам на лбу, глаза, которые даже в темноте остаются невозможно зелёными. Он не спрашивает разрешения. Просто смотрит — и ждёт.       Том делает шаг первым. Сам не зная, откуда взялась эта смелость — может быть, из той самой пустоты, которая, оказывается, умеет не только забирать, но и давать. Его пальцы — неловкие, дрожащие — находят край футболки Гарри, задирая её вверх. Ткань шуршит, прощаясь с телом. Гарри поднимает руки, помогая, и футболка падает на пол. В лунном свете его кожа кажется серебряной.       Дальше — обрывками. Как старая киноплёнка, смонтированная неровно: вот Гарри тянется к его свитеру, вот их пальцы сталкиваются на пуговицах, вот горячие ладони ложатся на его плечи — и свитер летит туда же, куда и футболка. Кожа к коже. Гарри тёплый — почти горячий, — а Том холодный, как всегда. Но Гарри не вздрагивает. Он прижимается ближе, и Том чувствует, как их сердца бьются в разном ритме — одно быстро, другое медленно, — но постепенно синхронизируются, как инструменты в оркестре перед началом симфонии.       Он не знал, что близость может быть такой. Раньше это всегда было механикой — тела, движения, разрядка. С Гарри иначе. Гарри касается его так, будто Том не тело, а музыка, — осторожно, благоговейно, прислушиваясь к каждому отклику. Его губы находят шрамы — старые и новые — и задерживаются на них дольше, чем на всём остальном. Он не спрашивает. Просто касается — и в этом прикосновении больше слов, чем в любом признании.       Гарри остаётся до утра. Он лежит в огромной кровати Тома, на белых шёлковых простынях, которые кажутся ему слишком скользкими и холодными, и смотрит, как Том спит. Его лицо во сне разглаживается, становится моложе, беззащитнее — исчезает вечная морщинка между бровей, исчезает жёсткая складка у рта. Он похож на мальчика, которым был когда-то, до того, как всё случилось. До того, как мать пыталась его убить. До больниц. До приюта. До скальпеля. И Гарри смотрит на него и думает: «Я не дам тебе умереть. Я не позволю. Клянусь».

***

      Последующие месяцы похожи на сон. На хороший сон — из тех, что не хочется прерывать, из тех, после которых просыпаешься с улыбкой на губах и весь день ходишь под этим впечатлением.       Том почти перестаёт брать в руки скальпель. Это не происходит мгновенно — нет, он срывается, он всё ещё просыпается по ночам от кошмаров и тянется к тумбочке, где лежит холодное, острое лезвие. Но частота этих срывов снижается. Сначала — раз в неделю. Потом — раз в две недели. Потом — раз в месяц. Белый шум в голове отступает, когда Гарри рядом, а Гарри теперь рядом почти всегда. Он появляется без предупреждения — с гитарой, с пивом, с дурацкими историями, с поцелуями. Он остаётся на ночь, на выходные, на неделю. У него появляется своя подушка на кровати Тома — та, что справа, у окна. Своя кружка на кухне — с логотипом «Харлей-Дэвидсон», которую он привёз из дома. Своя куртка на вешалке в прихожей — кожаная, с нашивкой «Marauders».       Они играют вместе — теперь уже не только Баха, но и что-то новое, что рождается прямо в процессе. Том садится за рояль, Гарри берёт гитару, и они импровизируют часами — не замечая времени, не замечая усталости. Иногда к ним присоединяется Сириус — он, оказывается, в молодости играл на бас-гитаре в какой-то гаражной группе, которая так и не стала знаменитой. Иногда Рон приносит губную гармошку и пытается подыгрывать, но чаще просто сидит в углу с банкой пива и слушает. Гермиона не играет ни на чём, но всегда приходит с бутылкой вина, садится на диван и закрывает глаза, погружаясь в музыку. «Это лучше, чем филармония, — говорит она однажды. — В филармонии все сидят с каменными лицами и боятся чихнуть. А тут — жизнь».       