Пэйринг и персонажи
Описание
Я пишу письма об исчезнувшем, в мыслях — только его размытый силуэт, на губах — имя.
Я брошу все силы на поиски, что бы там ни твердила полиция. «Может, он не пропал, а сбежал?» — я отказываюсь в это верить. Пусть всем остальным наплевать, я не сдамся. Я сделаю всё, что в моих силах.
Даже если это окажется бессмысленно.
Примечания
Работа состоит из двух частей: писем от первого лица и глав от третьего, в которых развивается сюжет.
Посвящение
тг канал: https://t.me/emptyname101
Шаг 1
09 мая 2026, 01:56
Дорогу размыло еще в октябре, и с тех пор никто не берется ее чинить — кому нужна дорога к полумертвой деревне, тонущей в собственной тишине? Поэтому Фума добирается дольше, чем обещал изначально: утренний звонок — «выезжаю, буду к полудню» — сменяется послеобеденным «размыло мост, ищу объезд», а потом и вовсе молчанием. Связь здесь ловит только у окна, да и то если встать на цыпочки и держать телефон над головой, будто взывая молитвой к небесам, что нависают над деревней низким, рваным полотном, затянутым дымкой испарений от мокрой земли. Николас проделывает это раз десять за день, пока не бросает затею и не начинает ждать просто так — без телефона, без новостей, — уткнувшись взглядом в мутный небосвод, где даже свет умирает медленно, будто истекает кровью сквозь прорехи в облаках.
Дом вокруг него живет своей жизнью, но больше не уютной, а язвительной насмешкой, как старая фотография, с которой на него смотрит некто давно умерший. Трещит печь, но звук неровный, с перепадами: то тихое, почти убаюкивающее потрескивание, то резкий щелчок, похожий на выстрел издалека. В комнате пахнет старым деревом и сыростью, пыль висит в воздухе тонкой взвесью, а по углам сгущается густая темнота, выползающая из щелей между досками, из-за шкафа, из-под кровати, чтобы к вечеру заполнить комнату. Здесь, в этой глуши, темнота совсем другая — не такая, как в городе, — нечто живое, дышащее, наблюдающее, и Николас почти привык к ней, почти.
Он пробует читать. Книга лежит на подоконнике раскрытой на середине — та самая, которую он начал неделю назад, но не продвинулся дальше двадцатой страницы. Буквы расплываются перед глазами, слова теряют смысл, и через пять минут он ловит себя на том, что не помнит ни строчки из прочитанного. Тогда он закрывает книгу, откладывает ее в сторону и снова смотрит в окно, где за старым стеклом колышется под дождем мертвый сад. Трава во дворе полегла еще в прошлом месяце, так и лежит пластом, желтая, прибитая к земле. Кусты сирени, которую Ыйджу когда-то подрезал, теперь одичали и тянут к окну голые ветки, царапая стекло, когда ветер усиливается.
Пробует писать. Ежедневник лежит на столе, раскрытый на чистой странице. Шариковая ручка покоится рядом, и чернила на кончике давно высохли. Николас берет ее, вертит в пальцах, подносит к бумаге, но рука замирает. Что писать? О чем? Каждое слово кажется пустым, каждое предложение — бессмысленным. Он откладывает ручку, и она скатывается по столу, пока не упирается в корешок ежедневника.
Вода в стакане давно остыла. Он сделал глоток час назад и с тех пор не притрагивался, потому на стекле оседают капли конденсата. За окном моросит мелкий дождь, висит в воздухе водяной пылью, оседая на лице, на одежде, на крыше старого дома, и лужи во дворе покрываются рябью от редких капель. Лес за окном стоит черный и мокрый, ветви деревьев голые, скрюченные, будто пальцы, тянущиеся к низкому серому небу. Николас смотрит на этот лес и думает о том, что где-то там, в этой мокрой чаще, четырнадцать дней назад исчез Ыйджу.
Сегодня утром он звонит снова. Асакура отвечает после четвертого гудка, и голос его звучит так, будто Николас отрывает его от чего-то важного — должно быть, от очередного распивания чая и диалогов о том, как у сотрудников полиции быстро взрослеют дети. «Мистер Ван», — говорит он, растягивая слова, словно объясняет прописную истину ребенку, — «мы сделали всё, что могли. Местность сложная, погода совсем не помогает, людей не хватает. Завтра наши силы перебрасывают на другое дело. Поиски приостановлены до появления новых обстоятельств». Николас слушает этот голос и чувствует, как внутри закипает темная, горькая желчь, которая поднимается из глубины, где гниет надежда. «До появления новых обстоятельств», — повторяет он про себя, и каждое слово отдается в голове глухим ударом. «Каких обстоятельств? — хочется крикнуть ему. — Вы ждете, пока его тело всплывет в болоте? Пока его кости найдут грибники, случайно наступив на то, что когда-то было рукой, которая касалась моего лица? Пока я сам сойду с ума от ожидания и перестану вам звонить?» Но он не кричит. Он вежливо благодарит, кладет трубку и еще долго сидит, глядя на телефон, будто тот может зазвонить снова, будто полицейский может передумать, будто пропавшие возвращаются сами.
В доме тихо. Не просто тихо — мертво. Раньше, когда здесь был Ыйджу, тишина была другой: она была наполнена звуками, каждый из которых означал присутствие. Шаги на кухне — значит, перебирает травы в ящиках. Шорох страниц — значит, читает один из блокнотов Николаса. Тихий смех — значит, нашел что-то забавное в его записях. Теперь тишина полная, абсолютная, такая, от которой закладывает уши и начинает казаться, что ты оглох или уже умер и просто еще не понял этого. Николас слышит только, как потрескивает печь, как дождь барабанит по крыше, как скребется мышь на чердаке, как оседает пыль на подоконник. Настолько тихо вокруг, что даже этот звук становится различимым: тихое, едва уловимое шуршание, похожее на дыхание спящего, но рядом никого нет.
За окном сгущаются сумерки — ноябрьский день короток, и уже к пяти часам небо начинает темнеть, наливаться свинцом, обещая долгую, мокрую ночь, полную шорохов и вздохов старого дома. Николас подбрасывает дров в печь, и огонь гудит звучнее, выбрасывает сноп искр, на мгновение освещая комнату рыжим — цветом, напоминающим осеннюю листву, которая гниет сейчас под дождем, превращаясь в скользкую кашицу. Пламя отражается в оконном стекле, и Николас видит в нем собственное отражение: осунувшееся лицо, темные круги под глазами, похожие на следы пальцев, вдавившихся в кожу, черные волосы, которые давно не знали расчески. Он отводит взгляд.
Вдруг за окном гудит мотор. Звук чужой, совсем не вписывается в симфонию этого места, состоящую из скрипа деревьев, шепота дождя и далекого, почти неслышимого плача птицы. Полицейские машины он выучил наизусть за эти четырнадцать дней: их движки кашляют иначе, тяжелее, с надрывом, как старики, что не могут откашляться по утрам; подвески скрипят на ухабах так, что слышно за полкилометра. Этот звук ниже, ровнее, и фара вспыхивает только одна: свет мутный, желтый, как глаз старого пса, что слепнет от катаракты. Николас поднимается. Ноги затекают от долгого сидения, и он пошатывается, хватаясь за подоконник. Он подходит к окну, отдергивает занавеску — Ыйджу когда-то сшил ее из старого льна, неровными стежками, но крепко, на века, как ему тогда казалось, — и вглядывается в сумерки.
Старый внедорожник, когда-то, наверное, черный, а теперь неопределенного оттенка серого, весь в грязи, с помятой крышей и треснувшим лобовым стеклом. Он движется медленно, как похоронная процессия, объезжая ямы, заполненные мутной водой, и свет единственной фары выхватывает из темноты мокрые стволы деревьев, лужи на дороге, покосившийся забор соседнего участка, где давно никто не живет, где окна заколочены досками, а крыша провалилась внутрь, как грудная клетка мертвеца. Машина останавливается у дома, двигатель затихает, фара гаснет, и в наступившей тишине — такой глубокой, что кажется, будто весь мир затаил дыхание, — становится слышно, как дождь барабанит по крыше, как ветер шумит в голых ветвях, как где-то далеко, на краю деревни, плачет собака. Дверца открывается со скрипом ржавого металла, похожим на крик. Из машины выбирается человек. Николас смотрит на него сквозь мутное стекло и пытается разглядеть черты лица, но видит только силуэт — высокий, с широкими плечами, с поднятым воротником пальто. Человек захлопывает дверцу, обходит машину, открывает багажник, достает рюкзак; все движения его спокойны, неторопливы.
Николас отступает от окна, поправляет ворот хлопчатой рубашки, проводит ладонью по волосам — жест машинальный, бессмысленный, потому что ни рубашка, ни волосы не становятся от этого лучше. Он выходит на крыльцо, не накинув куртки, и холодный ноябрьский воздух ударяет в лицо, пробирается под рубашку, и по телу бегут мурашки, но Николас не обращает на это внимания. Он стоит на крыльце и смотрит, как человек с рюкзаком подходит к дому, как его фигура вырастает из тумана, медленно обретая плоть.
— Вы Фума? — спрашивает он, и голос звучит хрипло, будто он не разговаривал несколько дней.
Человек подходит ближе, и теперь Николас может разглядеть его лицо: вытянутое, с резкими скулами и глубоко посаженными глазами, в которых отражается умирающий свет. Одет он просто — старое, но добротное пальто не по размеру: плечи поджаты, рукава едва достигают середины запястья, — высокие сапоги, какие носят лесники или гробовщики, и темный свитер грубой вязки, ворот которого торчит из-под пальто неровными складками. От него пахнет табаком, сыростью и старой бумагой, как пахнут книги в библиотеке или письма, которые никто не открывал десятилетиями.
— Да, — говорит он. Голос у него низкий, спокойный, без лишних интонаций. — Вы — Ван Исян?
— Можно просто Николас, не утруждайтесь официозом.
Фума кивает: не улыбается, но и холода в нем нет, а скорее спокойная отстраненность, как у врача, который пришел на вызов и еще не знает, насколько тяжел пациент. Его взгляд скользит по плечам Николаса, по рукам, прижатым к корпусу, и задерживается на лице, долго всматриваясь в залегшую синеву под глазами, как в живое подтверждение, что это дело точно не станет легким.
— Машину нужно поставить под навес, — Фума переводит взгляд куда-то за плечо Николаса, в глубь дома. Он смотрит на старые стены, на тусклый свет в окне, на покосившееся крыльцо с тем спокойным любопытством, с каким смотрят на старые кладбища: камень стерся, буквы не прочесть, но под землей что-то есть. — Там есть место?
— Конечно, — Ван отвечает почти машинально, чувствуя, как холод забирается под рубашку глубже, как влажный воздух касается его кожи невидимыми пальцами. — За домом, пожалуйста. Там дрова сложены, но места хватит.
Фума кивает и, не сказав больше ни слова, разворачивается и идет к машине. Николас остается стоять на крыльце, провожая его взглядом, и туман смыкается за ним, как вода беззвучно смыкается над утопленником. Двигатель заурчал снова, единственная фара вспыхивает желтым, и машина медленно, переваливаясь на ухабах, катится за угол дома, унося с собой последний источник света.
Он возвращается в дом и оглядывает комнату так, будто видит ее впервые — или в последний раз. Старая мебель, половицы, потертый ковер на полу, проеденный молью. Пыль на подоконнике, которую он не вытирает уже две недели. Кружка Ыйджу с отбитым краем, из которой тот пил чай, и на дне остался темный след от заварки, как засохшая кровь. Засушенные травы под потолком — пучки зверобоя и тысячелистника, которые Николас не решается убрать, потому что они часть этого дома, часть Ыйджу, часть той жизни, что закончилась четырнадцать дней назад. Ему вдруг думается, что всё здесь выглядит запущенным, как склеп, который давно не посещали, — и от этой мысли становится неловко. Но исправлять что-то поздно. Да и нужно ли? Фума приехал не для того, чтобы оценивать его хозяйственность. Он приехал, чтобы найти Ыйджу. Или хотя бы попытаться.
За стеной слышится звук глохнущего мотора, а затем тишина. Тяжелые, уверенные шаги приближаются к двери, и каждый отдается в досках крыльца глухим стуком. Николас поправляет лампу на столе, хотя поправлять там нечего — она стоит ровно. Делает шаг назад, потом вперед, останавливается и ждет.
Фума входит в дом не так, как входят гости: не оглядываясь по сторонам в поисках вешалки или приглашения присесть, а так, как входят в старые церкви — молча, с прямым взглядом, направленным куда-то вглубь, куда-то мимо алтаря, туда, где, как ему точно известно, что-то скрыто. Он снимает пальто одним движением и вешает его на пустой крючок у двери. Николас прислушивается так, будто ждет ровного стука минутной стрелки, но часы в доме остановились еще в тот день, когда ушел Ыйджу, и Николас не заводил их — не из суеверия, а из странного, почти благоговейного чувства, что застывшее время — это единственное, что связывает его с тем утром.
Без пальто Фума оказывается совсем не таким, каким Николас представлял его по голосу в трубке и по размытому силуэту в сумерках. Он молод — это первое, что отмечает Ван с тем особым вниманием, какое просыпается в человеке помимо воли, когда перед ним оказывается кто-то, на кого хочется смотреть дольше, чем позволяют приличия. Двадцать семь, может, чуть больше, но точно не тридцать. Широкие плечи, которые не скрадывает даже грубая вязка свитера; грудь, очерченная под темной шерстью так, что ткань натягивается при каждом вдохе; шея крепкая, с выступающим кадыком, который движется, когда он говорит. Лицо холодное — не злое, не надменное, а именно холодное, как у статуи или у человека, который давно отучил себя выражать эмоции мимикой. Тонкие губы, прямой нос, темные глаза, посаженные глубоко, которые смотрят на мир внимательно и без иллюзий.
Детектив садится не за стол, а на табурет у печи — ближе к огню, — и протягивает руки к теплу. Ладони у него большие, пальцы толстые, мужские, какие бывают у тех, кто привык к тяжелой работе без всякого страха. Он не потирает руки, не ежится, просто держит их на весу, позволяя теплу делать свою работу. В движениях его — странная для такого молодого тела усталая грация, как у человека, который носит в себе что-то тяжелое уже давно и привык не показывать вес.
Николас садится напротив, между ними — метр старого половика и целая пропасть невысказанных слов. Ван не знает, с чего начать: он готовился к этому разговору две недели — прокручивал в голове варианты, репетировал фразы, даже записывал что-то на полях ежедневника, — но теперь, когда Фума здесь, все заготовки рассыпаются, как сухие листья под сапогом. Ван открывает рот и закрывает, сглатывает. Фума ждет — не торопит, не подсказывает, просто сидит и смотрит на огонь, будто у него впереди вечность.
— Я не знаю, с чего начать, — Николас почти мямлит, непривычно для себя проглатывая слова, и голос его звучит глухо, будто он сам себе не верит. — Я думал, что подготовлюсь. Я журналист, в конце концов, или был им когда-то — теперь уж не разберу. Я привык задавать вопросы, а не отвечать на них. Но сейчас я понятия не имею, что важно, а что нет. Всё кажется важным, и от этого не получается выбрать. Вы, наверное, ждете каких-то фактов, дат, маршрутов, а я сижу и думаю, что первое, что мне приходит в голову, — это запах. Его запах. Хвойный, немного дыма, немного речной воды. И это, конечно, не имеет никакого отношения к делу, ведь вы хотите знать про свидетелей, ход дела, зацепки и прочую муть.
Он замолкает, чувствуя, как кровь приливает к лицу от мрачной смеси стыда и собственного бессилия. Фума не перебивает, он слушает, чуть склонив голову к плечу, и в его молчании только внимание, спокойное и полное, как вода в колодце. В профиль он становится тенью от пламени на стене: четкий, резкий, словно вырезанный из темного дерева.
— Расскажите про запах, — мягко начинает детектив, и Николас вздрагивает от неожиданности. — Это хорошее начало, потому что запахи не врут, и ваши образные ассоциации тем более. Ассоциацию нельзя подделать, если только не быть умелым писателем или прогрессирующим лгуном. Что еще вы помните? Не про события — про ощущения. Про то утро. Каким оно было?
Николас трет переносицу двумя пальцами устало, будто этот простой жест должен избавить его от двухнедельного недосыпа. Он смотрит в огонь, и пламя дрожит в его зрачках, как дрожало в то утро, когда Ыйджу был здесь.
— Обычным. Ничего не предвещало. Он проснулся раньше меня, как всегда, — он вообще редко спал больше четырех-пяти часов, говорил, что лес не любит долгого сна. Когда я вышел на кухню, он уже заварил сбор: травяной, с мятой и какой-то корой — он никогда не называл точный состав, говорил, что это «лесной сбор» и что мне лучше не знать. Я не настаивал. Я вообще старался не настаивать. Мне казалось, что если я буду давить, он исчезнет. — Николас хмыкает, и смешок выходит горьким, как полынь. — Забавно, правда? Я боялся его спугнуть вопросами, а он всё равно исчез. Может, если бы я давил, спрашивал, требовал, — он бы остался? Или ушел бы раньше? Я не знаю. Я теперь вообще ничего не знаю.
Он снова замолкает, и тишина в доме становится плотнее, осязаемее. Фума не заполняет тишину — он позволяет ей быть. И это странным образом успокаивает Николаса больше, чем любые слова. Потому что все, с кем он говорил до этого, — полицейские, соседи, даже бывший редактор по телефону, — все они спешили заполнить паузу: вопросами, предположениями, вежливыми междометиями. Фума не спешит, он лишь слушает тишину так же внимательно, как слушал слова, и Николасу вдруг кажется, что этот человек понимает больше, чем ему говорят.
— Что он ел? — вдруг спрашивает Фума, и вопрос звучит так буднично, что Николас поначалу теряется.
— А какое это имеет отношение к делу? — Ван чувствует, как его глаза округляются, а пальцы сжимаются на костяшках противоположной руки.
— Пищевые привычки всегда очень важны. Подумайте.
Николас открывает рот, чтобы ответить, и осознает, что не помнит. Он помнит чай, помнит, как Ыйджу сидел у окна и смотрел на лес, помнит, как его волосы пахли дымом, а пальцы были в земле, но что он ел? Хлеб? Кашу? Может быть, ничего? Он не помнит. И от этого провала в памяти становится не по себе — будто в его собственном сознании кто-то выборочно подчистил файлы.
— Я не помню, — признается он честно, ощущая, как на плечи оседает липкое поражение. — Я столько раз прокручивал это утро в голове, а теперь выясняется, что я не помню, завтракал ли он вообще.
— Такое бывает, — отвечает Фума, и в его голосе нет ни утешения, ни снисходительности, только констатация факта. — Память — не записная книжка. Она сохраняет не то, что важно, а то, что зацепилось. Расскажите, что зацепилось. Что вы помните наверняка, без сомнений.
Огонь в печи потрескивает, и тени на стенах танцуют свой бесконечный танец — то сходятся, то разбегаются, как гости на балу, где никто никого не знает. За окном дождь сменился ветром, и голые ветви дуба царапают стекло, как ногти, просящие впустить. Николас позволяет себе взять паузу, прежде чем ответить:
— Он сказал, что вернется к ужину — это я помню точно. Не «постараюсь», не «наверное». Прямая цитата: «Я вернусь к ужину», и он улыбнулся. У него была такая улыбка — понимающая и чуть печальная, Ыйджу редко улыбался с зубами, чаще всего лишь легко подгибались уголки рта. Я тогда не придал значения, но теперь думаю: может, он уже знал, что не вернется? Может, это было прощание, а я, как дурак, кивнул и уткнулся в свои записи? — Он трет лицо ладонями, сухая кожа шуршит, как ветер за окном. — Я журналист, вся моя работа построена на том, чтобы читать между строк. А я не заметил, что человек, который жил со мной под одной крышей, которого я... — Ван осекся, сделал глубокий свистящий выдох, — ...как он прощается.
Фума поднимается с табурета и несколько секунд стоит неподвижно, глядя на комнату, будто видит ее впервые:
— Я хочу осмотреть дом, — уверенно произносит он, а позже аккуратнее добавляет: — Если вы не против.
— Да, конечно, — Николас поднимается следом и тут же принимается суетиться на месте, будто на мгновение вернулся в городскую спешку. — Смотрите что угодно, что сочтете нужным. Я покажу.
Фума кивает и больше ничего не говорит. Он отходит от печи и начинает медленный, методичный обход, похожий на ритуал. Дом вокруг них стар и полон собственной, никому не подотчетной жизни. Половицы поскрипывают под каждым шагом, как ворчит старый пес, которого потревожили во сне. Стены здесь сложены из потемневшего от времени бруса, и в щелях между бревнами, там, где мох давно высох и превратился в труху, гуляет сквозняк — невидимый, но ощутимый, он касается щеки холодными пальцами и тут же отступает, будто передумал. Потолок низкий, давящий, с тяжелыми балками, что пересекают его из конца в конец, и балки эти черны от копоти, со свисающей паутиной, старой и новой вперемешку: тонкие нити колышутся от движения воздуха, и в них запутались высохшие мушиные крылья, пыльца, мелкий сор, который никто не убирал уже бог знает сколько времени.
Света в доме мало. Единственная лампа под потолком — старый абажур из пожелтевшего стекла, внутри которого дрожит тусклая лампочка, — едва разгоняет тени по углам. Тени здесь повсюду: они лежат под столом, забились в простенок между шкафом и стеной, висят над дверными проемами, как занавеси из черного бархата. В доме пахнет старым деревом и сухой глиной, которой обмазана печь, пахнет пылью, осевшей на книги, пахнет сушеными травами под потолком, а еще сыростью, временем и той особой, ни с чем не сравнимой затхлостью, которая появляется в домах, где перестали открывать окна и проветривать комнаты, где воздух застаивается, как вода в заброшенном колодце, и постепенно становится чем-то иным — не воздухом даже, а смесью из пыли, тишины и забвения.
Все предметы здесь имеют свой возраст и свою историю, и каждая вещь будто бы помнит, что когда-то всё было иначе. Старые половицы протерты до блеска там, где ходили чаще всего: от двери к печи, от печи к столу, от стола к спальне. На подоконниках выцветшие пятна — следы от цветочных горшков, которые давно пусты, но Николас так и не убрал их. У печи стоит деревянный ларь для дров, и крышка его отполирована до гладкости прикосновениями, сотнями и тысячами прикосновений за долгие годы. У стены покоится старый комод с выдвижными ящиками, и ручки на них разные: одна латунная, с гравировкой, другая — простая деревянная, вырезанная вручную, третья и вовсе заменена на гнутый гвоздь.
Фума начинает осмотр. Сначала он останавливается у книжных полок — трех досок, положенных на кирпичи, что стоят у восточной стены. Стоит долго, заложив руки за спину, и читает корешки — не касается их, только склоняет голову чуть вбок, как птица, которая заметила что-то в траве. Книги здесь разные: старые тома в потрепанных переплетах; пара современных романов в мягких обложках, купленных еще в городе; ботанический справочник, который Ыйджу перечитывал каждую зиму, — его корешок потрепан больше прочих, и Фума задерживается у него дольше. Потом он переходит к стене, где под самым потолком висят пучки засушенных трав. Поднимает голову и рассматривает их долго, чуть прищурившись. Зверобой, тысячелистник, душица, коренья, перевязанные бечевкой. Если подойти близко и вдохнуть, можно уловить что-то горьковатое, лесное, почти забытое, как воспоминание о лете, которое никак не удается удержать.
Фума движется дальше. Подходит к столу, где лежит раскрытый ежедневник Николаса, где ручка так и валяется на боку, где стакан с остывшей водой покрылся конденсатом. Он не трогает бумаги, а только склоняется чуть ниже, рассматривая почерк. Потом переводит взгляд на стакан, на воду, на осевшие на стекле капли. Потом — на пустой крючок у двери, что поблескивает в свете лампы стертой до металла ржавчиной.
— Можно пройти в спальню?
— Да, — мгновенно отвечает Николас, и сам слышит, как голос его садится. — Конечно. Сюда.
Он ведет Фуму через короткий коридор, где половицы скрипят под ногами особенно жалобно — дерево здесь старое, рассохшееся, и каждая доска поет на свой лад. Стены в коридоре голые, если не считать старого зеленого сукна, прибитого к брусьям гвоздями с большими шляпками, — сукно это когда-то служило утеплителем, но теперь провисло и пошло волнами. На нем, у самого пола, проступают темные пятна сырости, похожие на карту неведомого архипелага. Спальня встречает их тем же запахом, что и весь дом, но здесь он гуще, плотнее — запах спящего человека, который уже не проснется, запах старой одежды, запертой в шкафу, запах книги, раскрытой и забытой.
Здесь всё осталось как было. Кровать застелена серым льняным бельем, и одеяло откинуто на сторону Ыйджу, будто он только что встал и вышел на кухню за водой. Смятое, оно так и хранит очертания тела — или это игра света и Николасу только кажется? Подушка, на которой можно различить вмятину от головы, — или это тоже мерещится в приглушенном свете? У окна в спальне занавески нет. Вместо нее — кусок того же льна, что и на кухонном окне, прибитый прямо к раме. Ветер снаружи заставляет его колыхаться, и сквозь ткань проступает смутный свет — не лунный, луны сегодня нет, а тот странный, рассеянный свет, что бывает только в пасмурные ночи, когда само небо кажется бледным и больным. На подоконнике — камешки, принесенные Ыйджу с реки: гладкие, темные, с белыми прожилками, похожими на молнии, застывшие в камне. Они разложены в ряд, от большего к меньшему, и Николас помнит тот день, когда Ыйджу принес последний — маленький, с круглой дырочкой посередине, «куриный бог», сказал он тогда, — и положил его с краю, будто завершая коллекцию.
Фума входит и останавливается на пороге. Он не спешит — стоит и смотрит, обводя комнату тем же внимательным, ничего не упускающим взглядом — на подушку, на вмятину, на смятое одеяло, на камни на подоконнике. Николас стоит у двери и смотрит, как Фума обходит комнату. Ему вдруг приходит в голову мысль — глупая, неуместная, — что этот человек двигается как зверь. Не хищник, нет — скорее большое, спокойное животное, которое знает, что ему некуда спешить. В широких плечах, в прямой спине, в том, как он наклоняет голову, — во всем этом есть что-то не городское, что-то от самой земли, от корней, от темной воды подо льдом. Или, может быть, Николасу это только кажется, потому что он устал, потому что уже четырнадцать дней не спит нормально, потому что тени в этом доме танцуют даже тогда, когда нет огня.
— Здесь всё так же, — почти шепчет Николас, просто чтобы разбить тишину. — Я ничего не трогал после того, как он ушел. Я не смог.
Фума поворачивает голову. Его глубокий, спокойный взгляд встречается с глазами Николаса, и тот чувствует, как по спине пробегает холодок, но не от страха. От чего-то другого, чему он пока не может подобрать названия.
— Хорошо, — говорит тот. — Не трогайте пока.
И выходит из спальни так же молча, как вошел. Они проходят через кухню, что дышит запустением, но иного рода, чем в комнатах: кухня была сердцем дома, и сердце это остановилось последним. Над старой газовой плитой висит полка с горшочками для специй: глиняными, крытыми глазурью, каждый подписан от руки выцветшими чернилами: «чабрец», «мята», «корень солодки». Полка покосилась, и горшочки съехали к одному краю, но ни один не упал. На крючках под потолком — связки лука и чеснока, сухие и ломкие, готовые рассыпаться в пыль от одного прикосновения. У стены — старый гарнитур со стеклянными дверцами, за которыми виднеются разномастные тарелки и чашки, собранные, кажется, со всех окрестных барахолок. Дверцы не закрываются плотно, и одна из них приоткрыта — там, внутри, стоит жестянка со сбором, и запах от нее до сих пор накрывает весь дом. Фума обходит кухню медленно. Он подходит к гарнитуру, заглядывает внутрь, не открывая дверцу. Опускается на корточки перед старой печью — не той, что в гостиной, а маленькой, кухонной, которую топили только зимой, — и заглядывает в поддувало, где еще лежит горстка холодной золы. Поднимается, отряхивает руки, хотя не коснулся ничего. Идет к задней двери — к той, что ведет во двор, — и берется за ручку:
— Можно?
— Да, — говорит Николас. — Там только сад. Вернее, то, что от него осталось.
Фума открывает дверь и выглядывает наружу. Ветер бросает ему в лицо пригоршню дождевых капель, но он только щурится и смотрит в темноту, где ничего нет, кроме мокрых деревьев и тумана, стелющегося над землей, как дыхание спящего зверя. За порогом — огород, заросший бурьяном: стебли прошлогодней крапивы торчат из темноты, как кости, полынь разрослась так, что заслонила грядки, и только пара тыкв, забытых с осени, еще лежит у крыльца, как головы, ушедшие в землю. Дальше — сад: яблони и груши, одичавшие без обрезки, тянут к небу голые ветви, и в свете, что падает из двери, их кора блестит мокро и черно, как шкура зверя, вылезающего из воды. За садом — частокол, за частоколом — лес, и он стоит стеной, темный и молчаливый, будто ждет. Фума стоит на пороге минуту, две, три. Потом закрывает дверь и возвращается в дом:
— Завтра, при свете.
Они возвращаются в гостиную, и Фума снова садится на табурет у печи. Протягивает руки к огню и замирает — плечи расслаблены, взгляд устремлен в пламя. Николас остается стоять посреди комнаты, переминаясь с ноги на ногу, и чувствует странную смесь облегчения и тревоги: облегчения от того, что осмотр закончился и Фума не задал ни одного вопроса; тревоги от того, что он не задал ни одного вопроса.
— В соседней комнате есть кровать, — Николас закусывает щеку с внутренней стороны, едва находя в себе силы говорить дальше. — Там не очень уютно, но чисто. Я принесу белье и одеяло — ночи здесь холодные, даже с печью, потому что стены тонкие, сложены на один брус, так что к утру тепло уходит, сколько ни топи.
Фума коротко кивает. Николас идет в чулан, достает из старого шкафа постельное белье — пахнет лавандой, Ыйджу раскладывал ее по полкам прошлым летом, и запах этот до сих пор не выветрился, — и застилает кровать в соседней комнате. Комната маленькая, с единственным окном, что выходит на задний двор. Здесь стоит только кровать — железная, с прутьями, крашенными белой краской, которая давно облупилась, обнажив ржавчину, — старый комод с мраморной крышкой, треснувшей ровно посередине, и стул, на спинку которого Николас вешает запасное одеяло. Окно здесь меньше, чем в спальне, и за ним та же картина: мокрые деревья, туман, серое небо, которое даже ночью кажется серым. Николас поправляет подушку, разглаживает складки на простыне и на мгновение замирает, глядя в окно, где за мутным стеклом колышутся под ветром тени.
Когда он возвращается в гостиную, Фума сидит в той же позе — руки у огня, спина прямая, взгляд устремлен в пламя. Огонь играет на его скулах, оставляет тени под подбородком и в глазницах, и лицо его кажется то совсем молодым, то старым, как сама земля.
— Комната готова, — оповещает Николас, останавливаясь в дверях. — Там одеяло на стуле, подушка свежая. Если нужно будет что-то еще, то я здесь, через стенку.
Фума поворачивает голову. В свете печи глаза его кажутся не темными, а золотистыми — как у зверя, который смотрит на тебя из ночного леса, не приближаясь и не убегая:
— Спасибо, — благодарит он и, кажется, на мгновение улыбается. — Завтра приступим к активным поискам, будьте готовы.
За окном воет ветер, и старый дуб скребет ветвями по стеклу, как будто просит впустить его внутрь — или предупреждает о чем-то, что Николас пока не может услышать. Он ложится в свою кровать и долго смотрит в потолок. В соседней комнате тихо, и если бы Николас не знал, что там кто-то есть, он подумал бы, что дом по-прежнему пуст.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.