Sarabanda: violoncello e motocicletta

Роулинг Джоан «Гарри Поттер» Гарри Поттер
Слэш
В процессе
NC-17
Sarabanda: violoncello e motocicletta
соланин
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Калифорнийский закат. Пирс Санта-Моники. В чёрной «Феррари» сидит человек с канцелярским скальпелем в кармане и слушает голос оператора телефона доверия. Ему двадцать шесть. Он гениальный виолончелист. Он не хочет жить. Через несколько дней он окажется в Стёрджесе — среди рёва моторов, пыли и байкеров, — где встретит парня с зелёными глазами, который чинит мотоциклы, играет Баха на расстроенной гитаре и почему-то решает, что Том стоит того, чтобы за него бороться.
Примечания
Текст содержит сцены селфхарма, суицидальных состояний и попытки уйти из жизни. Если эти темы могут причинить вам вред — пожалуйста, оцените свои силы перед чтением. Рейтинг стоит за соответствующие метки. Я старалась рассказать историю боли без романтизации. Получилось или нет — судить вам. При всех тёмных темах это история о возможности жить дальше. Я могла бы долго рассуждать о своих сомнениях — получилось ли, не перегнула ли, не затянула ли. Но правда в том, что эта история была нужна мне. Если она окажется нужна ещё кому-то — это лучшее, что могло случиться. О названии: итал. «Сарабанда: виолончель и мотоцикл». Сарабанда — старинный медленный танец, часто траурный и торжественный. Именно в форме сарабанды написаны самые пронзительные части виолончельных сюит Баха. P.S. У меня нет музыкального образования, только любовь к музыке и интернет-ресурсы. Если увидите неточности — напишите, я исправлю. P.S.S. Если честно, это был просто драббл. Он не должен был становиться больше. Но Том оказался сложнее, чем я думала. Гарри — упрямее. А Бах... Бах просто звучал, и я не могла его остановить. Я не уверена, что у меня получилось. Но я дописала. И это уже что-то. Спасибо, что читаете и вы.
Посвящение
Музыке. Любви. Всем, кто держал скальпель — и отложил его. Всем, кто был на краю — и не шагнул. И каждому сломанному, что всё ещё дышит.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

III: STURGIS RALLY: ALLEGRO CON FUOCO

      Утро вторника в Стёрджесе наступает не постепенно, как в Лос-Анджелесе, где рассвет крадётся на цыпочках, раздвигая смог бледными пальцами, — оно обрушивается, как удар молота по наковальне. Солнце здесь не щадит никого. Оно висит низко над горизонтом, распухшее, агрессивно-оранжевое, и бьёт прямо в глаза, так что даже сквозь плотно сжатые веки мир кажется оранжевым — цвета апельсиновой корки, цвета йода, цвета воспалённой, больной плоти. Том просыпается на заднем сиденье «Импалы», скрюченный в позе эмбриона, с щекой, прилипшей к холодной кожаной обивке, и чувствует, как шея затекла, её будто набили битым стеклом, а каждый позвонок трётся о соседний с мерзким, сухим скрежетом. Во рту — привкус пепла, дешёвого пива и чего-то ещё, кислого, похожего на разложение. Стаут был неплох — ирландский, тёмный, густой, с кофейным послевкусием, — но наутро он мстит. Всё хорошее мстит наутро. Это Том усвоил давно, ещё в Джульярде, когда после первой попытки его откачали, промыли желудок, вытащили из комы, и он очнулся в больничной палате с трубкой в горле и жгучим, невыносимым стыдом где-то под диафрагмой.       Долохов вчера так и не появился. Том смутно помнит ночь: он сидел у потухшего костра, курил чьи-то сигареты, слушал, как вдалеке надрывается очередная группа — кажется, играли «Highway to Hell», — и ждал. Ждал непонятно чего. Может быть, Долохова. Может быть, Гарри. Может быть, рассвета, который положит конец этому странному, выпавшему из реальности дню. Долохов не пришёл. Зато, по словам какого-то незнакомого байкера с бородой до пояса и татуировкой в виде волчьей головы на шее, появился Фенрир — местный, из «Пожирателей», — и занял их номер в мотеле. «Фенрир сказал, что Долохов ему должен, так что номер теперь его, — сообщил байкер, сплёвывая на землю. — А ты спи в машине, пацан. Тут все так делают». И Том, не найдя в себе сил спорить, забрался на заднее сиденье «Импалы», поджал ноги, накрылся кардиганом и провалился в тяжёлое, мутное забытьё без сновидений.       Теперь он садится, растирая виски кончиками пальцев. Движение автоматическое, бессмысленное, как у робота, выполняющего заложенную программу. Голова болит — не остро, а тупо, монотонно, как будто внутри черепа засел маленький человечек и методично бьёт молоточком по глазным яблокам изнутри. Через заляпанное пылью и дохлыми насекомыми стекло «Импалы» он видит Гарри.       