Том начинает выходить в мир. Не потому что хочет — потому что Гарри тянет его за собой. Они ездят на побережье, гуляют по пляжу в Санта-Монике — где Том когда-то сидел в машине со скальпелем в кармане, — и Гарри заставляет его снять обувь и пройтись босиком по мокрому песку. «Чувствуешь? — спрашивает он. — Это океан. Это жизнь. Ты жив, Реддл. Понимаешь? Ты жив». Они ходят в маленькие кинотеатры, где показывают старое чёрно-белое кино, в кафе, спрятанные в переулках, в бары, где играют начинающие группы и куда никогда бы не зашёл ни один музыкальный критик. Том всё ещё чувствует себя чужим среди людей — инопланетянином, который случайно оказался на чужой планете, — но теперь эта чужеродность не так мучительна. Теперь, когда Гарри берёт его за руку и говорит: «Смотри, это красиво», — он смотрит. И иногда действительно видит.       Он играет концерты — один, два, три в месяц. Играет Баха, Шостаковича, Бриттена. Играет так же божественно, как всегда. Критики пишут восторженные рецензии, в которых его называют «голосом поколения» и «величайшим виолончелистом современности». Люциус доволен — он перестал звонить каждый день и ограничивается еженедельными отчётами. Долохов пьёт пиво в своём фургоне, который так и стоит где-то на задворках, и говорит: «Я же говорил тебе, сладкий. Стёрджес тебя встряхнёт. Я был прав, признай это». И Том — впервые за много лет — признаёт. Потому что это действительно так.       Они с Гарри не говорят о том, что между ними происходит. Не произносят громких слов. Не делают признаний, от которых потом неловко. Но каждое прикосновение становится признанием. Каждый взгляд — обещанием. Каждая ночь — доказательством того, что даже сломанные люди могут быть счастливы. Не исцелиться — до исцеления всё ещё далеко, как до звёзд. Но быть счастливыми. Вопреки всему.       Однажды утром Гарри просыпается раньше Тома. За окном только занимается рассвет — бледно-розовый, прозрачный, как акварель. Он опирается на локоть и долго смотрит на спящее лицо Тома — бледное, спокойное, с тёмными ресницами, которые отбрасывают тени на щёки, и едва заметной морщинкой между бровей, которая не разглаживается даже во сне. А потом шепчет, думая, что Том его не слышит:       — Я люблю тебя, Реддл. Чёрт бы тебя побрал. Ты самый сложный, самый невыносимый, самый прекрасный человек из всех, кого я знаю. И я люблю тебя.       Том не открывает глаз. Но уголки его губ дрожат — почти незаметно, — и Гарри мог бы поклясться, что это похоже на улыбку.

***

      Всё рушится в четверг.       Был очередной концерт — на этот раз в Сан-Франциско, в Дэвис Симфони Холл, огромный зал на две тысячи семьсот мест с идеальной акустикой. Том играл Элгара — виолончельный концерт ми минор, мрачную, послевоенную, написанную в 1919 году, полную боли, утраты и той особенной, английской меланхолии, которая пробирает до костей. Играл, как всегда, безупречно. Зал рыдал. Критики в антракте уже мысленно писали восторженные рецензии. После финальной ноты зал взорвался аплодисментами. Том выходил на бис трижды. Люциус в ложе сиял.       А потом была пресс-конференция.       Том сидит за столом, уставленным микрофонами — чёрными, мохнатыми, похожими на дохлых гусениц, — и отвечает на обычные, стандартные вопросы. «Как вы готовились к этому концерту?» «Что для вас значит музыка Элгара — музыка, написанная сразу после Первой мировой, музыка, пропитанная чувством утраты?» «Планируете ли вы студийную запись этого концерта, и если да, то с каким дирижёром?» Всё идёт по стандартному сценарию — скучному, предсказуемому, отрепетированному сотни раз, — пока не поднимается один журналист.       Он сидит в задних рядах, и Том не сразу его замечает. Маленький, лысеющий, с крысиными глазками, бегающими по сторонам, и блокнотом в руках, который он нервно теребит. Он из жёлтого издания — из тех, что копаются в грязном белье знаменитостей и называют это «журналистскими расследованиями». На его бейдже написано: «Ричард Грейс, The Daily Quill». Том никогда не слышал ни об этом человеке, ни об этом издании, но что-то в его позе, в его ухмылке, в том, как он облизывает пересохшие губы, заставляет его напрячься.       — Мистер Реддл, — говорит Грейс, и что-то в его тоне — гнусавом, издевательском — заставляет всех в зале замолчать. — У меня вопрос. Если позволите.       — Пожалуйста.       — Ваша мать, Меропа Гонт, страдала биполярным расстройством первого типа с психотическими эпизодами. Это подтверждённый медицинский факт — я поднял архивные записи из больницы Святой Анны в Бостоне. — Он выдерживает паузу, наслаждаясь эффектом. — В 2007 году, когда вам было семь лет, она перерезала себе вены. По словам моих источников, она пыталась убить и вас. Это правда?       В зале повисает мёртвая, абсолютная тишина. Журналисты замирают с блокнотами. Операторы опускают камеры — им неловко, они чувствуют, что стали свидетелями чего-то непристойного. Кто-то ахнул. Кто-то прошептал: «Господи». Люциус, сидящий сбоку от стола, побелел как мел, и его пальцы, сжимающие набалдашник трости, дрожат.       Том не меняется в лице. Ни один мускул не дрогнул. Он сидит всё так же прямо, с той же холодной, отточенной годами маской, и смотрит на Грейса, как смотрят на таракана, которого собираются раздавить. Только пальцы под столом вцепляются в колено с такой силой, что ногти протыкают ткань брюк и вонзаются в кожу.       — Без комментариев, — говорит он ровным, лишённым интонации голосом.       — Но это правда? — Грейс не унимается. Его крысиные глазки горят азартом — он чует кровь. — Ваша мать была психически больна? Она пыталась убить вас? Вы считаете это «вдохновением» для вашей музыки? И не боитесь ли вы, что её безумие передалось вам по наследству?       Люциус вскакивает со своего места. Его лицо искажено яростью — такой ярости Том не видел у него никогда.       — Это возмутительно! — рявкает Люциус, и его голос перекрывает гул в зале. — Вы переходите все границы! Немедленно покиньте зал или я вызову охрану!       — Я просто задаю вопросы. У людей есть право знать. Они платят деньги за билеты на концерты этого… этого человека. Они должны знать, кому отдают свои деньги — сумасшедшему, который может сорваться в любой момент, или…       Охрана уже тащит его к выходу — двое рослых мужчин в чёрных костюмах, — но он продолжает кричать, и его голос эхом разносится по залу: «Это правда? Ваша мать была психопаткой? Вы боитесь, что станете таким же? Ответьте, мистер Реддл!»       Том не отвечает. Он встаёт — медленно, как во сне, — и выходит из зала. Не бежит. Не идёт быстрым шагом. Просто выходит. Его лицо остаётся каменным, но где-то внутри — там, где только что тлел маленький, слабый уголёк, — что-то гаснет. И на его место приходит холод. Старый, знакомый, уютный холод пустоты.       За кулисами его догоняет Люциус. Он запыхался — бежал, а бегать в его возрасте вредно, — и его трость стучит по бетонному полу.       — Том! Том, подожди! — Он хватает Тома за плечо, заставляя остановиться. — Мы подадим в суд. Мы уничтожим этого мерзавца. Я уже позвонил адвокатам. Завтра же это издание получит иск о клевете. Ты слышишь меня? Мы сделаем всё, чтобы…       — Я в порядке. — Том не оборачивается.       — Что?       — Я в порядке, Люциус. — Том наконец поворачивается к нему лицом. Его глаза пусты — как два тёмных зеркала, в которых ничего не отражается. — Это просто журналист. Таблоид. Жёлтая пресса. Ничего важного.       — Ты уверен? — Люциус всматривается в его лицо. Он знает Тома много лет — дольше, чем кто-либо, кроме Долохова. Он знает о депрессии, о попытках, о шрамах. Он знает, что за этой маской — пустота. Но сейчас маска кажется особенно прочной.       — Абсолютно. Я еду домой. Завтра у меня выходной. Всё хорошо. Не звони адвокатам — это только привлечёт внимание. Пусть эта история умрёт сама собой.       Люциус хочет возразить — его адвокатская душа требует крови, — но что-то в лице Тома заставляет его замолчать.       — Как скажешь, — говорит он наконец. — Но если передумаешь — позвони. Я в любой момент готов…       — Я знаю.       Том уходит, оставляя Люциуса стоять в коридоре с тяжёлым чувством, что что-то не так. Что-то очень, очень не так.       Дома его ждёт Гарри.       Он приехал из Лос-Анджелеса на автобусе — четыре часа в душном, переполненном салоне, — чтобы сделать сюрприз. Хотел поздравить с успешным концертом. Хотел обнять. Хотел сказать, что читал восторженные твиты и что гордится им. Он сидит на ступеньках виллы, курит четвёртую сигарету подряд и ждёт. Когда «Феррари» подъезжает к воротам, он встаёт и улыбается, но, увидев лицо Тома через лобовое стекло, тут же перестаёт.       — Что случилось?       — Ничего. — Том выходит из машины, и его движения — скованные, механические. Он целует Гарри в щёку — сухо, почти формально. — Устал. Трудный концерт. Элгар меня вымотал.       — Что случилось? — повторяет Гарри. Он знает этот голос. Этот ровный, безэмоциональный, мёртвый тон. Том говорил так в Стёрджесе, до того, как они начали играть вместе. Он говорил так до того, как Гарри впервые коснулся его руки.       — Я же сказал — ничего.       Том проходит в дом, и Гарри следует за ним, чувствуя, как внутри нарастает тревога — холодная, липкая, как студень. В холле темно, и Том не зажигает свет. Он идёт на ощупь — знает этот путь наизусть, потому что проходил его в темноте сотни раз.       — Пожалуйста. — Гарри хватает его за руку. — Расскажи мне. Что там произошло? Тебя кто-то обидел? Что-то случилось на концерте?       — Нечего рассказывать. — Том высвобождает руку, и это движение — резкое, почти грубое — ранит Гарри сильнее, чем он готов признать. — Я в порядке. Я просто устал. Мне нужно побыть одному.       — Том…       — Я сказал — мне нужно побыть одному.       Он поднимается по лестнице в спальню и закрывает за собой дверь. Не хлопает — просто закрывает, тихо, почти вежливо. И эта тишина страшнее любого крика. Гарри остаётся стоять в холле, глядя на закрытую дверь и чувствуя, как сердце сжимается от дурного, почти физического предчувствия. Что-то случилось. Что-то плохое. Он не знает, что именно, но он знает Тома. Он знает этот взгляд — пустой, отстранённый, неживой. Он знает, что бывает после этого взгляда.       Он звонит Долохову. Тот отвечает после пятого гудка — сонный, раздражённый.       — Поттер, три часа ночи. Что за…       — Том вернулся с концерта. Он какой-то странный. Сказал, что всё в порядке, но я не верю.       — Что именно он сказал?       — Ничего. В том-то и дело. Он сказал, что устал, и закрылся в спальне. Но он говорил так… как в первые дни в Стёрджесе. Как будто внутри у него ничего нет.       Долохов на том конце провода замолкает. Слышно только, как он зажигает сигарету — щелчок зажигалки, треск, вдох.       — Я сейчас приеду, — говорит он наконец. — Никуда не уходи. И, Поттер… ты молодец, что позвонил.       Гарри ждёт. Он сидит на ступеньках в холле, обхватив колени руками, и смотрит на лестницу. Наверху — тишина. Ни шагов. Ни звука. Ни музыки. А потом — около четырёх утра — он слышит, как открывается дверь.       Он вскакивает, но это не дверь спальни. Это входная дверь — та, что ведёт на улицу. Он бросается к окну и видит, как «Феррари» выезжает за ворота и скрывается в темноте.       Том уехал.       Ночью. Один. С пустым, мёртвым лицом.       Гарри набирает Долохова снова. Его пальцы дрожат так, что он едва попадает по кнопкам.       — Он уехал, — говорит он, когда в трубке раздаётся голос Антонина. — Только что. Один. Я не знаю куда.       — Блядь. — Долохов матерится сквозь зубы. — Блядь, блядь, блядь. Я знал, что это случится. Я чувствовал. Я на I-5, тут перекрыто. Поттер, слушай меня. Я не успею. Ты должен его найти. Попробуй позвонить ему. Если не ответит — объезжай все места, где он может быть. Пирс Санта-Моники. Смотровая площадка на Mulholland Drive. Пляж в Малибу. Я приеду, как только смогу.       Гарри набирает Тома — раз, второй, третий. Гудки идут, длинные и равнодушные, но никто не отвечает. На четвёртый раз включается автоответчик: «Вы позвонили Тому Реддлу. Оставьте сообщение после сигнала». Голос Тома — ровный, холодный, безжизненный. Гарри хочет оставить сообщение, но не знает, что сказать. «Пожалуйста, вернись»? «Я люблю тебя»? «Не делай этого»? Он не знает, какие слова могут остановить человека, который уже всё решил.       Он выбегает на улицу, вызывает такси — мотоцикл стоит у бара, он приехал на автобусе, чёрт, чёрт, чёрт, — и называет адрес пирса Санта-Моники. Он не знает, где Том. Но это место — то самое, о котором Том рассказывал однажды ночью. «Я сидел в машине и смотрел на закат. В кармане лежал скальпель. Я думал, что умру прямо там». Может быть, он сейчас там. Может быть, ещё не поздно. Может быть.

***

      А Том в это время мчится по пустому ночному шоссе.       Он не знает, куда едет. Не знает, зачем. У него нет плана — в его голове нет вообще ничего, только белый шум, громкий, как никогда, и голос Грейса, повторяющийся снова и снова: «Ваша мать была психопаткой? Вы боитесь стать таким же?»       И другой голос — голос матери. Той, что играла на старом пианино в их бостонской квартире. Той, что ставила пластинку Казальса каждый вечер. Той, что держала его голову под водой и кричала: «Я спасаю тебя, Том! Я спасаю! Этот мир — зло, и я не позволю ему испортить тебя!»       Он останавливает машину на обочине где-то в горах Санта-Моники. Вокруг — тьма. Ни огней. Ни звёзд — облака затянули небо. Тишина. Только ветер и далёкий, приглушённый расстоянием шум океана.       И тогда его накрывает.       Не как раньше — не волной, не постепенным погружением во тьму. Это цунами. Вся боль, которую он сдерживал двадцать лет — девятнадцать лет, с того самого дня, когда вода в ванной стала красной, — все слова, которые он не произносил, все слёзы, которые он не выплакал, потому что разучился плакать, — всё это обрушивается разом. Он сидит в своей дурацкой, дорогой, идеальной машине, вцепившись в руль, и кричит. Кричит так, что срывает голос — связки вибрируют и рвутся. Кричит, пока в лёгких не кончается воздух. Кричит и бьёт ладонями по рулю, по приборной панели, по собственным коленям — до синяков, до крови.       А потом достаёт скальпель.

***

      Он не помнит, как вернулся домой. Не помнит, как вошёл в ванную — ту самую, мраморную, с золотыми кранами и зеркалом во всю стену, которую он всегда ненавидел. Не помнит, как лёг в воду. Вода тёплая — почти нежная. Такая же вода была в тот день. Он включает её на максимум, и ванна наполняется медленно, слишком медленно.       Скальпель блестит в свете лампы. Том смотрит на него, и в его голове — тишина. Не белый шум. Не голос матери. Не слова Грейса. Тишина. Спокойная, умиротворяющая тишина. Как будто всё встало на свои места. Как будто он наконец-то нашёл правильный выход.       Он смотрит на свои руки — на шрамы, старые и новые, на бинты, которые он так и не снял после концерта, и на свежие, ещё багровые порезы, сделанные вчера. Он устал. Боже, как он устал. Устал бороться. Устал притворяться. Устал просыпаться каждое утро и думать: «Зачем?» Устал жить с этой пустотой внутри, которая никогда не заполнялась — ни музыкой, ни славой, ни аплодисментами, ни деньгами, ни любовью Гарри. Ничем. Потому что пустота была сильнее. Потому что пустота была единственным настоящим, что у него было.       Он полосует по венам — глубоко, правильно, вдоль, а не поперёк, — так, как учили медицинские статьи, которые он читал бессонными ночами вместо того, чтобы спать. Вода сразу становится розовой. Алой. Густой. Она окрашивается в тот самый цвет — цвет заката, цвет крови, цвет прощания.       Том закрывает глаза и откидывается назад. Ему спокойно. Впервые за много лет — по-настоящему спокойно. Боль утихает, сменяясь слабостью, и эта слабость — почти блаженство. Как будто он наконец-то может отдохнуть.       Но где-то на периферии сознания — на самом краю, где реальность уже начинает расплываться, — всплывает лицо. Зелёные глаза. Шрам на лбу. Улыбка — широкая, открытая, солнечная. «Ты — лучшее, что случалось со мной, Реддл». Голос Гарри звучит так отчётливо, как будто он здесь, в этой ванной, рядом с ним. «Я никуда не уйду. Никогда. Что бы ни случилось».       «Нет».       Том открывает глаза. Вода красная. Слишком красная. Такая же, как в тот день, когда ему было семь.       «Нет. Нет. Нет. Я не могу. Не могу с ним так. Не могу, чтобы он нашёл меня здесь. Как я нашёл её».       Он пытается встать, но тело не слушается — слишком слабое, слишком много крови уже ушло. Он вываливается из ванны, опрокинувшись на мраморный пол, и ползёт — мокрый, оставляя за собой кровавый след. Телефон висит на стене в спальне — старый, стационарный, которым он почти никогда не пользуется. Он тянется к нему, пальцы скользят по кнопкам — мокрые, липкие от крови, — и он не может набрать номер. Не может позвонить Гарри. Не может, чтобы Гарри услышал его таким — сломанным, жалким, умирающим. Не может, чтобы Гарри вошёл в эту ванную и увидел ту же картину, которую видел он сам девятнадцать лет назад.       Он набирает Долохова. Пальцы попадают по кнопкам с третьей попытки.       — Тони, — говорит он, когда в трубке раздаётся напряжённый голос. — Кажется, я…       Голос срывается. Он замолкает, потому что слова больше не идут.       — Том? Где ты? Ты дома? Что ты сделал? — Голос Долохова меняется мгновенно — от глухого напряжения к панике. — Том, ответь мне! Где ты?       — Дома. В ванной. Я… — Том замолкает. Его дыхание становится поверхностным, прерывистым. — Передай Гарри… передай ему, что я люблю его. Я никогда не говорил ему этого, но я люблю его. Скажи ему. Пожалуйста.       — Том! — орёт Долохов. — Не смей! Слышишь? Не смей! Я еду! Держись, слышишь? Держись, сукин сын! Я буду через минуту! Поттер уже едет, он тебя ищет! Ты не можешь так с ним поступить! Ты не можешь!       Том выронил трубку. Она падает на пол, и из неё доносится далёкий, приглушённый голос Долохова — «Том! Том! Ответь мне!» — но он уже не может ответить. Он сидит на полу, прислонившись спиной к стене, и смотрит на кровь, которая всё ещё течёт из его запястий. Медленно. Толчками. В такт сердцу, которое всё ещё бьётся — хотя он уже почти не чувствует его.       Перед тем как потерять сознание, он думает о Гарри, о его невозможных зелёных глазах.       И темнота накрывает его.

***

      Очнулся он в больнице.       Сначала — свет. Слишком яркий. Режущий глаза. Потом — запах. Хлорка, лекарства, что-то ещё — стерильное, безликое. Потом — звук. Пиканье монитора. Ритмичное, монотонное, как метроном. Как сарабанда.       Белый потолок. Белые стены. Белые простыни, жёсткие и накрахмаленные. Капельница в левой руке — прозрачная трубка тянется к пакету с физраствором. Монитор, пикающий где-то справа, — зелёная линия бежит по экрану, отмечая удары сердца. И боль — тупая, ноющая, глубокая — в перевязанных запястьях. Оба запястья замотаны бинтами — толстый слой марли, скрывающий швы.       Первое, что он видит, когда поворачивает голову, — лицо Гарри.       Тот сидит на стуле рядом с кроватью. Осунувшийся, бледный, с красными, воспалёнными от слёз и бессонницы глазами. Под глазами — тёмные круги, такие же, как у Тома. Волосы растрёпаны ещё больше обычного, рубашка помята, как будто он спал в ней — или не спал вообще. Он смотрит на Тома и, кажется, не верит своим глазам.       Когда Том открывает глаза, Гарри вздрагивает всем телом и подаётся вперёд, хватаясь за поручень кровати.       — Том. Том, ты меня слышишь? Ты очнулся?       Том пытается что-то сказать, но губы не слушаются. Во рту — вкус крови, желчи и чего-то химического. Горло пересохло так, что каждое слово причиняет боль.       — Я здесь, — говорит Гарри, и его голос дрожит, но он берёт руку Тома в свои — осторожно, чтобы не задеть бинты, не задеть капельницу, — и сжимает её. — Я здесь. Ты в больнице. Ты жив. Ты слышишь? Ты жив, Том. Всё хорошо.       — Прости, — шепчет Том. Слово выходит едва слышным, похожим на выдох.       — Заткнись. — Гарри стискивает зубы, и его глаза — зелёные, невозможные, полные боли — наполняются новыми слезами. — Просто заткнись, Реддл. Не смей извиняться. Не сейчас.       Слёзы текут по его лицу и капают на больничную простыню, оставляя тёмные пятна, но голос остаётся твёрдым. Он не срывается. Он держится — ради Тома, ради них обоих.       — Я знаю, что случилось. Долохов рассказал мне. И про ту пресс-конференцию тоже. Про то, что этот урод сказал о твоей матери. Я найду его. Клянусь Богом, я найду этого журналиста и сломаю ему нос. Или что-нибудь ещё. Но сейчас — сейчас ты просто живи. Ладно? Просто живи. Дыши. Моргай. Сжимай мою руку. Этого достаточно.       Том смотрит на него. Он видит — мутно, сквозь пелену усталости и лекарств — лицо Гарри. Осунувшееся, заплаканное, но всё такое же прекрасное. И в горле снова встаёт ком — но на этот раз другой. Не от боли. От чего-то другого.       — Я не стою тебя, — шепчет он. — Ты тратишь свою жизнь на меня, а я… я всё равно…       — Ты — лучшее, что случалось со мной, — перебивает его Гарри. Он говорит это тем же тоном, что и тогда — у бара, после концерта, в ту самую ночь, когда впервые поцеловал его. — Я говорил это раньше, и я повторю сейчас. И буду повторять столько, сколько понадобится. Даже если ты сломан. Даже если ты не веришь мне. Даже если ты пытаешься умереть каждые несколько лет. Ты — самое прекрасное, что есть в этом мире. И я не дам тебе уйти. Понял?       Том закрывает глаза. Он не может ответить — сил не хватает даже на это. Но его пальцы, лежащие в ладони Гарри, слабо сжимаются. И этого достаточно.

***

      Тома выписывают через две недели.       Две недели в белой палате с видом на больничный двор — чахлые пальмы, скамейки, на которых никто не сидит. Две недели разговоров с психиатрами — новыми, не доктором Грейвзом, — которые задают всё те же вопросы: «Почему вы это сделали? О чём вы думали? Что вы чувствовали?» И он отвечает честно — впервые за много лет. «Я устал. Я просто устал».       Всё это время Гарри не отходит от него ни на шаг. Он спит на раскладном стуле рядом с кроватью, ест больничную еду, которую Том не притрагивается, приносит книги, которые читает вслух, когда Том не может уснуть. Он читает какие-то дурацкие журналы про мотоциклы — «Cycle World», «Motorcyclist», — и его голос, тихий и монотонный, успокаивает лучше любого снотворного. Он ни разу не спрашивает: «Почему ты это сделал?» Будто и так знает. Будто и так понимает.       Долохов приходит каждый день — приносит апельсиновый сок, который Том не пьёт, и сигареты, которые сам же и выкуривает в окно, пока медсёстры не видят. Люциус приезжал пару раз, устало вздыхал и всё повторял «Лечись, Реддл. Сезон отменён. Мы засудим Грейса, иск уже подан». Сириус передаёт через Гарри записки на салфетках: «Держись, парень. Ты нужен этому оболтусу». Рон и Гермиона шлют цветы — огромный букет, который не помещается на тумбочке, — и открытки с дурацкими пожеланиями.       А потом — выписка. Том возвращается на виллу, которую ненавидит ещё больше, чем раньше, но теперь — теперь она не пустая. Теперь в ней живёт Гарри. Он перевёз свои вещи — немного, всего один рюкзак и гитара, — и поселился в спальне Тома. «Я не уйду, — сказал он, когда Том попытался возразить. — Даже не пытайся меня выгнать. Я буду спать на коврике у двери, как собака, если понадобится. Но я не уйду».       В первый же вечер дома Гарри усаживает Тома на диван в музыкальной гостиной укрывает пледом и говорит:       — Я хочу тебе кое-что сыграть. Я готовился. Пока ты был в больнице — готовился. Каждый день.       Он садится за рояль — Steinway, чёрный, блестящий, — и кладёт пальцы на клавиши. Неловко, неумело, как ребёнок, который только учится. А потом начинает играть.       Это та самая мелодия. Томова мелодия. Медленная, нежная, пронзительно грустная, построенная на трёх аккордах. Гарри играет её с ошибками — его пальцы путаются, он сбивается с ритма, забывает ноты, — но продолжает. Играет и играет, пока не доходит до конца. Последний аккорд затихает, и в комнате повисает тишина.       А потом Гарри оборачивается к Тому и говорит:       — Я не умею играть. Ты знаешь это лучше меня. Но я выучил это для тебя. Потому что это — ты. Твоя музыка. Твоя душа. То, что ты прячешь от всех. И я хочу, чтобы ты знал: даже когда тебе кажется, что ты пустой, — это не так. Ты не пустой. В тебе столько красоты, что её хватило бы на десять жизней. И я буду рядом, пока ты не увидишь это сам. Понял?       Том сидит на диване, укрытый пледом, с перевязанными руками и пустотой внутри, которая никуда не делась. Она всё ещё там — пустота эта проклятая, — и он знает, что она не исчезнет никогда. С ней можно только научиться жить. Как с хронической болезнью. Как с тиннитусом — вечным звоном в ушах.       Но где-то там, в глубине этой пустоты, что-то шевелится. Что-то тёплое. Что-то живое. Что-то, что, кажется, сильнее пустоты.       — Понял, — говорит он.       И это правда.       Доктор Грейвз возвращается в его жизнь через месяц после выписки — Том сам звонит ему, чего никогда не делал раньше. Их сеансы возобновляются, но теперь они другие. Том говорит. Неохотно, скупо, но говорит. О Гарри. О музыке. О матери. О той ночи в ванной. Доктор Грейвз слушает и больше не задаёт дурацких вопросов о пяти вещах, которые Том видит. Вместо этого он спрашивает: «Что вы чувствуете прямо сейчас?» И Том, запинаясь, учится отвечать.
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать