Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Калифорнийский закат. Пирс Санта-Моники. В чёрной «Феррари» сидит человек с канцелярским скальпелем в кармане и слушает голос оператора телефона доверия. Ему двадцать шесть. Он гениальный виолончелист. Он не хочет жить. Через несколько дней он окажется в Стёрджесе — среди рёва моторов, пыли и байкеров, — где встретит парня с зелёными глазами, который чинит мотоциклы, играет Баха на расстроенной гитаре и почему-то решает, что Том стоит того, чтобы за него бороться.
Примечания
Текст содержит сцены селфхарма, суицидальных состояний и попытки уйти из жизни. Если эти темы могут причинить вам вред — пожалуйста, оцените свои силы перед чтением. Рейтинг стоит за соответствующие метки.
Я старалась рассказать историю боли без романтизации. Получилось или нет — судить вам. При всех тёмных темах это история о возможности жить дальше.
Я могла бы долго рассуждать о своих сомнениях — получилось ли, не перегнула ли, не затянула ли. Но правда в том, что эта история была нужна мне. Если она окажется нужна ещё кому-то — это лучшее, что могло случиться.
О названии: итал. «Сарабанда: виолончель и мотоцикл». Сарабанда — старинный медленный танец, часто траурный и торжественный. Именно в форме сарабанды написаны самые пронзительные части виолончельных сюит Баха.
P.S. У меня нет музыкального образования, только любовь к музыке и интернет-ресурсы. Если увидите неточности — напишите, я исправлю.
P.S.S. Если честно, это был просто драббл. Он не должен был становиться больше. Но Том оказался сложнее, чем я думала. Гарри — упрямее. А Бах... Бах просто звучал, и я не могла его остановить. Я не уверена, что у меня получилось. Но я дописала. И это уже что-то. Спасибо, что читаете и вы.
Посвящение
Музыке. Любви.
Всем, кто держал скальпель — и отложил его.
Всем, кто был на краю — и не шагнул.
И каждому сломанному, что всё ещё дышит.
VI: ADAGIO SOSTENUTO
10 июня 2026, 09:52
Оставшиеся дни в Стёрджесе текут иначе. Не быстрее, не медленнее — просто по-другому, словно кто-то незаметно подкрутил колки на хронометре внутри Тома, и натяжение времени ослабло, перестало резать. Раньше время было вязким, как остывшая патока, — каждый час давил на плечи бетонной плитой, каждая минута требовала усилий: чтобы дышать, чтобы моргать, чтобы просто существовать в этом теле, которое он ненавидел. Теперь оно стало легче. Не радостнее — радость всё ещё оставалась для него абстрактным понятием, чем-то вроде квантовой физики или санскрита: он знал, что она существует, но никогда не испытывал её на себе. Просто — легче. Как будто кто-то снял с его грудной клетки один из многих камней и отбросил в сторону, даже не заметив.
Гарри приходит каждый вечер. Без предупреждения, без приглашения, без формальностей — просто появляется из темноты с гитарой в одной руке и двумя бутылками стаута в другой, усаживается на ступеньку фургона или прямо на землю, скрестив ноги, и начинает говорить. Или играть. Или молчать. Он обладает редким, почти исчезнувшим в современном мире талантом — талантом быть рядом, не заполняя пространство собой. Он не спрашивает Тома о том, что видел тогда, когда рукав задрался и обнажил белый пластырь на запястье. Не допытывается о матери, хотя Долохов наверняка рассказал ему достаточно. Не пытается лезть в душу с грязными сапогами, как делали все психиатры, вместе взятые. Он просто сидит и курит, глядя на звёзды, и иногда говорит что-нибудь совершенно нелепое — например, что хочет завести собаку, но боится, что она будет лаять на мотоциклы, — и от этих слов Тому становится почти спокойно.
Он рассказывает о своей жизни — той, которая была до Стёрджеса и будет после. О мастерской Сириуса, пропахшей бензином и машинным маслом, где он работает с пятнадцати лет. «Я могу перебрать карбюратор с закрытыми глазами, — говорит он с той особенной гордостью человека, любящего свою работу. — Но когда Сириус впервые дал мне ключи, я перепутал масло для двигателя с тормозной жидкостью и чуть не угробил «Харлей» клиента. Он орал так, что стёкла дрожали. Я потом месяц мыл полы в мастерской — с мылом, со щёткой, каждую грёбаную плитку». О своей первой гонке — нелегальной, ночной, где-то на заброшенной трассе за городом. «Я пришёл последним, — смеётся он, и его смех — хрипловатый, искренний, как звук расстроенной гитары, — разлетается над спящим лагерем. — Но это было лучшее чувство в моей жизни. Ветер в лицо, рёв мотора, адреналин… Я тогда понял, что не смогу без этого. Что это — моё». О Седрике — осторожно, короткими фразами, будто пробуя ледяную воду кончиками пальцев: «Он был лучше меня. Не в смысле — талантливее или добрее. Просто — лучше. Как будто из другого теста. Знаешь, бывают такие люди: ты смотришь на них и думаешь — этот не сломается. Этот выживет. Этот будет жить вечно. А потом — бац. И его нет».
Том слушает. Иногда отвечает — односложно, скупо, но отвечает. Иногда просто сидит и смотрит, как дым от сигареты Гарри поднимается к звёздам — тонкая, извилистая струйка, которая растворяется в черноте, — и это кажется ему почти красивым. Он не говорит Гарри о своей жизни. О матери. О больницах. О шрамах. Но он слушает — и это уже больше, чем он делал для кого-либо за последние десять лет.
Однажды они играют до рассвета. Это случается в последнюю ночь перед отъездом — Долохов уже с утра собирает вещи, пихает в фургон пустые бутылки, грязные футболки и чьи-то чужие носки, матерится сквозь зубы и орёт, что они выезжают в шесть утра и что если Реддл опоздает, он лично засунет его виолончель в выхлопную трубу. Но Том и Гарри не спят. Они сидят на краю старой сцены у зерновых складов — той самой, где Том играл сарабанду для всего Стёрджеса, — и импровизируют.
Это странно. Том никогда не импровизировал. Он играл по нотам, по памяти, по заученным годами шаблонам — музыка была для него математикой, точной наукой, а не спонтанным творчеством. Он не умел «просто играть». Он умел только воспроизводить — идеально, безукоризненно, но без искры. Но с Гарри что-то меняется. Его гитара задаёт тему — простую, интуитивную, построенную на трёх аккордах, — и виолончель Тома отвечает. Спрашивает и отвечает. Спорит и соглашается. Убегает вперёд и возвращается. Они ведут музыкальный диалог без слов — и этот диалог похож на разговор двух старых друзей, которые знают друг друга много лет, а не шесть дней.
В какой-то момент Гарри откладывает гитару. Небо на востоке уже начинает светлеть — не розоветь ещё, а именно светлеть, как будто кто-то медленно поворачивает диммер, — и в этом сером предрассветном свете его лицо кажется усталым, но умиротворённым. Он достаёт сигарету, закуривает, и огонёк зажигалки на секунду освещает его черты — острый подбородок, шрам на лбу, тёмные ресницы.
— Знаешь, Реддл, ты странный, — говорит он, выдыхая дым.
— Ты уже говорил. В первый день. И во второй. И в третий.
— Нет, я в другом смысле. — Гарри качает головой, и его голос становится серьёзнее. — Ты играешь так, будто умираешь. Каждую ноту. Каждую паузу. Будто она последняя. Будто ты прощаешься. Я слышал много музыкантов — и живьём, и в записи, — но никогда не слышал ничего подобного. Это… я не знаю, как назвать. Это страшно, Реддл. И красиво. Очень красиво.
— Это плохо?
— Нет. — Гарри затягивается, выдыхает дым в светлеющее небо. — Это честно. А честное редко бывает плохим.
Том молчит. Он смотрит на свои руки — бледные, с длинными пальцами, с замотанным бинтом запястьем, которое прячется под рукавом свитера.
— Завтра я уезжаю, — говорит он наконец.
— Я знаю. — Гарри не смотрит на него. Он курит и глядит куда-то вдаль, туда, где над горами начинает разгораться узкая оранжевая полоса — предвестник рассвета. — Долохов сказал. В шесть утра. В Лос-Анджелес. К твоим концертам, таблеткам и золотым клеткам.
— Да.
— Ты вернёшься?
Вопрос повисает в воздухе, как дым. Простой вопрос — всего два слова, — но за ними стоит всё. «Ты вернёшься? Или исчезнешь, как исчезал раньше? Ты вернёшься ко мне или к своей пустоте? Ты вернёшься живым или я узнаю о тебе из новостей, как узнал о Седрике?»
Том не знает ответа. Он не знает, хочет ли возвращаться. Не знает, сможет ли. Не знает, будет ли вообще жив через месяц, через неделю, через день. Он никогда не загадывает дальше ближайшей ночи. Иногда — дальше ближайшего часа.
— Не знаю, — говорит он честно. Честность — это новое чувство. Раньше он врал всем, включая себя. Но Гарри — Гарри заслуживает правды.
Гарри кивает — медленно, обречённо, как будто ожидал именно этого ответа и заранее с ним смирился. Потом тушит сигарету о деревянный настил сцены, встаёт и подходит к Тому. Близко. Слишком близко — так, что Том чувствует запах табака из его рта, видит золотистые крапинки в его зелёных глазах, замечает, что у него на скуле — крошечный порез от бритья, совсем свежий.
— У меня нет твоего номера, — говорит Гарри.
— У меня нет телефона. В смысле — нормального. Только для звонков. Я не пользуюсь мессенджерами. Не сижу в соцсетях. У меня даже фейсбука нет.
— Тогда дай мне что-нибудь. — Гарри смотрит на него в упор, не мигая, и в его глазах — что-то такое, от чего у Тома перехватывает дыхание. Не жалость. Не любопытство. Не требовательность. Скорее — надежда. Робкая, осторожная, почти детская надежда на то, что эта встреча — не последняя. — Адрес. Почту. Что угодно. Я хочу знать, что ты не исчезнешь. Что я смогу тебя найти. Что ты не станешь ещё одним Седриком.
Том колеблется. Каждый инстинкт — а у него их немного, но те, что остались, работают исправно — кричит ему: «Не давай. Не подпускай. Не позволяй никому приближаться. Ты знаешь, чем это заканчивается. Ты знаешь, что люди либо умирают, либо уходят». Но есть и другой голос — тихий, слабый, почти заглушённый белым шумом в голове. Он звучит как далёкое эхо, как отзвук той музыки, которую они играли вместе. Он говорит: «Может быть. Может быть, этому — можно. Может быть, с этим — не страшно. Может быть, этот не умрёт и не уйдёт».
Том достаёт из кармана визитку — старую, потрёпанную, с логотипом Лос-Анджелесской филармонии и своим именем, выгравированным золотым тиснением: «Thomas M. Riddle, Soloist». Такие визитки напечатал Люциус пять лет назад, и Том раздал их, наверное, штук десять за всё время. Одну — какой-то японской журналистке, которая брала у него интервью после концерта в Токио. Одну — дирижёру Венского филармонического. Одну — женщине, с которой он провёл ночь в Монреале и имя которой не помнил уже через час. Остальные так и лежали в коробке где-то в его кабинете, покрываясь пылью.
Он протягивает визитку Гарри.
— Здесь мой e-mail. Я проверяю его раз в месяц. Если захочешь — напиши.
Гарри берёт визитку, смотрит на неё с таким выражением, будто ему только что вручили ключи от города. Потом улыбается — широко, открыто, солнечно, как в тот самый первый день, когда они встретились у мотоцикла.
— Раз в месяц? Серьёзно? Ты как старый дед, который не доверяет интернету.
— Мне двадцать шесть, Поттер. Я не старый. Это просто… осознанное потребление информации.
— Для рок-музыканта — старый. Для классического — не знаю. Может, ты ещё молод. Может, у тебя всё впереди.
Гарри убирает визитку в карман куртки — бережно, как что-то ценное, — и вдруг, без предупреждения, шагает вперёд и обнимает Тома. Быстро, сильно, по-мужски — хлопает по спине, прижимает на секунду и отпускает. От него пахнет бензином, сигаретами и дешёвым дезодорантом, и этот запах — самый человеческий, самый живой запах, который Том чувствовал за последние годы.
— Береги себя, ладно? — говорит Гарри, отступая на шаг. Его голос звучит хрипло, как будто он простудился, хотя никакой простуды нет. — Береги свои руки. Они тебе ещё пригодятся.
Том стоит, не в силах пошевелиться. Его сердце колотится где-то в горле — гулко, тяжело, как большой барабан. Он не помнит, когда его последний раз обнимали. По-настоящему обнимали — не в постели, не с грязными намерениями, не с расчётом на ответную ласку, а просто так. Потому что хочется. Потому что не всё равно. Может быть, никогда. Может быть, только мать — в те редкие моменты, когда она не была погружена в свой психоз и помнила, что у неё есть сын.
— Ты тоже, — говорит он хрипло. Слова застревают в горле, как кость.
Гарри улыбается, подхватывает гитару и уходит — в темноту, к своей палатке, к своему миру, который так не похож на мир Тома. А Том остаётся сидеть на сцене, глядя ему вслед, и внутри у него что-то происходит. Что-то тектоническое. Что-то, что он не может назвать, не может классифицировать, не может уложить в привычную схему «пустота — боль — скальпель». Это что-то новое. Оно пугает его до усрачки — и в то же время ему хочется, чтобы оно не заканчивалось.
***
Лос-Анджелес встречает его духотой, смогом и равнодушием. После прозрачного, пронизанного ветрами воздуха Стёрджеса здешняя атмосфера кажется супом — густым, серо-жёлтым, насыщенным выхлопными газами, испарениями асфальта и чьими-то несбывшимися мечтами. Пальмы вдоль дороги стоят неподвижно, как нарисованные. Солнце висит в зените — распухшее, белое, агрессивное. В пробке на 405-м шоссе Том сидит в своей «Феррари», уперев лоб в руль, и думает о том, что Стёрджес — с его пылью, жарой, рёвом моторов, с его грязными барами и прекрасным, невозможным небом — теперь кажется ему сном. Галлюцинацией. Побочным эффектом кветиапина. Вилла встречает его тишиной и запахом лаванды. Домработница Мария — молчаливая гватемальская женщина с усталыми глазами и натруженными руками — приходит раз в неделю: поливает орхидеи, вытирает пыль с рояля, на котором изредка играют, меняет постельное бельё, оставляет в холодильнике контейнеры с едой, которые Том чаще всего выбрасывает нетронутыми. Она не спрашивает, где он был. Она вообще никогда не задаёт вопросов — за это Том платит ей вдвое больше обычного. На кухонном столе — стопка писем. Счета, рекламные буклеты, приглашения на светские мероприятия, которые его секретарша зачем-то пересылает ему, хотя он ни разу в жизни не принял ни одного приглашения. И три конверта с логотипом «Malfoy Enterprises» — плотная кремовая бумага, золотое тиснение, острый, как лезвие, шрифт. Письма от Люциуса. Том вскрывает первое, пробегает глазами: «Реддл, я требую немедленного объяснения…» Второе: «Если ты думаешь, что можешь саботировать собственную карьеру…» Третье: «Концерт перенесён на субботу, двадцать восьмое. Твоё присутствие обязательно. Если ты не явишься, я лично…» Он не дочитывает. Комкает письма и выбрасывает в мусорное ведро. Люциус может орать сколько угодно — Том знает, что никуда он не денется. Слишком много денег вложено в бренд «Том Реддл». Слишком много контрактов, обязательств, рекламных кампаний. Он — золотая курица, и Люциус не свернёт ему шею, даже если очень захочет. Первые дни после возвращения проходят в тумане. Том спит. Много спит — по двенадцать, четырнадцать, шестнадцать часов в сутки, — и во сне видит Стёрджес. Не кошмары — кошмары снятся ему только после кветиапина, уродливые, бессвязные, липкие. А эти сны — другие. Пыльная дорога, убегающая к горизонту. Звёздное небо, раскинувшееся над степью, как драгоценное покрывало. Гарри, который смеётся, запрокинув голову, и его смех — хрипловатый, заразительный — разносится над лагерем. Гарри, который играет на гитаре и смотрит на Тома своими невозможными, нереальными зелёными глазами. Гарри, который говорит: «Из твоей сраной пустоты, Реддл», — и улыбается так, будто пустота — это не приговор. Просыпаться больно. Каждый раз, когда сон рассеивается и на его место приходит реальность — белый потолок, запах лаванды, гул кондиционера, — Том чувствует, как что-то внутри него сжимается. Он лежит в кровати, глядя в потолок, и думает: «Зачем я проснулся? Зачем я вообще существую?» Руки чешутся. Скальпель в ящике прикроватной тумбочки — он переложил его из кармана, потому что дома нет смысла носить его с собой. Дома он всегда рядом. Дома он всегда ждёт. Долохов звонит каждый день. Это единственное, что не даёт Тому окончательно провалиться в яму. Антонин не говорит ничего важного — он вообще редко говорит важные вещи, — но сам факт его звонков, его грубого, хриплого голоса, его неизменного «Ну что, сладкий, как жизнь?» действует как якорь. Как тонкая нить, связывающая Тома с реальностью. — Ты там как? — спрашивает Долохов на третий день. — Живой? — Живой. — Это хорошо. Концерт помнишь? — Помню. — Репетировать будешь? — Не знаю. — Ну, как знаешь. Я тебе звонить каждый день буду, пока ты мне не скажешь, чтобы я отъебался. Договорились? — Договорились. Долохов вешает трубку. Том смотрит на телефон и думает о том, что Антонин — единственный человек, который не бросил его за десять лет. Который видел его в больнице после передозировки — бледного, с трубками в венах и стыдом, разъедающим внутренности. Который вытирал его кровь с пола ванной и ни разу не спросил «почему». Может быть, это и есть дружба. Или что-то на неё похожее. На следующий день он едет к доктору Грейвзу — впервые после возвращения. Кабинет всё тот же: акварель с кувшинками на стене, кожаное кресло, запах антисептика. Доктор Грейвз смотрит на него поверх очков и задаёт обычные вопросы — про сон, про аппетит, про мысли. Том отвечает односложно, но впервые за долгое время не врёт, когда говорит: «Я в порядке». Доктор Грейвз хмурится — он не привык слышать от Тома такие слова, — но ничего не говорит. Только просит прийти через две недели. На четвёртый день после возвращения — или на пятый? он сбился со счёта, дни слипаются в один бесконечный серый ком — Том достаёт ноутбук. Это требует усилий. Ноутбук лежит на тумбочке, покрытый слоем пыли, и он не открывал его уже… сколько? Месяц? Два? Экран загорается, осветив полумрак спальни мертвенным синеватым светом. Том открывает почту — ту самую, которую, как он сказал Гарри, проверяет раз в месяц. Это была ложь. Или, точнее, это было правдой до Стёрджеса. Теперь он проверяет её каждый день — иногда по два, по три раза, — и ненавидит себя за это, но ничего не может поделать. И сегодня — сегодня там есть письмо. Оно одно. Все остальные — автоматические уведомления, спам, счета — пролистываются вниз, а это остаётся наверху, выделенное жирным шрифтом. Отправитель: harry.potter@marauders.com. Тема: «Привет, старый дед». Том смотрит на экран и чувствует, как сердце пропускает удар. Это физическое ощущение — короткий сбой ритма, как будто внутри что-то дёрнулось. Он открывает письмо. «Реддл. Я тут подумал, что если ждать месяц, ты точно забудешь, как я выгляжу. А я не хочу, чтобы ты забыл. Так что вот. Это я. Помнишь? Байкерское ралли, Стёрджес, пиво, Бах на виолончели. Ты ещё говорил, что у меня нет техники и что я тороплюсь. Я тренировался. Каждый день. Сириус говорит, что я стал играть лучше, но он врёт, потому что он мой крёстный и обязан меня хвалить. Пришли мне что-нибудь поиграть, а? Что-нибудь лёгкое. Для тупых байкеров, которые не учились в консерватории. P.S. Сириус спрашивает, не хочешь ли ты выступить у нас в баре. Он абсолютно серьёзно. Говорит, что заплатит пивом и бургерами. А ещё он сказал, что если ты согласишься, он лично вымоет полы перед твоим приходом. P.P.S. Береги руки. Они у тебя волшебные. Не смей их портить. Гарри». Том читает письмо трижды. Потом ещё раз. На четвёртый раз он ловит себя на том, что улыбается — уголками губ, едва заметно, но улыбается. В груди что-то теплеет — слабо, робко, как пламя свечи на сквозняке. Он представляет Гарри, который сидит в своей мастерской, пропахшей бензином и машинным маслом, и печатает это письмо на старом, видавшем виды ноутбуке с треснувшим экраном и заляпанной клавиатурой. У него, наверное, высунут язык от усердия — Том помнит, что Гарри всегда хмурится, когда пишет, и проговаривает слова шёпотом. «Береги руки». «Не смей их портить». Он знает. Он видел — тогда, когда рукав задрался. И он не отвернулся. Не испугался. Не стал читать нотаций. Просто написал: «Не смей их портить». Как будто это так просто. Том нажимает «Ответить». Курсор мигает на пустой странице, и он долго смотрит на него, не зная, с чего начать. Потом начинает печатать — медленно, тщательно подбирая слова. «Поттер. Если ты действительно хочешь научиться играть, а не просто бренчать три аккорда у костра, начни с Бурре из Третьей сюиты. Прилагаю ноты. Не пытайся играть быстро — скорость придёт потом, через месяцы или годы. Сначала — чистота звука. У тебя есть слух, но ты слишком торопишься. Музыка не терпит спешки. Как и моторы, я полагаю. P.S. Передай своему крёстному, что я подумаю над его предложением. Пусть моет полы. P.P.S. Ты тоже береги свои руки. Они тебе нужны для карбюраторов. Том». Он перечитывает письмо перед отправкой. Оно сухое, короткое, лишённое всяких эмоций — но для него это прорыв. Это больше, чем он писал кому-либо за последние годы. Он нажимает «Отправить» и закрывает ноутбук. А потом ложится на кровать и долго смотрит в белый потолок, думая о том, что впервые за много лет написал кому-то «ты тоже береги руки». И что это, наверное, что-то значит. Что-то, чему он пока не может подобрать название.***
На следующий день — или через день, какая разница — он едет в город. Не потому что ему нужно. Не потому что у него дела. Просто потому что стены виллы начинают давить на него с новой силой, и он чувствует, что если пробудет в этой спальне ещё час, то достанет скальпель. Не потому что хочет — потому что привык. Потому что это единственный способ справляться, который он знает. Потому что боль — это якорь. Он садится в «Феррари» и едет по серпантину Mulholland Drive — извилистой дороге, которая вьётся по гребню Голливудских холмов. Солнце клонится к закату, и небо наливается уже знакомыми, почти родными оттенками — розовым, оранжевым, грязно-фиолетовым у горизонта. Те самые калифорнийские закаты, которые всегда вызывали у него тошноту своей дешёвой, открыточной красотой. Но сегодня — сегодня они не вызывают тошноты. Сегодня он смотрит на них и думает о Стёрджесе. О том, как они сидели с Гарри у потухшего костра и смотрели на закат, и Гарри сказал: «Красиво, да? Как будто кто-то поджёг небо». И Том тогда не ответил, но внутри что-то дрогнуло — потому что Гарри был прав. Потому что небо действительно горело. Он останавливается на смотровой площадке — куда приезжают туристы, чтобы фотографировать знаменитый голливудский знак на холме. Выходит из машины, облокачивается о перила. Ветер треплет его волосы — они отросли за время поездки, и теперь падают на глаза, делая его похожим на растрёпанного подростка, а не на всемирно известного виолончелиста. Внизу, под холмом, шумит город — бесконечный, равнодушный, прекрасный в своей бездушности. Лос-Анджелес. Город ангелов, которые давно улетели. Том достаёт телефон и набирает номер Долохова. Тот отвечает после второго гудка — как всегда. — Алло? Реддл? — В его голосе слышно удивление. Том почти никогда не звонит первым. — Ты говорил про бар, — говорит Том, глядя на закат. — У Поттера. Где его крёстный держит заведение. «Marauder's Den», кажется. — В Инглвуде. А что? — Узнай, когда у них ближайший свободный вечер. В трубке повисает пауза. Долгая. Том слышит, как Долохов затягивается сигаретой — характерный треск горящей бумаги, вдох, выдох. — Реддл, — говорит он наконец, и его голос звучит непривычно серьёзно. — Ты серьёзно? Ты, блядь, серьёзно хочешь играть в баре? В Инглвуде? Для пьяных байкеров? — Я похож на человека, который шутит? — Нет. Именно поэтому я в шоке. — Ещё одна затяжка, долгий выдох. — Хорошо, я узнаю. Но, Том… ты же понимаешь, что это будет не Карнеги-холл? — Я понимаю. — И тебе всё равно? Том смотрит на небо — розовое, оранжевое, фиолетовое, горящее в последних лучах уходящего солнца. Думает о Гарри. О том, как тот сидит на земле, скрестив ноги, и играет свою медленную, тягучую мелодию, а потом поднимает глаза и говорит: «Из твоей сраной пустоты, Реддл». О том, как он обнимает на прощание — быстро, сильно, без предупреждения. О том, как его смех звучит над спящим лагерем — хрипловатый, искренний, живой. — Да, — говорит он. — Мне всё равно. Долохов хмыкает — коротко, одобрительно, — и вешает трубку. А Том ещё долго стоит на смотровой площадке, глядя, как закат догорает и на город опускается ночь. Он думает о том, что только что сделал. И о том, что это — первый его поступок за много лет, который не продиктован ни необходимостью, ни долгом, ни контрактом, ни желанием умереть. Первый поступок, который он совершил просто потому, что захотел. И это пугает его. И освобождает. И эти два чувства — страх и свобода — так тесно переплетены в его груди, что он не может разделить их.***
Проходит почти три месяца, прежде чем наступает пятница — та самая, когда он должен ехать в «Берлогу». Гарри звонит за пять дней до этого. Он сам вбил его в контакты — в тот же день, когда отправил ответное письмо, — и с тех пор ждал этого звонка. Ждал и боялся его. Боялся, что Гарри не позвонит. Боялся, что позвонит. Боялся, что этот звонок изменит всё. Боялся, что ничего не изменит. И теперь он почти каждый день звонит. И болтает. Подолгу. Часам. Иногда Том отвечает, иногда — нет. Но ему нравится слушать Гарри: как прошёл его день, чем он завтракал, о чём болтал с друзьями и как чинил очередной байк. Телефон вибрирует на прикроватной тумбочке, и Том видит на экране высветившееся имя: «Поттер». Он отвечает на пятый гудок — не раньше, потому что должен заставить себя дышать ровно, унять дрожь в пальцах, натянуть на лицо привычную маску спокойствия. — Алло. — Реддл! — Голос Гарри звучит взволнованно, почти восторженно, как у ребёнка, который только что узнал, что Рождество в этом году наступит на неделю раньше. — Ты что, серьёзно? Ты действительно хочешь сыграть у нас? В «Берлоге»? Сириус мне сказал, я сначала не поверил, думал, он меня разыгрывает! — Я сказал Долохову, что подумаю. — Ты сказал ему, чтобы он узнал, когда у нас ближайший свободный вечер! — Гарри смеётся, и этот смех — хрипловатый, заразительный, живой — ударяет Тома под дых. — Это не «подумаю», Реддл. Это «да, я сыграю, но ещё не решил когда». Я тебя раскусил. Ты предсказуем. — Ты ничего не раскусил. — Том сам не замечает, как уголки его губ дёргаются вверх. — Просто у меня окно между концертами. Следующий — через три недели в Карнеги-холле. Я мог бы заехать в Инглвуд по пути. — По пути? Из Беверли-Хиллз в Инглвуд? Это полчаса езды, Реддл! Я проверял по карте! — Значит, мне будет удобно заехать. Гарри снова смеётся — долго, заливисто, и Том слышит на заднем плане чей-то голос. Кажется, Сириус кричит: «Это он? Дай мне трубку! Я хочу с ним поговорить!» — и Гарри отбивается: «Отстань, старый, это мой друг!» Том слышит это — «мой друг» — и чувствует, как внутри что-то переворачивается. Не в переносном смысле — буквально, физически, как будто какой-то орган, о существовании которого он не подозревал, вдруг сместился на пару сантиметров влево. — Ладно, — говорит Гарри, отсмеявшись и, видимо, отогнав Сириуса в другую комнату. — Я скажу ему. Он будет в восторге. Он уже составляет меню. Хочет сделать специальный бургер в твою честь — «Виолончельный», с карамелизированным луком и каким-то особенным соусом. Только учти: у нас тут не филармония. У нас сцена из фанеры, звук дерьмо, колонки шипят, и посетители могут орать «Сыграй «Металлику»!» или «Давай «Свит хоум Алабама»!». Ты к такому готов? — Я играю классику. Им придётся смириться. — Знаю. — Голос Гарри вдруг становится мягче, интимнее, как будто он наклонился ближе к трубке. — Именно поэтому я хочу, чтобы ты пришёл. Именно ты. Том молчит. В горле стоит ком — твёрдый, колючий, мешающий говорить. Он хочет сказать что-то важное, что-то правильное, что-то, что выразит то странное, новое чувство, которое поселилось в его груди после Стёрджеса. Но слова не складываются — они никогда не складываются, когда нужны больше всего. Вместо этого он говорит: — Я приеду в пятницу. — Я буду ждать. Весь вечер. Всю ночь, если понадобится. Короткие гудки. Том опускает телефон на кровать и смотрит на свои руки — всё ещё дрожащие, бледные, с неизменной сеткой шрамов под рукавом. На правой, той, что держит смычок, пластырь уже отклеился, обнажая свежую царапину — тонкую, красную, ещё не зажившую. Он смотрит на неё и думает: «Я не должен. Я не должен резать себя перед концертом. Я не должен резать себя перед встречей с ним. Он просил беречь руки. Он сказал: «Не смей их портить». И он не режет. Впервые за долгое время — не режет. Не потому что не хочет. Не потому что зуд прошёл. А потому что Гарри сказал: «Не смей». И этого оказалось достаточно.***
Внутри «Marauder's Den» пахнет пивом, жареным луком, старым деревом и чем-то ещё — чем-то кисловатым, похожим на пролитый бурбон, который так и не вытерли как следует. Запахи накладываются друг на друга слоями, как краска на холсте у художника, который не умеет вовремя остановиться, и создаёт особенную, ни с чем не сравнимую атмосферу дешёвого бара, где каждый вечер происходит что-то важное. Или неважное. Смотря для кого. Для Гарри этот бар — второй дом, место, где он вырос, где научился играть на гитаре, где впервые напился в четырнадцать лет и где Сириус потом держал его за шкирку над унитазом, пока его не вырвало. Для Тома это чужая территория. Враждебная? Пока неясно. Но чужая — точно. Гарри ведёт его через зал, лавируя между столиками с той лёгкостью, с какой рыба скользит в знакомой воде. Он похлопывает по плечам каких-то людей, которые окликают его по имени — «Поттер!», «Гарри, кто это с тобой?», «Это тот самый чувак с виолончелью?» — и на ходу бросает короткие ответы, которые тонут в общем шуме. Том идёт следом, на шаг позади, и чувствует, как десятки глаз ощупывают его — оценивающе, с любопытством, с особенной байкерской прямотой, которая не признаёт полутонов. Ты либо свой, либо чужой. Либо друг, либо враг. Либо тот, кого принимают, либо тот, кого вышвыривают за дверь. Том пока не знает, к какой категории его относят. Он подозревает, что и сами байкеры ещё не решили. За барной стойкой, вытирая стаканы старым, застиранным полотенцем, стоит мужчина. Высокий, широкоплечий, с длинными чёрными волосами, в которых уже пробивается седина — не равномерная, а какими-то резкими, серебряными прядями, как будто кто-то провёл по его голове кистью с белой краской. У него серые глаза, которые смотрят на мир со спокойной, чуть насмешливой мудростью, какая бывает у людей, переживших всё и оставшихся в живых — просто чтобы посмотреть, что будет дальше. На нём кожаная жилетка поверх тёмной футболки, и татуировки змеятся по предплечьям — чёрные линии, руны, какие-то символы, — уходя под закатанные рукава. Он поднимает голову, когда они подходят, и улыбается. Не широко — уголками губ, — но в этой улыбке есть что-то тёплое. Что-то почти отцовское. — Сириус, — говорит Гарри, почти подталкивая Тома к стойке, и в его голосе звучит слегка смущённая гордость, с какой дети представляют родителям своих новых друзей. — Это он. Том Реддл. Я тебе говорил. Сириус откладывает полотенце и протягивает руку. Рукопожатие у него крепкое, сухое, без той показной силы, которой грешат многие байкеры, когда хотят произвести впечатление, — просто рука человека, привыкшего к работе. К гаечным ключам, к рулю мотоцикла, к тому, чтобы держать и не отпускать. — Реддл, — говорит он, и голос у него оказывается низким, с лёгкой хрипотцой — голос человека, который слишком много курил в молодости и до сих пор не бросил. — Много про тебя слышал. Гарри все уши прожужжал. «Том играет как бог, Том сказал то, Том сделал это, Том смотрит как демон, но внутри ангел». Я уж думал, он тебя выдумал. — Сириус! — шипит Гарри, и его уши краснеют — предательская краснота выдаёт его с головой. — А что? Я правду говорю. — Сириус подмигивает Тому, и в этом подмигивании — никакой враждебности. Только любопытство. Только желание понять, что за человек перед ним. — Я не настолько интересен, чтобы меня выдумывать, — отвечает Том, пожимая руку в ответ. Его голос звучит ровно, почти без интонации — привычная защита. — Скромняга. — Сириус прищуривается, разглядывая его, и в этом взгляде есть что-то такое, от чего Тому становится неуютно. Не враждебное — нет, он научился отличать враждебность от простого интереса. Скорее, оценивающее. Как будто Сириус смотрит на него и видит гораздо больше, чем Том готов показать. Видит шрамы под рукавами, хотя они скрыты тканью. Видит пустоту в глазах, хотя Том старательно маскирует её под холодность. Видит всё. — Гарри сказал, ты классический музыкант. Настоящий. С филармонией и всем таким. — Да. — И ты хочешь сыграть здесь? — Сириус обводит рукой бар, и в этом жесте — не пренебрежение, а скорее ирония. Добрая, чуть усталая. — У нас тут, знаешь ли, не Карнеги-холл. Последний раз, когда кто-то играл на сцене что-то кроме рока, это была пьяная женщина с укулеле, которая пыталась петь «Hallelujah» Коэна. Она забыла слова на втором куплете и начала плакать. Её освистали через три минуты. — Я привык к худшим аудиториям, — говорит Том, и это правда. Он играл в залах, где люди шуршали программками и смотрели на часы. Он играл в залах, где критики строчили в блокнотах, не поднимая глаз. Он играл для аудитории, которая аплодировала ему стоя, а он не чувствовал ничего. Хуже ли байкеры? Возможно. Возможно, они хотя бы честнее. Сириус вдруг расхохотался — громко, от души, запрокинув голову. Смех у него похож на лай большой собаки — хриплый, заразительный, совершенно не соответствующий его аристократическим чертам. — А ты мне нравишься, Реддл! — Он хлопает ладонью по стойке так, что стаканы подпрыгивают. — Ладно. Сцена твоя. Пиво за счёт заведения — и не говори потом, что я не щедрый. Если кто-то будет орать или кидаться, я лично вышвырну. У меня чёрный пояс по вышвыриванию. Идёт? — Идёт. Том берёт футляр и направляется к сцене. Она действительно из фанеры — крашеная чёрной краской, которая уже облупилась по краям, обнажая серое дерево, — с парой микрофонов на стойках и старым ламповым усилителем в углу, который выглядит так, будто пережил Вьетнам. Никакого акустического оборудования. Никакого рояля для настройки. Никаких привычных ориентиров. Только он, его виолончель и полный бар людей, которые пришли пить пиво и слушать рок. Людей, которые никогда в жизни не были в филармонии. Людей, которым плевать на его репутацию, на его премии, на его «техническое совершенство», о котором так любят писать критики. Идеально. Он садится на стул — обычный, деревянный, скрипучий, с продавленным сиденьем, — и пристраивает виолончель между колен. Инструмент ложится привычно, как часть тела, и это ощущение — единственное, что сейчас держит его. Он проводит смычком по струнам — не играя, просто пробуя звук, — и низкий, глубокий голос виолончели мгновенно перекрывает гул голосов. Люди начинают оборачиваться. Кто-то замолкает на полуслове. Кто-то опускает кружку, не донеся до рта. — Дамы и господа! — Гарри каким-то чудом оказывается у микрофона, и его голос, усиленный старой аппаратурой, разносится по бару. — У нас сегодня особенный гость. Это Том Реддл. Он играет на виолончели. И он, блядь, гений. Так что заткнитесь и слушайте. И если кто-то попробует орать «Сыграй Металлику», я лично набью ему морду. Поняли? В зале смеются. Кто-то свистит. Кто-то кричит: «Давай, чувак, покажи, на что способен!» Кто-то поднимает кружку в шутливом приветствии. Но смех быстро стихает, когда Том начинает играть. Он выбирает Шостаковича. Не Баха — Баха он чаще играл для себя, для своего одиночества, для матери, которой больше не было. Бах был тишиной. Бах был пустотой, заполненной божественной гармонией. Шостакович — другое. Шостакович — это ярость. Это крик человека, который жил в аду и не сломался. Виолончельный концерт №1 ми-бемоль мажор, первая часть — Аллегретто. Вещь, которую Том знает наизусть, каждая нота вбита в мышцы годами репетиций — он играл её на конкурсе Чайковского, он играл её в Дисней-холле, он играл её в тысяче концертных залов, — но сейчас, в этом баре, с этими людьми, она звучит иначе. Смычок врезается в струны с такой силой, что Том чувствует вибрацию всем телом — от кончиков пальцев до позвоночника. Виолончель не поёт. Она кричит. Рычит. Это не звук, это буря. Пальцы левой руки летают по грифу с точностью, которая кажется сверхъестественной — длинные, бледные, с замотанным бинтом запястьем, они двигаются так быстро, что глаз не успевает следить за отдельными движениями. А правая рука водит смычком с такой неистовой энергией, что Том сам не замечает, как его тело раскачивается в такт музыке — вперёд-назад, вперёд-назад, — как одержимый. Как человек, который борется с невидимым врагом. Он играет, и это похоже на экзорцизм. Как будто он выгоняет из себя демонов — всех сразу, без разбора. Одиночество, которое грызло его годами. Боль, которая никогда не утихала. Смерть матери — красная вода, пластинка Казальса, крутящаяся на проигрывателе. Пустота, которая жила внутри и требовала жертв. Холод лезвия. Вкус таблеток на языке — сертралин, кветиапин, эсциталопрам, ещё какая-то дрянь. Белый шум в голове. Всё это уходит в музыку, в эти бешеные, рваные ноты, которые заполняют бар и проникают под кожу каждому, кто здесь есть. Шостакович писал этот концерт в 1959 году, когда цензура душила всё живое, когда страх был повседневностью, когда люди исчезали по ночам и никто не задавал вопросов. Он знал, что такое ад. И Том знает. Они говорят на одном языке. В зале стоит тишина. Звенящая тишина, которая теперь преследует Тома повсюду — но здесь, в этом баре, она звучит по-новому. Байкеры замерли с открытыми ртами. Бармен — не Сириус, а какой-то молодой парень с татуировкой на шее — перестал наливать пиво и стоит с бутылкой в одной руке и стаканом в другой, забыв, что он делал. Официантка застыла с подносом в руках, и пивная пена медленно переливается через край кружки, капая на пол, но она этого не замечает. Сириус стоит за стойкой, скрестив руки на груди, и смотрит на Тома с выражением, которое трудно описать. Изумление. Восхищение. Почти благоговение. Он видел многое в своей жизни — он сидел в тюрьме, он терял друзей, он хоронил тех, кого любил, — но такого он не видел никогда. А Гарри стоит у края сцены и смотрит на Тома так, будто видит его впервые. Будто всё, что было в Стёрджесе — сарабанда, ночные разговоры у костра, неумелый Бах на гитаре, — было лишь прелюдией. Разогревом. Подготовкой к чему-то настоящему. Сейчас — сейчас звучит музыка. Та, ради которой стоило жить. Та, ради которой стоило умирать. Та, что оправдывает всё. Когда Том заканчивает — последний аккорд, резкий и чистый, повисает в воздухе, как лезвие, застывшее в дюйме от горла, — тишина длится ещё секунд десять. Десять секунд — это очень много для бара, полного пьяных байкеров. Десять секунд, в течение которых никто не дышит. А потом зал взрывается. Люди кричат, свистят, хлопают так, что дрожат стены. Кто-то вскакивает на стол и орёт: «Да! Да! Ещё!» Кто-то разбивает стакан — случайно или нарочно, непонятно, — и осколки разлетаются по полу. Кто-то плачет — женщина в углу, с татуировкой дракона на плече, утирает слёзы рукавом. Сириус перегибается через стойку и кричит, перекрывая шум: «Мы договорились на один сет, Реддл, но если хочешь остаться — я подниму тебе плату до двух ящиков пива!» И в его голосе — та самая теплота, которую он обычно прячет за иронией. Том медленно опускает смычок. Дыхание тяжёлое, неровное — он не замечал, что дышал вообще. Сердце колотится где-то в горле, гулко и быстро, как будто он только что пробежал марафон. Руки дрожат — не от слабости, а от напряжения, от того нечеловеческого усилия, которое он только что вложил в музыку. Он смотрит на свои пальцы — бледные, длинные, с проступающими венами, — и видит, что бинт на запястье слегка пропитался кровью. Свежая царапина открылась. Он не чувствует боли. Он вообще ничего не чувствует, кроме странного, оглушительного покоя, который наступает после бури. Он поднимает глаза и видит Гарри. Тот стоит всё там же, у края сцены, и в его глазах — зелёных, невозможных, полных света — блестят слёзы. Он не вытирает их. Он смотрит на Тома так, как смотрят на чудо. Так, как, наверное, смотрели на Моисея, когда воды Красного моря расступились. — Это было… — начинает Гарри и осекается. Слова не идут. Он мотает головой, как будто пытаясь стряхнуть наваждение. — Боже, Реддл. Это было как… — Шостакович, — говорит Том, убирая виолончель в футляр. Движения механические — защёлкнуть замки, затянуть ремень. — Виолончельный концерт №1. Он написал его для Ростроповича в пятьдесят девятом. Его чуть не запретили к исполнению. — Мне насрать, для кого он его написал и кто его запрещал! — Гарри смеётся — влажно, прерывисто, — и вытирает глаза рукавом своей кожаной куртки. — Это было охренеть. Ты понимаешь, что ты сделал? Ты только что заставил целый бар байкеров слушать классическую музыку. И они аплодировали! Они орали! Они плакали! Это, блядь, чудо, Реддл! — Это не чудо, — Том застёгивает футляр и выпрямляется. Его лицо всё ещё неподвижно — привычная маска, — но где-то в глубине глаз теплится что-то. Что-то, что не было там раньше. — Это просто музыка. — Нет. — Гарри качает головой. Его голос звучит тише, но твёрже. — Это ты. Ты — чудо. Том не находит, что ответить. Он стоит на этой фанерной сцене, в этом прокуренном баре, среди этих чужих людей, которые только что аплодировали ему так, как не аплодировали в некоторых концертных залах, и чувствует, как внутри что-то происходит.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.