Тот стоит у своего мотоцикла — того самого чёрного «Харлея», который вчера блестел на солнце, как панцирь хищного жука, — и что-то в нём подкручивает. Он низко наклонился, уперев одну руку в сиденье, так что джинсы натягиваются на бёдрах, а футболка задирается, обнажая полоску загорелой кожи над ремнём. У него на пояснице — татуировка, которую Том не заметил раньше: какой-то символ, может быть, руна, может быть, просто абстрактный узор. Солнце освещает Гарри сзади, превращая его волосы в растрёпанный тёмный нимб, и в этом свете он кажется нереальным — как мираж, как галлюцинация, как картинка из рекламного буклета «Жизнь, которую вы никогда не проживёте». Не Аполлон, нет. Скорее, Гермес — хитрый, быстрый, неуловимый, покровитель воров, путников и проводник душ в подземное царство. Проводник душ. Смешно. Том — как раз душа, которую уже давно пора проводить.       И в этом зрелище — парень крутит гайку на мотоцикле, обычное дело, миллионы людей по всей Америке сейчас делают то же самое, — есть что-то настолько будничное, настолько простое и живое, что Том на секунду забывает, как дышать. Диафрагма сжимается — не метафорически, а буквально, физически, — и воздух застревает где-то в горле, не доходя до лёгких. Вот так просто. Стоит парень. Крутит гайку. Солнце светит. А у тебя — спазм, как будто кто-то взял твои лёгкие в кулак и сжал. Это не любовь. Том знает, что такое любовь, — точнее, он знает, что он не способен на неё, как дальтоник не способен различать красный и зелёный. Это что-то другое. Это как если бы он всю жизнь прожил в звуконепроницаемой камере и вдруг услышал музыку. Не ту музыку, которую он играет по нотам, — идеальную, выверенную, мёртвую, — а живую, спонтанную, несовершенную. И от этого звука у него закладывает уши.       Том отводит взгляд. Это глупо. Неуместно. Опасно. Он не за этим сюда приехал — заводить… что? Знакомства? Друзей? Он не умеет заводить друзей. У него их никогда не было — только коллеги, соперники, любовники на одну ночь, врачи, сиделки, психиатры, менеджеры, агенты. Люди, которые что-то от него хотели. Люди, которым он был нужен — его талант, его деньги, его тело, его слава, — но не он сам. Он сам никому не был нужен. Даже матери.       «Я не гей», — сказал он однажды Люциусу. Это было в Вене, после концерта в Музикферайне, когда Малфой зашёл в гримёрку без стука и застал Тома с каким-то скрипачом из оркестра — рыжим, веснушчатым, имя которого Том не помнил уже через пять минут после того, как тот ушёл. Люциус стоял в дверях, опираясь на свою трость с серебряным набалдашником, и смотрел на эту сцену с выражением брезгливого любопытства, как смотрят на раздавленную лягушку на асфальте. «Я не гей, — сказал Том, застёгивая рубашку. — Я вообще никто. Мне всё равно, с кем. Они все одинаковы».       Люциус тогда скривился — своей фирменной, змеиной улыбкой, тонкой, как лезвие, — и посоветовал «не афишировать». «Мне плевать, кого ты трахаешь, Реддл, — сказал он, постукивая тростью по полу. — Хоть осла в зоопарке. Но публика не должна знать. Публика хочет видеть загадочного гения, а не дешёвую порнозвезду. Ты — бренд. Бренд «Том Реддл». А бренд должен быть чистым. Понял?» Том кивнул. Ему было всё равно. Ему всегда было всё равно, что думает Люциус, что думает публика, что думает кто угодно. Единственный человек, чьё мнение его интересовало, умер, когда ему было семь. И даже тогда это мнение было не в его пользу.       Сейчас, глядя на Гарри, он понимает: это другое. Это не «всё равно». Это наоборот — ему не всё равно. Ему почему-то важно, что этот мальчишка думает о нём. Это раздражает. Это пугает. Это совершенно, абсолютно не входит в его планы.       Гарри поднимает голову и замечает его. Улыбается — широко, открыто, солнечно, — и машет рукой, перепачканной в машинном масле:       — Доброе утро, спящая красавица! Я думал, ты уже сдох! Или что ты вампир и с рассветом рассыпался в пыль!       — Разочарован? — Том вылезает из машины, щурясь от солнца, как крот, которого вытащили из норы. Каждое движение отдаётся болью — в шее, в спине, в коленях, в позвоночнике. Он чувствует себя стариком. Он чувствует себя покойником, которого по ошибке не закопали.       — Есть немного. — Гарри вытирает руки о какую-то тряпку, которая торчит из заднего кармана джинсов. Она, кажется, ещё грязнее, чем его руки, но это никого не волнует. — Я уже приготовил прощальную речь. «Дорогой Том, мы были знакомы всего день, но ты успел меня впечатлить своей угрюмостью». Коротко и по делу.       — Тронут. — Том потягивается, и позвоночник хрустит — сухо, отрывисто, как ломающаяся ветка. — Где Долохов?       — А хрен его знает. — Гарри пожимает плечами. — Его видели вчера с какими-то старыми знакомыми. По-моему, он до сих пор с ними. Или они его съели. Тут всякое бывает. В прошлом году один парень уснул в палатке, а проснулся в соседнем штате.       Он смеётся, и Том вдруг замечает, что на шее у Гарри, прямо над вырезом футболки, висит тонкая серебряная цепочка с кулоном — кажется, маленький мотоцикл из металла. Кулон поблёскивает на солнце, и Том ловит себя на том, что смотрит на него слишком долго.       — Кофе будешь? — спрашивает Гарри, либо не замечая его взгляда, либо делая вид, что не замечает. — Тут в забегаловке через дорогу варят отличный эспрессо. Настоящий, итальянский, не та бурда, которую подают в «Старбаксе».       — Откуда в Стёрджесе итальянский эспрессо?       — Оттуда же, откуда и ты, — Гарри подмигивает. — Из Лос-Анджелеса. Хозяйка — итальянка, Мариза. Переехала сюда десять лет назад за каким-то байкером, он её бросил через год, а она осталась. Сказала, что климат лучше. Кофе варит как бог. Пошли.       И он идёт — через дорогу, ловко лавируя между мотоциклами, пивными банками на асфальте и какими-то ящиками, будто делал это тысячу раз, — и Том, поколебавшись ровно секунду, следует за ним. Потому что кофе хочется до дрожи. Потому что Долохов не появился, а пить растворимую дрянь из термоса, который он нашёл в бардачке «Импалы», — выше его сил. Потому что… какая разница, почему? Какая разница, что им движет? Он уже давно перестал анализировать свои мотивы. Он просто делает то, что делает, и будь что будет.       Они переходят дорогу. Солнце печёт затылок, пыль хрустит на зубах, и где-то вдалеке надрывается чей-то двигатель — низкий, утробный рёв, похожий на крик раненого зверя. Том щурится, морщится, но идёт.       Забегаловка называется «Mamma Mia» — неоновая вывеска, сейчас, при дневном свете, выглядит тусклой и облезлой, но внутри всё с претензией на итальянский шарм. Пластиковые стулья, клеёнчатые скатерти в красно-белую клетку, меню, написанное мелом на чёрной доске над стойкой: «Эспрессо — $3, двойной — $4, канноли — $5, сэндвич с прошутто — $7». Пахнет кофе, свежей выпечкой и жареным беконом — запахи накладываются друг на друга, создавая плотную, почти осязаемую атмосферу дешёвого уюта. Не настоящего уюта — настоящего уюта Том не чувствовал с тех пор, как ему было семь, — а его имитации. Но иногда имитации достаточно. Иногда имитация — это всё, что у тебя есть.       За стойкой стоит женщина лет пятидесяти с лишним. Крашеные в рыжий волосы собраны в пучок на затылке, лицо усталое, с глубокими морщинами вокруг рта и тёмными кругами под глазами, но в глазах — огонёк. Она вытирает стаканы старым полотенцем и что-то напевает себе под нос — кажется, оперную арию, «O mio babbino caro», — и когда видит Гарри, её лицо смягчается.       — Гарри! — восклицает она с сильным, но приятным акцентом. — Ты сегодня рано! Обычно ты приходишь после полудня с похмельем и просишь пива, а не кофе!       — Мариза, солнце моё, я сегодня без похмелья, — Гарри плюхается на стул у окна. — Почти. Мне двойной эспрессо и канноли, и побольше сахарной пудры. А этому красавчику — что ты там пьёшь? Небось чёрный без сахара, как твоя душа?       — Чёрный без сахара, — подтверждает Том, усаживаясь напротив.       — О, я угадал! — Гарри хлопает ладонью по столу. — Садись, не стой как памятник самому себе.       Том садится. Стул под ним скрипит — жалобно, протяжно, — и этот звук, такой обычный, такой бытовой, кажется ему оглушительным. Мариза приносит кофе — действительно хороший кофе, с плотной золотистой пенкой, в маленьких белых чашках, пахнущий так, что даже его вечно тошнотворное утро становится чуть более сносным. Он обхватывает чашку ладонями и чувствует тепло. Просто тепло. Ничего особенного. Но его руки, всегда холодные, всегда чужие, всегда слегка дрожащие, на секунду становятся почти живыми.       Гарри пьёт свой эспрессо, заедая канноли, и смотрит на Тома поверх чашки. У него зелёные глаза — Том уже заметил это вчера, но сейчас, при дневном свете, льющимся сквозь пыльное окно, они кажутся ещё ярче, ещё пронзительнее. Как осколки бутылочного стекла. Как изумруды. Как что-то, чего не должно существовать в природе, но существует — вопреки всем законам.       — Ну что, как спалось в машине? — спрашивает Гарри с набитым ртом.       — Отвратительно.       — Мог бы ко мне в палатку напроситься. У меня двухместный спальник, армейский, тёплый.       — Ты живёшь в палатке?       — А что такого? — Гарри пожимает плечами. — Я байкер. Мы народ простой. У меня и квартиры-то нет, я у Сириуса живу над мастерской. Там, конечно, крыша над головой, но в палатке как-то… свободнее. Спальник у меня тёплый, говорю же. И звёзды видно.       Том отпивает кофе. Представляет себе эту палатку: тесную, брезентовую, пропахшую бензином, кожей и дешёвым дезодорантом. Представляет Гарри — спящего, растрёпанного, тёплого, — и снова чувствует этот спазм в диафрагме. Этот укол. Этот сбой дыхания. Что за херня с ним творится? Он не мальчик, чтобы влюбляться в первого встречного. Ему двадцать шесть лет. Он видел всё. Он пережил всё. Он ничего не чувствует — он убеждал себя в этом годами, и это работало. А теперь какой-то байкер с зелёными глазами и дурацкой улыбкой заставляет его чувствовать то, чего он не хочет чувствовать.       — Ты, кстати, вчера обещал дальше учить меня играть Баха, — говорит Гарри, слизывая с пальцев сахарную пудру. Язык у него розовый, быстрый, как у кота. — Или это был пьяный трёп, а на самом деле ты не помнишь?       — Я не был пьян.       — А я был. Но я помню. У меня по пьяне память отличная. Это я на трезвую голову забываю, куда ключи положил и где припарковал байк. А что было под пивом — помню досконально.       Том вздыхает и ставит чашку на блюдце. У него болит голова, болит спина после ночёвки в машине, болит всё внутри — как всегда, как каждый божий день последние девятнадцать лет. Эта боль стала такой привычной, такой фоновой, что он почти не замечает её — как не замечают тиканье часов в тихой комнате или гул холодильника на кухне. Но сейчас она почему-то острее. Может быть, потому что он не спал. Может быть, потому что он пил. Может быть, потому что рядом сидит этот мальчишка и смотрит на него так, будто ждёт чего-то. Чуда. Откровения. Преображения. Чего-то, чего Том дать не может. Он не мессия. Он не спаситель. Он — просто пустая оболочка, которая когда-то была человеком, а теперь только имитирует жизнь.       Но что-то в этом утреннем кофе, в этой дурацкой забегаловке с пластиковыми стульями, в этом мальчишке напротив, который смотрит на него с нахальной, но какой-то обезоруживающей улыбкой, заставляет его сказать «да».       — Ладно. Приходи вечером. С гитарой. К машине Долохова, там тише.       — Супер! — Гарри просиял так, будто ему только что подарили новый мотоцикл. — А ты будешь играть на своей виолончели?       — Посмотрим.       — Ну пожалуйста! — Он вдруг подаётся вперёд, и его лицо оказывается слишком близко — Том чувствует запах кофе из его рта, видит золотистые крапинки в зелёных глазах, замечает крошечный шрам на скуле, почти незаметный, как след от рыболовного крючка. — Я хочу услышать. Вживую. Джинни говорила, это как в церкви, только лучше. Как будто Бог говорит с тобой напрямую, без посредников.       — Ты был в церкви?       — Нет, — Гарри усмехается и откидывается на спинку стула. — Но догадываюсь. У меня хорошее воображение.       Том отодвигается — осторожно, чтобы это не выглядело как бегство, но достаточно, чтобы вернуть себе личное пространство. Близость Гарри действует на него странно, дезориентирующе: как будто его аура, его тепло, его жизненная сила пробивают защитную оболочку, которую Том выстраивал годами — слой за слоем, шрам за шрамом. Это неприятно. И приятно. И совершенно непонятно. Ему хочется одновременно придвинуться ближе и убежать без оглядки. Остаться здесь навсегда и исчезнуть прямо сейчас. Коснуться его лица и никогда больше не видеть.       — Вечером, — повторяет он, вставая из-за стола.       Гарри кивает и возвращается к своему канноли, а Том выходит из забегаловки в слепящий, безжалостный свет дня. Он идёт по улице, сам не зная куда, и думает о том, что этот мальчишка, возможно, — его личное стихийное бедствие. Ураган. Землетрясение. Цунами, которое смоет всё, что он строил годами. Всю его защиту. Всю его броню. Всю его пустоту. Только к лучшему ли? Вот в чём вопрос.

***

      День тянется, как жвачка, прилипшая к подошве. Том слоняется по Стёрджесу без цели, без маршрута, просто идёт куда глаза глядят. Мимо рядов мотоциклов, сверкающих хромом на солнце. Мимо палаток и фургонов, из которых доносится смех, музыка, звон бутылок. Мимо сцены, где какая-то группа играет «Simple Man» — Lynyrd Skynyrd, — и вокалист, лысеющий мужик с седой бородой, поёт так пронзительно, что у Тома что-то сжимается в горле. «Be a simple kind of man, be something you love and understand». Простым человеком. Быть тем, кого ты любишь и понимаешь. Хороший совет. Бесполезный.       Руки чешутся. Это начинается медленно, исподволь, как всегда: лёгкое покалывание в кончиках пальцев, потом жжение, потом зуд, который проникает под кожу, в мышцы, в кости, и не унимается. Он знает этот зуд. Знает его так же хорошо, как расположение нот на грифе виолончели. Это зуд, который говорит: «Возьми скальпель. Сделай это. Ты знаешь, чего хочешь. Ты знаешь, что помогает. Единственное, что помогает».       Скальпель всё ещё лежит в кармане кардигана — Том нащупывает его сквозь ткань. Холодный. Острый. Точный. Маленький кусочек стали, который всегда при нём. Единственная вещь в мире, которая никогда его не подводила. Единственная вещь, которая всегда делала именно то, что он от неё ожидал. Которая не льстила, не осуждала, не уговаривала, не предавала. Просто делала своё дело — аккуратно, чисто, без лишних слов.       Он не достаёт его. Пока. Вместо этого он заходит в какой-то бар — не «Mamma Mia», другой, грязный и тёмный, с липкими столами, засиженными мухами, с запахом пролитого пива и застарелого табачного дыма, въевшегося в деревянные панели стен. Называется «Full Throttle». Заказывает виски. Пьёт залпом, не чувствуя вкуса. Заказывает второй. Третий. Алкоголь разливается по телу тёплой, мутной волной, притупляя остроту ощущений, но зуд не проходит. Он никогда не проходит до конца. Он просто затихает на время — как зверь, который притворяется спящим. Как болезнь в ремиссии.       Том сидит в баре час. Может, два. Может, три. Время здесь, в Стёрджесе, течёт иначе — не так, как в Лос-Анджелесе, где каждая минута расписана, учтена и оценена. Здесь оно просто идёт, и никому нет дела до того, как ты его тратишь. Байкеры входят и выходят, заказывают пиво, бурбон, виски, смеются, хлопают друг друга по плечам, рассказывают байки про гонки и аварии. Никто не обращает на Тома внимания. Он просто ещё один парень в баре. Просто ещё одно тело, занимающее стул. Просто ещё одна тень в углу.       Ему это нравится. Быть невидимым. Быть никем. Не «Томом Реддлом, гениальным виолончелистом», а просто парнем по имени Том, у которого похмелье и проблемы с головой. Таких здесь много. Он не выделяется. Он — часть пейзажа.       К вечеру он всё-таки достаёт виолончель.       Долохов пригнал откуда-то фургон — старый «Фольксваген» 1970-х, красно-белый, с занавесками на окнах и наклейкой «Мир» на заднем бампере. Поставил его рядом со своей «Импалой», на отшибе, в стороне от главной улицы, там, где заканчиваются фонари и начинается степь. Откуда он взял этот фургон, Том не спрашивает. Долохов всегда что-то достаёт — наркоту, выпивку, машины, людей. У него талант находить нужное в самый неожиданный момент, — как фокусник с дурной привычкой безбожно пить.       Самого Долохова опять нет. «У меня дела, сладкий, не скучай», — бросает он, исчезая в толпе. Том даже рад. Ему не хочется никого видеть. Кроме, возможно, одного человека.       Солнце клонится к закату, окрашивая небо в те самые тона, которые преследуют Тома, как навязчивая мелодия: розовое, оранжевое, грязно-фиолетовое у горизонта. Калифорнийский закат. Закат, который он видел сотни раз — с пирса Санта-Моники, из окна своей виллы, с террасы ресторана в Малибу, куда его таскал Люциус. И каждый раз он думал об одном и том же: о скальпеле в кармане, о белом шуме в голове, о голосе из телефона доверия. «Я слушаю вас, не молчите». А он молчал. Он всегда молчал.       Теперь он достаёт складной стул из фургона — старый, скрипучий, с потрескавшимся сиденьем, — садится и открывает футляр. Виолончель привычно ложится между колен, как часть его тела, как ампутированная конечность, которую наконец вернули на место. Том проводит пальцами по корпусу — дерево тёплое, живое, отзывающееся на прикосновение. Он начинает настраивать, закрыв глаза и слушая, как звук вибрирует в воздухе, смешиваясь с далёким рёвом моторов. Четыре ноты, на которых держится весь мир. Четыре струны, которые связывают его с реальностью. Когда он играет, он почти существует. Почти живой. Почти человек.       — Ни хрена себе.       Голос Гарри раздаётся откуда-то справа. Том открывает глаза и видит его: стоит, с гитарой в чехле за спиной, в той же кожаной куртке с нашивками, но теперь с бутылкой виски в руке. «Jack Daniel's Old No. 7». Хороший выбор. В другой руке — два пластиковых стаканчика.       — Это и есть твоя знаменитая виолончель? — Гарри подходит ближе, приседает на корточки и смотрит на инструмент так, будто видит живое существо. Так люди смотрят на новорождённых. Или на инопланетян. Или на что-то священное. — Я думал, они больше.       — Это виолончель, а не контрабас.       — Ага. Ну да. — Он осторожно, кончиками пальцев касается корпуса. Его рука — грубая, в мозолях, с въевшимся машинным маслом под ногтями — кажется почти чёрной на фоне золотистого, светящегося изнутри дерева. — Красивая. Очень красивая. Дорогая, наверное?       — Достаточно.       — Ты всегда такой разговорчивый или только со мной?       — Всегда.       Гарри хмыкает, усаживается прямо на землю, скрестив ноги, и начинает расчехлять гитару. Его движения быстрые, небрежные, совершенно не похожие на выверенную, почти хирургическую точность, с какой Том обращается со своим инструментом. Для Гарри гитара — это друг, собутыльник, старый приятель, с которым можно и помолчать, и поругаться. Для Тома виолончель — это жизнь. Или смерть. Или и то, и другое сразу. Он не знает, где заканчивается он и начинается инструмент. Может быть, они уже давно одно целое.       — Я тут подумал, — говорит Гарри, подкручивая колки и слушая, как струны отзываются на настройку. — Мы могли бы сыграть вместе.       — Что именно?       — Не знаю. Что-нибудь. Ты играешь Баха, я подыгрываю. Или ты играешь что-то своё, а я ловлю. Я умею ловить. У меня слух, ты же сам сказал.       — Я не пишу своё.       — Почему?       Том замирает. Вопрос простой — почти детский, из тех, что задают пятилетние, когда не понимают очевидных вещей: «Почему небо голубое? Почему трава зелёная? Почему вода мокрая?» Но ответа на него он не знает. То есть знает, конечно, — он знает всё, что касается его внутренней пустоты, он изучил её вдоль и поперёк, как картограф изучает местность, по которой ходит каждый день, — но произносить это вслух всё равно что раздеться догола на сцене перед полным залом. Встать под софитами, снять с себя всё — рубашку, брюки, кожу, мышцы, — и показать всем то, что внутри. А внутри ничего нет.       — Не о чем писать, — говорит он наконец. Слова выходят сухими, ломкими, как прошлогодние листья.       Гарри смотрит на него долгим взглядом. Потом берёт гитару, берёт медиатор и медленно, почти нежно, проводит по струнам. Это не аккорд — скорее, шорох, намёк на звук. Обещание музыки.       — Знаешь, Реддл, — говорит он, не глядя на Тома, глядя на свои пальцы на грифе, — я не верю в пустоту. Я вожусь с моторами целыми днями. Иногда смотришь — всё разобрано, грязь, масло, дерьмо. Поршни стучат, карбюратор забит, свечи мокрые. Кажется, что эта херня никогда не поедет. Что она мёртвая. Что легче выбросить и купить новую. А потом раз — и завелась. И рычит, как зверь. И работает. Так что пустота — это, блядь, временное состояние. Как гроза. Как зима. Проходит. Даже если ты не веришь, что пройдёт.       — Красивая метафора, — Том не может сдержать иронии в голосе, но она какая-то вялая, усталая.       — Я старался. Всю ночь репетировал. — Гарри улыбается и начинает играть. Тот же Бах, что и вчера, — Cello Suite No. 1 in G Major, прелюдия, — но теперь чуть увереннее, чище. Он явно тренировался. Том представляет, как он сидел в своей палатке, с гитарой на коленях, и снова и снова повторял одни и те же аккорды. Как ругался шёпотом, чтобы не разбудить соседей, когда не получалось. Как дул на затёкшие пальцы и пробовал снова.       Том слушает. Сначала — просто слушает, откинувшись на спинку стула. А потом поднимает смычок и вступает — мягко, аккуратно, подстраиваясь под темп Гарри. Виолончель поёт — низко, бархатно, заполняя собой всё пространство, как вода заполняет пустой сосуд. Гитара Гарри звучит выше, легче, рассыпается серебряными каплями на фоне глубоких, тёмных волн виолончели. Вместе они создают что-то странное, почти невозможное: классика и уличный перебор, точность и небрежность, математика и хаос. Бах, пропущенный через бензин, пыль и жару Стёрджеса.       Люди вокруг начинают останавливаться. Какие-то байкеры в косухах и банданах замирают с банками пива в руках — так и стоят, не донеся до рта. Женщина с ребёнком на плечах останавливается послушать, и ребёнок, который до этого хныкал, вдруг затихает, приоткрыв рот. Даже Мариза выходит из своей забегаловки и стоит на пороге, вытирая руки о фартук, и её лицо — усталое, морщинистое — на секунду становится почти красивым. Почти молодым.       Том не видит их. Он закрывает глаза и играет, чувствуя, как музыка течёт сквозь него — не из него, а именно сквозь, как вода сквозь русло реки. Пальцы сами находят нужные ноты, смычок движется плавно, как лодка по тёмной воде.       Когда они заканчивают, повисает тишина. Короткая — всего на пару секунд, — но в ней помещается всё: удивление, благоговение, непонимание. А потом кто-то — кажется, тот самый Фенрир, здоровенный мужик с седеющей бородой до пояса и татуировками на каждом дюйме открытой кожи, — орёт: «Еба-а-ать!» И все взрываются аплодисментами. Не вежливыми, сдержанными, как в филармонии, а по-настоящему: свистят, топают, кричат «браво», «чёрт побери», «давайте ещё». Байкеры хлопают друг друга по плечам, как будто это они только что играли, женщина с ребёнком улыбается, Мариза аплодирует стоя.       Гарри сияет. Он смотрит на Тома с таким восторгом, с таким открытым, незамутнённым счастьем, что становится почти неловко. Так смотрят на фейерверк. На чудо. На что-то, что нельзя объяснить, но можно почувствовать.       — Это было… — Гарри мотает головой, подбирая слово. — Охуеть. Просто охуеть. Ты слышал? Мы вместе! И оно звучало!       — Звучало, — соглашается Том, убирая смычок и поправляя виолончель.       — Нет, ты не понимаешь! — Гарри вскакивает на ноги и начинает ходить туда-сюда, жестикулируя гитарой. — Это как когда впервые сам собрал мотор и он завёлся. Как будто ты что-то создал, понимаешь? Из ничего. Из воздуха. Из… — он останавливается и смотрит на Тома. Его глаза горят. — Из пустоты, Реддл. Из твоей сраной пустоты, в которую ты так веришь.       Том ничего не отвечает. Он смотрит на свои руки, всё ещё сжимающие гриф, и чувствует, как внутри что-то происходит. Что-то маленькое, почти незаметное — как будто лёд треснул. Совсем чуть-чуть. На миллиметр, не больше. Но треснул. Как будто в герметично закрытой комнате, где он провёл последние десять лет, вдруг приоткрылась форточка — и в неё хлынул воздух. Настоящий, живой, пахнущий пылью и бензином.       — Давай ещё, — говорит Гарри, плюхаясь обратно на землю. — Давай сыграем что-нибудь ещё. Что-нибудь, чего ты никогда не играл.       — Что, например?       — Что-нибудь моё.       Том приподнимает бровь.       — Ты пишешь музыку?       — Ну, пытаюсь. — Гарри вдруг смущается, что совершенно на него не похоже. Его уши краснеют, он отводит взгляд и начинает ковырять землю носком ботинка. — У меня есть одна тема. Я её написал, когда Седрик умер. Я не спал три дня, просто сидел с гитарой и играл одно и то же, пока не получилось что-то похожее на мелодию. Но я никогда никому не показывал.       — Почему?       — Потому что она… личная. Слишком личная. Как дневник, только без слов. Если бы я показал её кому-то, это было бы как раздеться. А я не люблю раздеваться перед незнакомыми людьми.       Он начинает играть. Медленная, тягучая мелодия, построенная на трёх аккордах — простая, почти примитивная гармонически, — но в ней есть что-то такое, от чего у Тома перехватывает дыхание. Это не грусть. Грусть — это слишком мягкое слово. Это тоска. Чистая, бескомпромиссная, та, что гложет тебя по ночам и не даёт спать. Та, которую Том чувствует каждый день, но никогда не мог выразить — ни словами, ни музыкой. Он, гений, виртуоз, человек с абсолютным слухом и безупречной техникой, никогда не мог выразить то, что этот мальчишка-самоучка только что сыграл на трёх грёбаных аккордах.       Гарри играет, закрыв глаза, и его лицо меняется — с него сходит обычная ухмылка, бравада, веселье. Остаётся только боль. Чистая, голая, незащищённая. Просто парень, который потерял друга и до сих пор не может это пережить. Просто человек, которому больно — так же, как Тому.       Когда он заканчивает, тишина другая. Не торжествующая, как после Баха, а насторожённая, почти неловкая. Как будто все, кто слушал, только что подглядели что-то интимное, что-то, что не предназначалось для чужих глаз. Фенрир, который до этого орал громче всех, теперь стоит молча, опустив голову. Женщина с ребёнком давно ушла. Даже мотоциклы, кажется, затихли.       Том сглатывает. В горле — ком, твёрдый и колючий.       — Это хорошо, — говорит он тихо. — Это очень хорошо, Гарри.       — Правда?       — Правда. У тебя талант.       — Скажешь тоже. — Гарри откладывает гитару и берётся за бутылку виски, разливает по стаканчикам. — Просто умею перебирать струны. Этому любой дурак может научиться. Вот мотор перебрать — это сложнее.       — Это не просто перебор. Это музыка. Настоящая. Живая. — Том делает паузу, глядя на свои руки. — Я так не умею.       Гарри смотрит на него — долгим, серьёзным взглядом, без обычной ехидцы. Потом протягивает ему стаканчик.       — Давай выпьем за настоящую музыку.       Том берёт виски и делает глоток. Алкоголь обжигает горло, но он даже не морщится. Он смотрит на Гарри и думает о том, что этот мальчишка, кажется, знает о нём больше, чем кто-либо другой. Больше, чем Люциус. Больше, чем Долохов. Больше, чем доктор Грейвз с его гребаными вопросами о матери. И это пугает до усрачки. И притягивает. И совершенно, абсолютно неправильно.       — Я не настаиваю, — говорит вдруг Гарри, и его голос становится тише, мягче. — Но если захочешь — я здесь. Палатка с флагом пиратов. Там, за фургонами с хот-догами. У меня есть ещё одна бутылка виски и колода карт. Можем просто играть в покер и молчать. Я умею молчать. Когда надо.       Том кивает и возвращает стаканчик. Их пальцы снова соприкасаются — и на этот раз Том не отдёргивает руку. Она остаётся лежать — холодная, бледная, со шрамами под рукавом, — в тепле грубой ладони Гарри. Всего на секунду. Но эта секунда длиннее, чем все его концерты.

***

      Ночью Том сидит в палатке с флагом пиратов.       Палатка оказывается не такой, как он представлял. Она просторная, армейского образца, цвета хаки, с противомоскитной сеткой и надувным матрасом внутри. На матрасе — два спальника, одеяло, пара подушек. В углу — фонарик, гитарный чехол, сумка с инструментами, пара банок пива. Пахнет бензином, кожей, дешёвым дезодорантом и чем-то ещё. Тёплый, живой, человеческий запах.       Они играют в карты. Гарри жульничает — не всерьёз, а так, по-дружески, подмигивая и смеясь, когда Том ловит его на лишнем тузе в рукаве. «Это не жульничество, — заявляет он, — это стратегия. Военная хитрость. Седрик меня научил». Они пьют виски из одной бутылки, передавая её туда-сюда, и молчат. Много молчат. Но это молчание — не то, что было раньше. Не пустота. Не белый шум. Оно заполнено чем-то другим. Чем-то, чему Том пока не может подобрать название. Может быть, присутствием. Может быть, пониманием. Может быть, просто теплом.       Спальник действительно тёплый. И Гарри, когда засыпает — а засыпает он быстро, по-детски, на полуслове, — кладёт голову Тому на плечо. Не спрашивая. Не извиняясь. Просто потому что так удобнее. Его волосы щекочут Тому шею, его дыхание — медленное, ровное, спокойное — согревает кожу.       Том не шевелится. Он сидит в темноте, слушает дыхание Гарри, смотрит на звёзды сквозь приоткрытый клапан палатки и думает о том, что завтра он, возможно, проснётся и снова захочет умереть. Что эта ночь — просто случайность. Аномалия. Временное помутнение рассудка, вызванное алкоголем, жарой и странным, невозможным стечением обстоятельств.       Но сейчас — сейчас ему хорошо. Сейчас он почти живой. Сейчас белый шум стих до едва различимого шёпота, и этот шёпот больше не приказывает ему взять скальпель. Он просто шепчет что-то неразборчивое, и Том может его игнорировать.       И этого достаточно. На сегодня — достаточно. Завтра будет завтра. Может быть, оно не наступит. Может быть, наступит и окажется лучше, чем сегодня. Может быть, он умрёт во сне. Может быть, проснётся и сыграет ещё раз — с Гарри, для Гарри, ради этой странной, неожиданной, невозможной музыки, которую они создали вместе.       Он не знает. И это — самое странное — его не пугает. Потому что сейчас, в этой палатке, под этими звёздами, рядом с этим мальчишкой, он чувствует себя не одиноким. И это чувство — такое новое, такое забытое, такое хрупкое, что он боится дышать, чтобы не разрушить его.       Он просто сидит, смотрит на звёзды и ждёт рассвета.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать