Per aspera ad astra

Формула-1 Рид Рейчел «Жаркое соперничество» Рид Рейчел «Гейм Чейнджерс» Жаркое соперничество
Слэш
В процессе
NC-17
Per aspera ad astra
Evelina_meow
автор
Описание
Столкновение двух звёзд — это процесс, при котором две звезды приближаются друг к другу и под действием силы тяжести сливаются в один объект большего размера. Такие события могут иметь различные последствия в зависимости от типа звёзд, их массы, температуры и других факторов.
Примечания
Телеграмм-канал по моему творческому процессу. Там можно найти интересные факты, новости, дополнения по фанфику. https://t.me/Per_aspera_ad_astra_sua или по названию: Per aspera ad astra Образы Ильи и Шейна в Главе 6 https://disk.yandex.ru/d/2Mw1E6Zfm0JQrw
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание Вперед

Глава пятая. Тот, кто никогда не сдавался.

Колорадо-Спрингс, август 1983 года. Город у подножия Скалистых гор встречал Шейна сухим, прозрачным воздухом, от которого кружилась голова, и запахом сосны, смешанным с выхлопными газами старых пикапов. Небо было высоким, бесконечно синим, без единого облака, и солнце пекло так, что асфальт плавился под ногами. Федерация волейбола США выделила ему комнату в общежитии тренировочного центра — спартанскую, но свою. Белые стены, узкая кровать с серым одеялом, письменный стол, на котором помещались только пепельница и стопка книг, пластиковый стул, который скрипел при каждом движении, и маленькое окно, выходившее на парковку и полосу сосен за ней. Пол был кафельным, холодным, и Шейн сразу понял, что будет ходить босиком — привычка из дома, от которой он не собирался отказываться. Он повесил на стену единственную привезённую вещь — плакат с Карчем Кираем в прыжке, купленный ещё в Техасе. На подоконник поставил пепельницу — стеклянную, тяжёлую, из сувенирной лавки в аэропорту Денвера. Распаковал рюкзак: несколько растянутых лонгсливов — один светло-серый, другой выцветший бордовый, — двое микрошорт с абсурдными принтами — розовые с единорогами и чёрные с черепами, пару кружевных маек, которые он надевал, когда хотел чувствовать себя красивым, и блок сигарет «Marlboro Red». Всё остальное — коленные бинты, форма, мячи — предоставила Федерация. Комната пахла чужой жизнью — дезинфекцией, старой краской, чужими феромонами, которые выветрились, но оставили след. Шейн закурил прямо у окна, выпустил дым в щель между рамами, и голубая струйка растворилась в прозрачном воздухе Колорадо. — This is my life now, — сказал он вслух, ни к кому не обращаясь. — I'm free. (Теперь это моя жизнь. Я свободен.) В первый же вечер он вышел из комнаты в длинной растянутой майке-алкоголичке с глубоким вырезом, когда-то белой, теперь выцветшей до молочного оттенка, с катышками на животе и почти протёртыми лямками, чёрных лосинах и босиком. Хотел разведать, где тут кухня и душ. Коридор был длинным, выкрашенным в бледно-зелёный цвет — цвет больничных стен, — пахло хлоркой и стиральным порошком. Лампы дневного света гудели, давая тусклый, белый свет. На полпути из угла вывернулись двое. Высокие. Очень высокие. Шейн, со своими ста семьюдесятью пятью сантиметрами, почувствовал себя ребёнком. Он почти врезался в них, остановился в шаге, поднял голову, и его чёрные волосы, только что свободно падавшие на плечи, качнулись в такт движению. Первый — Стив Тиммонс. Шейн узнал его по фотографиям в спортивных журналах. Рост сто восемьдесят пять, доминантный альфа. Широкие плечи обтянуты полинявшей чёрной футболкой с надписью «USA», тёмные волосы собраны в короткий хвост, на лице — лёгкая небритость, и запах, который ударил в нос сразу — кожа, солёный пот, азарт. Три уровня. Тяжёлые. Давящие. Второй — Патрик Пауэрс. Рост сто девяносто один, обычный альфа. Спокойнее, мягче. На нём была серая толстовка с капюшоном и свободные шорты. Запах калифорнийского апельсина — один уровень, но свежий, почти летний. Стив замер. Его ноздри раздулись, как у зверя, учуявшего добычу. Он почувствовал Шейна — клюква, табак-ваниль, канифоль. Три уровня. Доминантный омега. Редкость. Аномалия. Инстинкты сработали быстрее разума. Стив рыкнул — не обычным рыком, а той низкочастотной вибрацией, которую издают доминанты. Шейн почувствовал её телом — кости завибрировали, внутренности сжались, воздух в лёгких стал тяжелее. Но он не отступил. Не опустил голову. Не подставил горло. Он был доминантным омегой. Он умел отвечать. Шейн рыкнул в ответ. Та же вибрация, та же низкая частота, та же древняя, звериная сила, исходящая из глубины грудной клетки и расходящаяся волнами по коридору. Клюква и канифоль ударили в воздух, конфликтуя с кожей, потом и азартом Стива. Коридор наполнился запахами — они смешивались, сталкивались, давили на нервы. Стив сделал шаг вперёд. Шейн не двинулся. Только клыки показал — длинные, острые, блестящие в тусклом свете ламп. — Down, boy, — сказал Шейн с усмешкой, в которой не было и тени страха. — I don't bite unless asked, — его голос был спокойным, почти ленивым. (Тише, мальчик. Я не кусаю, пока меня не просят.) Патрик шагнул между ними. Его сто девяносто один сантиметр оказались как раз кстати. Он положил ладонь на голову Стиву — широкую, мозолистую ладонь, примиряюще — как псу, который собирается броситься, — и другую ладонь на голову Шейну. Коснулся волос мягко, но твёрдо, словно ставил точку. — Easy, — сказал Патрик. His voice was low, even. — Both of you. This is our new teammate. Federation approved him. Coach approved him. If you scare him away, coach will kill you, Steve. And you, — он посмотрел на Шейна, — don't start fights you can't finish. (Спокойно. Вы оба. Это наш новый сокомандник. Федерация одобрила его. Тренер одобрил его. Если напугаешь его, тренер тебя убьёт, Стив. А ты нет начинай драку, которую не сможешь закончить.) — I'm not scared, — ответил Шейн, отстраняясь от ладони. В его чёрных глазах, огромных, почти кукольных, не было и тени сомнения. — And I'm not little. (Я не боюсь. И я не маленький.) — You're like a cat, — сказал Стив, тоже отступая. Его запах начал успокаиваться, но в глазах всё ещё горел вызов. — A tiny hissy kitten. (Ты как кот. Крошечный шипящий котенок.) — And you're like a dog. A loud one. We'll see who's louder tomorrow. (А ты как пёс. Громкий. Посмотрим, кто громче, завтра.) Стив улыбнулся. Добродушно, насколько это вообще возможно для доминантного альфы, которого только что поставили на место. В его улыбке мелькнуло что-то почти братское. — Tomorrow, then. (Тогда завтра.) — Tomorrow, — ответил Шейн. (Завтра.) Патрик убрал руку. Стив развернулся и пошёл дальше по коридору, бросив через плечо: — Get some sleep, kid. You'll need it. (Поспи, малыш. Тебе это понадобится.) Шейн не успел обидеться. Не успел разозлиться. Странное перемирие повисло в воздухе, смешанное с запахами апельсина, азарта и клюквы. Он понял, что не злится. Что-то в этом «тёплом» приёме было почти... уютным. По-своему. На следующее утро Шейн проснулся в четыре. Не от будильника — от желания. От той внутренней гонки, которая всегда жила в нём. За окном было темно, луна висела низко над верхушками сосен, и серый, неверный свет едва проникал сквозь грязное стекло. Он надел тренировочные шорты, чёрные, старые, с вытянутой резинкой, растянутую футболку с надписью на французском, которую не понимал — «Je ne regrette rien» (Я ни о чем не жалею), выцветшими буквами по чёрному фону, — волосы собрал в маленький хвост на затылке, туго, чтобы не мешали, натянул утяжелители на лодыжки и запястья — каждый по полтора килограмма, — и пошёл в зал. Зал был пуст. Света ещё не включили, и в серых сумерках раннего утра пол блестел, как зеркало. Пахло деревом, магнезией и тишиной. Шейн включил свет — ряды ламп зажглись с гулким щелчком, — и начал разминку. Он бегал по кругу, высоко поднимая колени, делал захлёсты голеней, выпады, рывки. Потом работа ног — змейка, приставные шаги, прыжки на месте. Утяжелители делали каждое движение в три раза тяжелее. Он потел, дышал ртом, считал повторения. Капли пота стекали с висков по веснушчатым скулам, скатывались за шиворот. Около пяти утра в зал вошёл Карч Кирай. Шейн узнал его сразу — рост сто восемьдесят восемь, доминантный альфа, капитан. Запах — песок, пот, победа. Три уровня. На нём были свободные серые тренировочные штаны и майка без рукавов, открывающая сильные, жилистые плечи. Но Карч не рычал. Он вошёл тихо, посмотрел на Шейна, кивнул — коротко, будто сквозь зубы, — положил сумку на скамейку и начал свою разминку. Без слов. Без угроз. Без вызова. — You're here early, — сказал Карч, не оборачиваясь. (Ты рано здесь.) — So are you, — ответил Шейн, не прекращая прыжков. (Как и вы.) — I'm always here early. (Я всегда рано здесь.) — So will I. (Я тоже буду.) Карч повернулся. Посмотрел на Шейна — оценивающе, спокойно. Его глаза пробежали по чёрным волосам, собранным в хвост, по веснушкам на скулах, по тонким запястьям, обмотанным утяжелителями. Потом по ногам — сильным, накачанным, с мощными икрами, которые были главным оружием Шейна на площадке. — You're the new omega. (Ты новый омега.) — I'm the new player, — поправил Шейн, не отводя взгляда. — My secondary is irrelevant. (Я новый игрок. Мой вторичный пол не имеет значения.) — Not to alphas. (Не для альф.) — Then they should learn to ignore it. Like you just did. (Тогда им следует научиться игнорировать это. Как вы только что сделали.) Карч усмехнулся. Не обиделся. В его глазах мелькнуло что-то вроде уважения. — We'll see. (Посмотрим.) — We will. (Да.) Шейн не показывал, что восхищается Карчем. Не говорил вслух, как много значила для него эта встреча — он смотрел записи его матчей ещё в Техасе, в маленькой комнате с плакатами на стенах. Он просто продолжил тренировку. Но внутри, под рёбрами, разливалось тепло — смесь гордости и детского восторга. Капитан сборной США, легенда волейбола, доминантный альфа, которого боялись и уважали, не рычал на него. Не пытался доминировать. Они просто тренировались рядом. Равные. Тренерский штаб поставил Шейна на позицию либеро в запасной состав. Основной состав — Карч, Стив, Дасти Дворжак — активный альфа, сто девяносто сантиметров, запах кленового сиропа и стали, мощный, с квадратной челюстью и короткими светлыми волосами, — Патрик и Марк Уолдроп — активный бетта, сто восемьдесят восемь, запах травы и свежего хлеба, худощавый, с вечной полуулыбкой на губах — готовился к Олимпиаде. Запасные тренировались вместе с ними, но не могли рассчитывать на игровое время в основных матчах. Шейн был зол. Он всегда был доигровщиком, а либеро — позиция защитная, неприметная, для тех, кто не прыгает высоко и не бьёт сильно. Шейн хотел нападать. Хотел выигрывать. Но он знал, что спорить с тренерами — путь к скамейке запасных. Он сжал зубы и решил доказать, что он может всё. Либеро? Хорошо. Он станет лучшим либеро в истории. Утяжелители не снимались. Шейн носил их с утра до вечера — на запястьях, на лодыжках, иногда надевал пояс с грузами. Он бегал с ними, прыгал, падал, поднимался. В зале с тренажёрами занимался по ночам, когда другие спали. Он делал приседания со штангой, выпады с гантелями, прыжки на платформу. Он пахал до седьмого пота, до дрожи в мышцах, до того момента, когда тело переставало слушаться, а разум продолжал кричать: «More. More. More» (Ещё. Ещё. Ещё). По ночам иногда подходил Патрик — с бутербродами, с соком, — ставил их рядом и молча уходил. Шейн не просил, но берёг. Он брал баскетбольный мяч — тяжёлый, неудобный, с грубой резиновой коркой, — и десятками раз отбивал его о стену. Ладони горели, пальцы вылетали из суставов, он заматывал их пластырем и продолжал. Волейбольный мяч после баскетбольного казался пушинкой. Он падал точно в цель. Слушался как заклинание. Он тренировал нападающий удар с обеих рук — правой и левой. Часами. Мяч летел в стену, отскакивал, Шейн бил снова, и снова, и снова, пока ладони не начинали затекать, а предплечья — гореть от напряжения. Он принимал подачи сокомандников — силовые, кручёные, планеры. Падал, вставал, падал снова. Паркет был жёстким, и каждое падение отдавало в коленях, в локтях, в копчике. Однажды после ночной тренировки Шейн снял наколенники. И его едва не вырвало. — Holy shit, — только и смог сказать Шейн, глядя на то, что открылось его взгляду и обонянию. (Твою мать.) Ткань наколенников была пропитана кровью — тёмной, липкой, с чёрными сгустками, засохшей коркой на изнанке. Кусочки его собственной кожи прилипли к ткани, отрываясь с мясом, и теперь бежево-розовые лоскуты виднелись на белом фоне. Под наколенниками было сплошное месиво — кожа содрана, обнажённая плоть, капли сукровицы, смешанные с потом и грязью. Колени превратились в два кровоточащих пятна, где почти невозможно было различить очертания суставов. Шейн сглотнул подступивший к горлу ком, зажмурился на секунду, взял себя в руки. Потом открыл глаза, достал перекись водорода, вату, бинты. Обработал раны — перекись зашипела так, что слёзы навернулись сами собой, и он прикусил губу, чтобы не закричать. Замотал колени бинтами, туго, слоями, чувствуя, как каждый слой давит на живое мясо. А на следующий день был в зале. С бинтами под новыми наколенниками. Каждое падение на колени отдавалось режущей болью, от которой перехватывало дыхание, но он не снимал утяжелители. Он не жаловался. Он был Шейном Холландером. В декабре 1983 года, после особенно тяжёлого дня — проигранного товарищеского матча сборной СССР, где Вячеслав Зайцев уничтожил их блоком в третьем сете; холодного душа, где вода закончилась, не успев согреть; и молчаливого ужина в столовой, где никто не сел с ним за один стол, — Шейн сидел в своей комнате, поджав колени к груди. За стеной — гул голосов, смех, музыка. Там играли в карты, пили пиво, обсуждали девчонок-чирлидерш из соседнего зала. Шейн курил и смотрел в потолок — белый, с трещиной, идущей от двери к окну. Ему было семнадцать, но он уже был на год младше всех в команде. Сокомандники уважали его на площадке, но вне площадки... не знали, что с ним делать. Не звали в бары. Не приглашали на вечеринки. Не делились личным. Он был «тем самым омегой». Странным. Чужим. Он не злился. Он привык. Он вспоминал школу — как одноклассники относились к нему как к другу, но не как к равному. Как учителя боялись его запаха. Как родители других детей шёпотом спрашивали: «Is he okay? He's... well, you know» (А с ним всё в порядке? Он же... ну, вы понимаете). Он достал блокнот — дешёвый, в клеточку, с погнутым уголком — и написал Оливии. Не письмо, просто слова. «Sometimes I feel like I'm from another planet. Everyone speaks a language I don't understand. Not English. The other one. The one where alphas bond and bettas belong and omegas... omegas pretend to be happy» (Иногда мне кажется, что я с другой планеты. Все говорят на языке, который я не понимаю. Не на английском. На другом. На том, который принадлежит альфам и беттам, а омеги... омеги притворяются счастливыми). Он посмотрел на эти строки, потом вырвал листок. Не отправил. Спустя минуту в дверь постучали. Три коротких удара. Патрик Пауэрс заглянул с банкой колы в руке, в потрёпанной толстовке и шортах до колен. Его светлые волосы ещё были мокрыми после душа. — You okay in here? — спросил он. (Ты тут в порядке?) — Fine, — ответил Шейн, не двигаясь. (В порядке.) — You want to join? We're playing poker. Carter brought chips. Greg is losing badly. It's hilarious. (Хочешь присоединиться? Мы играем в покер. Картер принес фишки. Грег сильно проигрывает. Это уморительно.) — I don't play poker. (Я не играю в покер.) — We can teach you. (Мы можем научить тебя.) Шейн смотрел на Патрика. Обычный альфа с запахом апельсина — спокойный, как лесное озеро. Единственный, кто не рычал при первой встрече. Единственный, кто иногда звал его «на карты», хотя знал, что Шейн откажется. — Maybe next time, — сказал Шейн. (Может быть, в следующий раз.) — Sure. Next time. (Конечно. В следующий раз.) Патрик ушёл, притворив дверь за собой. Шейн остался один. Курил. Смотрел на плакат с Карчем Кираем — тот висел неровно, левый угол ниже правого, и Шейн не поправлял его специально, может быть, чтобы было на что смотреть, кроме потолка. «Maybe next time», — повторил он шёпотом. — «Maybe». Он не знал, наступит ли это «next time» когда-нибудь. В феврале 1984 года Шейн лежал на кровати в своей комнате посреди ночи. За окном выл ветер, гоняя сухой снег по парковке. Курил прямо в потолок — пепел падал на серое одеяло, оставляя серые пятна, но он не обращал внимания. Тренировка была адской. Утяжелители пришлось снять, когда ноги отказались подниматься на платформу — просто подкосились на сто двадцать третьем прыжке, и он рухнул на маты, как подкошенный. Он сидел на полу, уронив голову на колени, и ждал, когда пройдёт дрожь в мышцах. Дрожь не проходила минут двадцать. Теперь курил и смотрел на плакат с Карчем Кираем. Шейн хотел не только волейбола. Да, популярность, которую он уже приобрёл — пара интервью в местных газетах, заметка в «Sports Illustrated» с его фотографией в прыжке, поклонники, которые писали письма на адрес Федерации, — была приятна. Но он жаждал славы. Настоящей. Мировой. Чтобы его знали все — от президентов до пингвинов в Антарктиде. Он хотел ходить по красным дорожкам под вспышками камер, знакомиться со своими кумирами среди актёров, смеяться о чём-то с богатыми и знаменитыми, ходить по подиуму в образах от великих дизайнеров. В последнем он не хотел признаваться даже себе. Оливия стала моделью. Она ходила по подиумам в Париже и Милане, смеялась о чём-то с интересными людьми, её фотографии печатали в журналах. Если Оливия смогла, почему он не может? Шейн докурил сигарету, погасил её в переполненной пепельнице — горке окурков, среди которой торчали смятые пачки, — и достал из-под матраса листок с номером телефона, который дала ему Оливия во время их последнего разговора. «Маркус, — написала она красной ручкой. — Агент. Беспринципный. Идеален для тебя». В середине февраля Шейн выпросил у Федерации разрешение на короткий отпуск. Тренеры, глядя на его безумные результаты — он прыгал на десять сантиметров выше, чем при поступлении, его подачи достигали ста десяти километров в час, его приёмы были чище и быстрее, чем у основных доигровщиков, — сказали: «You deserve it» (Ты заслужил это). Физиотерапевты, видя разбитые колени, растянутые связки и синяки по всему телу — жёлто-фиолетовые разводы на рёбрах, бёдрах, предплечьях, — сказали: «You need it» (Тебе это нужно). Шейн не ждал, пока передумают. Он сел в самолёт до Лос-Анджелеса. Оливия встречала его в аэропорту — в кожаных брюках, ковбойских сапогах на каблуке и серебряной цепочке на шее. Её светлые волосы были распущены и блестели в огнях терминала. Она обняла его, прижалась щекой к его макушке, вдохнула запах клюквы и табака-ванили и сказала: — You look like shit, petit frère. (Выглядишь дерьмово, младший братец.) — Thanks, soeur. — Он усмехнулся, отстраняясь, и окинул её оценивающим взглядом. — You look like you haven't slept in three days. (Спасибо, сестрица. Ты выглядишь так, будто не спала три дня.) — I haven't. Fashion week. (Это так. Неделя моды.) — You love it. (Тебе это нравится.) — I do. (Верно.) Они поехали в её временную квартиру в центре Лос-Анджелеса — маленькую, но светлую, с видом на город. Окна выходили на бульвар, и вечером тысячи огней загорались внизу, словно звёзды, упавшие на землю. Сидели на кухне — маленькой, с жёлтыми стенами, полкой с пряностями и вечно капающим краном, — курили, болтали. Оливия рассказывала о модельерах, о том, как Карл Лагерфельд — активный бетта, запах веера и чёрного кофе — назвал её «слишком скучной», а потом через месяц взял на показ. О том, как она послала его на французском, а он рассмеялся. — He called me boring, — сказала Оливия, затягиваясь. Она сидела на столешнице, болтая ногами в сапогах. — Moi. Boring. So I said: 'Allez vous faire foutre, Karl. Je suis la personne la plus intéressante que vous n'ayez jamais rencontrée.' (Он назвал меня скучной. Меня - скучной. И я сказала: 'К черту тебя, Карл. Я самый интересный человек из тех что ты когда-либо встречал.') — Did he? — Шейн поджал брови, скрывая улыбку. (И что он сделал?) — He laughed. Then he booked me for the next season. (Он засмеялся. Потом он забронировал мне следующий сезон.) Шейн смеялся. Спрашивал о моделях, о съёмках, о том, как это — ходить по подиуму. — Like flying, — сказала Оливия, задумчиво глядя на дым от сигареты. — Like floating. But with heels that want to kill you. (Как полёт. Как течение. Но на каблуках, которые хотят тебя убить.) Шейн рассказал о тренировках, о разбитых коленях — показал замотанные бинтами суставы, — о стычках с Стивом, о том, как Карч Кирай просто кивнул ему на первой тренировке. Оливия слушала, кивала, иногда закатывала глаза. — You're an idiot, — сказала она. — But you're my idiot. (Ты идиот. Но ты мой идиот.) Она дала ему номер Маркуса, вытащив записную книжку из кармана джинсов. — He's eccentric, — сказала Оливия, стряхивая пепел. — Unprincipled. Smokes weed on breaks. But he's the best. If anyone can make you a star — it's him. (Он эксцентричный. Без принципов. Курит травку на перерывах. Но он лучший. Если кто-то и может сделать тебя звездой — это он.) — Is he trustworthy? — спросил Шейн, пряча листок в карман. (Ему можно доверять?) — He's trustworthy as long as you pay him. And you're interesting, — она посмотрела на брата, на его чёрные волосы, падающие на лицо, на веснушки, на усталые глаза. — You're both. (Он заслуживает доверия, пока ты ему платишь. И пока ты интересен. Ты и то, и другое.) Шейн улыбнулся. Спрятал номер. Но в тот же вечер, когда Шейн уже собирался уходить в душ — стянул футболку, бросил её на спинку стула, — он заметил, что Оливия стала другой. Тише. Её улыбка не доходила до глаз. Пальцы дрожали, когда она подносила сигарету ко рту. И её запах — яблоня и акация — изменился, стал горьким, приторно-сладким, больничным. — What's wrong? — спросил Шейн, садясь напротив. (Что с тобой?) — Nothing. (Ничего.) — You're lying. (Врёшь.) — I'm always lying. It's part of my charm, — она попыталась улыбнуться, но улыбка вышла кривой. (Я всегда вру. Это часть моего шарма.) — Olivia. (Оливия.) Она посмотрела на него. Глаза — зелёные, как у отца, — были красными и влажными. Она не плакала — уже нет. Но плакала недавно. Об этом говорили припухшие веки и дорожки от туши, которые она не до конца стёрла. — I had an abortion, — сказала она. (Я сделала аборт.) Шейн замер. Сигарета застыла в воздухе. В его системе координат всё было просто. Ребёнок — это нервы, деньги, уход из спорта, отказ от карьеры. Он презирал омег, которые считали, что их жизнь ограничивается домохозяйством и репродуктивной функцией. Он не хотел детей вообще. Никогда. Но это была Оливия. — Why are you telling me this? — спросил он, медленно опуская сигарету. (Почему ты говоришь мне это?) — Who else can I tell? Mum? She'd murder me immediately. Dad? He'd probably lock me at home and will look at me like I'm weak for entire life. (А кому ещё я могу сказать? Маме? Она бы меня немедленно убила. Папе? Он, наверное, запрет меня дома и будет смотреть на меня так, как будто я слабая, всю жизнь.) — I'm not going to judge you. (Я не собираюсь тебя осуждать.) — You judge everyone, Shane. — Она смотрела на него с горечью, почти вызовом. — You judge omegas who want kids. You judge alphas who can't fuck. You judge bettas who don't have opinions. Don't pretend you don't. (Ты всех осуждаешь, Шейн. Ты осуждаешь омег, которые хотят детей. Ты осуждаешь альф, которые не умеют трахаться. Ты осуждаешь бетт, которые не имеют мнения. Не притворяйся, что это не так.) Шейн молчал. Она была права. Он судил. Всегда. — I'm not judging you, — повторил он. — You're my sister. (Я не осуждаю тебя. Ты моя сестра.) — That's not the same thing. (Это не одно и то же.) — It is to me. (Это так для меня.) Оливия выдохнула, зажмурилась. Плечи дрожали, и она обхватила себя руками, будто замёрзла, хотя в квартире было тепло. — I wanted to keep it, — сказала она тихо, почти беззвучно. — That's the worst part. I wanted to keep a baby. (Я хотела оставить это. Это самое худшее. Я хотела оставить ребёнка.) Шейн чувствовал, как мир под ногами идёт трещинами. Оливия — активная бетта, сильная, независимая, яркая, его старшая сестра, которая защищала его от школьных обидчиков и такйом от родителей научила краситься в четырнадцать лет — хотела ребёнка. Оливия — одна из тех, кого он ставил в пример, кем восхищался, — хотела того, что он презирал. — He didn't want it, — продолжала Оливия, не открывая глаз. — The alpha. He said it would ruin my and his careers. My body. My life. He said I'd become a bitter, fat, boring baby machine, — она сглотнула. — And I... I believed him. Maybe I was scared too. Maybe I didn't want to lose my body. My career. My name. (Он не хотел этого. Тот альфа. Он сказал, что это разрушит мою и его карьеры. Моё тело. Мою жизнь. Он сказал, что я стану отвратительной, толстой, скучной машиной по производству детей. И я.. я поверила ему. Возможно, мне тоже было страшно. Возможно, я не хотела потерять своё тело. Свою карьеру. Своё имя.) — You wouldn't have lost— (Ты бы не потеряла..) — I would have. — Она открыла глаза, посмотрела на Шейна в упор, и в её зелёных глазах была такая боль, что ему стало трудно дышать. — You know I would have. I'd have to stop walking on the runways. Stop flying to Paris. Stop being Olivia. I'd be 'the mother'. And I don't want to be 'the mother'. I want to be me. But I also... I also wanted... (Потеряла бы. Ты знаешь, что это так. Я бы перестала ходить по подиумам. Перестала бы летать в Париж. Перестала бы быть Оливией. Я бы стала 'матерью'. Но я не хочу. Я хочу быть собой. Но я тоже.. я тоже хотела...) Она не договорила. Слёзы потекли по щекам — быстрые, злые, некрасивые, оставляя тёмные дорожки на бледной коже. — I wanted to be loved, — прошептала она. — Not by а fan. Not by a photographer. Not by a one-night stand. By someone who stays. By someone who looks at me and sees... me. Not my legs. Not my face. Not my name. Me. (Я хотела быть любимой. Не фанатом. Не фотографом. Не парнем на одну ночь. Тем, кто остаётся. Тем, кто смотрит на меня и видит.. меня. Не мои ноги. Не моё лицо. Не моё имя. Меня.) Шейн не двигался. Он сидел на корточках перед её креслом, опираясь локтями на колени, и смотрел на неё снизу вверх. Он не знал, что делать. Он никогда не умел утешать. Он умел злиться, умел бороться, умел побеждать. Но утешать... — You are loved, — сказал он наконец. — By me. (Ты любима. Мной.) — That's different. (Это другое.) — Why is that different? (Почему другое?) — Because you're my brother. You have to love me. It's in the contract. (Ты мой брат. Тебе приходится меня любить. По контракту.) — There's no contract, — он покачал головой, и несколько прядей упали на лоб. (Нет никакого контракта.) — There is. It's called blood. (Есть. Он называется кровь.) Шейн затушил сигарету о дно пепельницы — резко, с хрустом. Пересел на пол, к её креслу, положил голову ей на колени. Оливия не отстранилась — наоборот, её рука легла на его затылок, пальцы перебирали волосы. Он смотрел в потолок, на трещину, которую не замечал раньше, она гладила его по голове, и тишина между ними была тяжелее слов. — I'm not going to tell you it's okay, — сказал Шейн в пустоту. — Because it's not. But I'm not going to tell you it's wrong either. Because I don't know. I've never wanted kids. I don't understand people who do. But you're not 'people'. You're Olivia. And if you say it hurt, I believe you. If you say you wanted it, I believe you. And if you say you couldn't, I believe you too. (Я не стану говорить, что всё хорошо. Потому что это не так. Но я тоже не собираюсь говорить тебе, что это неправильно. Потому что я не знаю. Я никогда не хотел детей. Я не понимаю людей, которые это понимают. Но ты не «люди». Ты Оливия. И если ты скажешь, что это больно, я тебе поверю. Если ты говоришь, что хотела, я тебе верю. И если ты скажешь, что не могла, я тоже тебе поверю.) — That's the most mature thing you've ever said. (Это самое зрелое, что ты когда-либо говорил.) — Don't get used to it. (Не привыкай.) Она почти улыбнулась — уголки губ дрогнули, и в глазах зажглась слабая искра. — I won't. (Не стану.) — You can cry, — сказал Шейн. — I won't tell anyone. (Ты можешь плакать. Я никому не скажу.) — I'm not crying. (Я не плачу.) — You're leaking from your eyes. That's crying. (У тебя глаза на мокром месте. Это плач.) — Fuck you. (Пошёл ты.) — Fuck you too. (Пошла ты тоже.) Она заплакала по-настоящему — громко, некрасиво, с всхлипами и мокрыми дорожками на щеках, с содроганиями, которые сотрясали всё тело. Шейн сидел на полу, прижимался головой к её коленям, смотрел в потолок и не двигался. Он не знал, что чувствовать. Часть его — та, что судила и презирала, — шептала: «She's weak. She's one of them» (Она слабая. Она одна из них). Но другая часть — та, что любила Оливию с детства, что помнила, как она защищала его от отца, как прижимала к себе, когда он плакал от очередного запрета, как учила его читать по-французски, — молчала. Молчала и гладила её пальцы своими — сухими, мозолистыми от волейбольных тренировок. — You're not weak, — сказал он наконец. — You're the strongest person I know. And if you ever want to try again... if you ever want to have a baby... I'll help. I'll be there. I'll be the weird uncle who teaches the kid to swear in three languages. (Ты не слабая. Ты сильнее всех, кого я знаю. И если ты когда-нибудь захочешь попробовать еще раз... если ты когда-нибудь захочешь завести ребенка... я помогу. Я буду рядом. Я буду странным дядей, который научит ребенка ругаться на трех языках.) — Four, — поправила Оливия, шмыгая носом. — Korean too. (На четырёх. Корейский тоже.) — Then four languages. And I'll steal candy for them. (Тогда на четырёх языках. И я буду красть сладости для них.) — You'll be a terrible influence. (Ты будешь ужасно влиять на них.) — The best kind. (Лучшим образом.) Она слабо шлёпнула его по макушке. — I love you, petit frère. (Люблю тебя, младший братец.) — I love you too, soeur. Even when you're leaking from your eyes. (Люблю тебя тоже, сестрёнка. Даже когда у тебя глаза на мокром месте.) — Shut up. (Заткнись.) — Make me. (Заставь меня.) Она не сделала. Они сидели так долго — Шейн на полу, Оливия в кресле, — пока за окном не начало светать. Сначала небо стало серым, потом розовым, потом золотым. Шейн не спал. Думал о детях. О том, что никогда их не захочет. О том, что Оливия, возможно, захочет снова. О том, что он не понимает, как можно хотеть того, что тебя разрушит. Он не нашёл ответа. Только взял сигарету, закурил, выпустил дым в потолок. Они всё ещё были вместе. Этого было достаточно. На следующее утро Шейн встретился с Маркусом. Они договорились о встрече в маленьком кафе на бульваре — за столиком у окна, где пахло жареным луком, дешёвым кофе и бензином с улицы. На деревянных столиках стояли пластиковые цветы в потёртых вазах. Маркус появился на пороге в пёстрой рубашке с цветами — ярко-жёлтые, оранжевые, красные разводы на белом фоне, — длинных волосах, собранных в небрежный пучок на затылке, и с запахом марихуаны и амбиций, который тянулся за ним как шлейф. Он сел напротив, заказал эспрессо, закурил — сигарету зажал в уголке рта, щурясь от дыма — и сказал: — So. You're the omega who wants to be famous. (Итак. Ты омега, который хочет быть знаменитым.) — I'm the omega who will be famous, — ответил Шейн, откидываясь на спинку стула. — You just decide if you want to be part of it. (Я омега, который будет знаменитым. Тебе остаётся решить, хочешь ли ты быть частью этого.) Маркус смотрел на него долго. Потом улыбнулся. Клыки у него были маленькие, почти незаметные — два острых края, — но улыбка была ослепительной, с лёгкой долей безумства. — I like you, babe. (Ты мне нравишься, детка.) — Don't call me babe. (Не называй меня деткой.) — I'll call you whatever I want if you sign with me, — он выпустил дым в сторону, не глядя. (Я буду называть тебя как захочу, если ты подпишешь со мной контракт.) — Then call me Shane. And I'll think about signing. (Тогда называй меня Шейном. И я подумаю о контракте.) Они говорили несколько часов. О фотографиях, контрактах, красных дорожках, интервью. О том, как создать бренд. О том, как продать Шейна не как волейболиста, а как явление — икону стиля, голос поколения, того, кого нельзя игнорировать. Маркус жестикулировал, рисовал на салфетках схемы, иногда переходил на французский, когда волновался. Шейн слушал, курил, кивал. Они подписали контракт в тот же вечер — на обратной стороне меню, потому что у Маркуса не оказалось с собой чистого листа. Это было идеальное начало. В марте 1984 года Шейн вышел на свою первую красную дорожку. Премьера фильма в Лос-Анджелесе — какой-то боевик с большим бюджетом и громким названием, Шейн не запомнил ни того, ни другого. Маркус достал приглашение — каким образом, Шейн не спрашивал. Тёплый вечер, воздух пах озоном и дорогими духами, небо над Лос-Анджелесом подсвечивалось огнями города. Шейн надел шёлковую рубашку — чёрную, текучую, как вода, — расстёгнутую до середины груди, кружевную майку под ней, чёрное кружево, тонкое, почти невесомое, которое виднелось в вырезе, чёрные брюки со стрелками и мужские каблуки — высокие, тонкие, не меньше десяти сантиметров, которые делали его ноги бесконечными и заставляли его возвышаться над половиной присутствующих. Волосы уложил в лёгкие волны — щипцами завил концы, затем провёл расчёской, добиваясь небрежного эффекта, — одна прядь падала на лицо, касаясь скулы. Глаза подвёл чёрным — стрелка, острая, как клык, с лёгкой растушёвкой к внешнему уголку. На шее — несколько тонких серебряных цепочек, разной длины, с маленькими подвесками: полумесяц, звезда, крошечный жемчуг. В ушах — серьги-кольца с жемчугом, матовым, переливающимся в свете софитов. Он не позировал — он существовал. Просто стоял, иногда поворачивался, смотрел перед собой, иногда усмехался краем губ. Фотографы щёлкали как сумасшедшие, и вспышки освещали его лицо то с одной стороны, то с другой, выхватывая из полумрака то веснушки, то клыки, то блеск жемчуга в ушах. Кто-то крикнул: «Shane, look here!» Шейн посмотрел. Не улыбнулся — усмехнулся. Клыки блеснули, и шёпот прокатился по рядам: «Is that one the volleyball player? The dominant omega?» (Это тот волейболист? Доминантный омега?). На вечеринке после мероприятия — в частном особняке на холмах, с открытым бассейном и видом на весь Лос-Анджелес, — он познакомился с Наоми Кэмпбелл. Она стояла у барной стойки с бокалом шампанского и смотрела на гостей сверху вниз — при том, что сама была не ниже других. Рост сто семьдесят восемь, доминантная омега. На ней было белое платье с открытыми плечами и бриллиантовые серьги-гвоздики. Запах чёрной орхидеи, гвоздики и амбры — три уровня, властные, сладкие, чуть пряные. Она была высокой, чёрной, прекрасной, и смотрела на мир так, будто он должен благодарить её за своё существование. — You're the volleyball player, — сказала Наоми, подходя к нему, когда он отошел от бара. (Ты волейболист.) — And you're the model, — ответил Шейн. (А ты модель.) — I'm the supermodel, — она поправила браслет на запястье. (Я супермодель.) — Not yet. (Ещё нет.) — Give me a year. (Дай мне год.) Они стояли у окна во всю стену, смотрели на огни города, на бесконечную ленту огней, уходящую к океану. Говорили о том, что значит быть доминантным омегой в мире, который хочет тебя либо трахнуть, либо уничтожить. — They have no idea what to do with us, — сказала Наоми. (Они без понятия, что с нами делать.) — Good, — ответил Шейн, поднимая бокал с водой. — Let them choke on their confusion. (Хорошо. Пусть они подавятся своим замешательством.) Они обменялись номерами телефонов — Наоми записала свой на салфетке, Шейн передал бумажку с номером в общежитии. Потом он иногда звонил ей в три ночи, когда не мог спать. Она ругалась, но не сбрасывала. Он вернулся в общежитие под утро — небо над Колорадо-Спрингс уже серело, звёзды гасли одна за другой, — уставший, измотанный, но счастливый. Ещё пахло чужими духами — смесью орхидеи, гвоздики и шампанского — и дорогим виски, хотя сам он пил только воду. Он не лёг спать — разделся, стянул с себя рубашку, брюки, каблуки, растёр затёкшие ноги. Сел на кровать в одной кружевной майке и лосинах, закурил. Смотрел на плакат с Карчем Кираем и улыбался. «They know my name now», — подумал он (Теперь они знают моё имя). В пять утра он уже был в зале с утяжелителями. В апреле Маркус устроил его на показ Жан-Поля Готье. Шейн не был моделью — он был гостем, но сидел в первом ряду, рядом с Мадонной. Мадонна — обычная омега, рост сто шестьдесят два, запах вишни и латекса — сидела, поджав губы, и смотрела на подиум сквозь огромные солнечные очки, хотя было поздно. Она повернулась к Шейну, окинула его взглядом — его веснушки, чёрные глаза, клыки, кружево под расстёгнутой рубашкой — и сказала: — You're dangerous, aren't you? (Ты опасен, не так ли?) — Only if you're lucky, — ответил Шейн. (Только если повезёт.) Мадонна рассмеялась — громко, откинув голову назад, — и Шейн запомнил этот смех. На afterparty — в темном прокуренном клубе с красными диванами и столиками для свечей — он познакомился с Джанни Версаче. Джанни был активным омегой, его запах — мрамор и кровь — смешивался с ароматами дыма и духов. Рост сто семьдесят восемь, тёмные волосы, улыбка, которая могла осветить комнату. Версаче посмотрел на Шейна, на его длинные ноги, на его узкую талию, на его дерзкий взгляд, не скрывающий вызова. — You should walk for me, — сказал Версаче. (Тебе стоит прийти ко мне.) — I don't walk, — ответил Шейн. — I conquer. (Я не прихожу. Я завоёвываю.) Версаче усмехнулся, покачал головой. Через месяц Шейн получил приглашение на его показ. Он надел кожаные брюки и кружевный топ — без рубашки, только жакет на плечи, подбитый, с широкими лацканами, — и вышел на подиум. Прошёлся так, будто это был волейбольный зал, а сетка — граница, которую нужно перепрыгнуть. Фотографы сошли с ума. Позже, в гримёрке, он нашёл букет от Версаче с запиской: «You were right» (Ты был прав). В мае 1984 года, после очередной тренировки, Шейн сидел в зале один. Все ушли, свет погасили, только дежурные лампы горели под потолком — две тусклые лампы дневного света, которые давали бледный, больничный свет. Он отрабатывал прыжки с утяжелителями. Уже двести раз. Ноги дрожали так, что каждое приземление было на грани падения. Тренер — обычный бетта с запахом мятного табака, низкий, коренастый, с вечно расстегнутой верхней пуговицей рубашки — зашёл, посмотрел, качнул головой. — Rest, — сказал тренер. (Перерыв.) — No. (Нет.) — You'll injure yourself. (Ты поранишь себя.) — I'll know my limit when I pass it. (Я узнаю свой предел, когда пройду его.) — That's not how limits work. (Это не то, как предел работает.) — That's how my limits work. (Это то, как мой предел работает.) Тренер вздохнул. Мотнул головой и ушёл, оставив дверь приоткрытой. Шейн прыгнул ещё раз. И ещё. На двухсот пятидесятом прыжке он упал. Колени подкосились, он полетел вперёд, успел выставить руки, ударился локтями о паркет с глухим стуком. Синяки вспухли мгновенно — сначала красные, потом тёмно-синие, на левой руке — особенно ярко. Кровь из разбитой губы потекла по подбородку, упала на майку. Тренер прибежал на звук. — Are you insane? (Ты не в себе?) — Possibly. (Возможно.) — You're bleeding. (У тебя кровь идёт.) — I've bled before. (Она шла и раньше.) Шейн пытался встать. Ноги не слушались — колени отказывались разгибаться. Он сидел на полу, смотрел на свои ладони — содранные, с заусенцами, с мозолями, покрытыми пластырем, который уже был мокрым от пота. — What are you trying to prove? — спросил тренер, садясь на корточки рядом. (Что ты пытаешься доказать?) — That I belong here. (Что мне здесь место.) — You already belong here. (Ты уже здесь.) — Not to them. To myself. (Не для них. Не для меня.) Тренер молчал. Потом протянул руку. Шейн взял — пальцы сжались на запястье тренера, и тот потянул его вверх. Шейн встал, пошатнулся, но устоял. — Take a shower, — сказал тренер. — Ice your knees. And tomorrow, do it again. (Прими душ. Приложи лёд к коленям. А завтра продолжай.) — I will. (Так и сделаю.) — I know. (Я знаю.) Шейн пошёл в душ, хромая. Вода была горячей — насколько позволяли вечные проблемы с бойлером, — и, смешиваясь с кровью, становилась розовой на кафельном полу. Он смотрел на своё отражение в мутном зеркале над раковиной — мокрые волосы прилипли к лицу, глаза горели, веснушки на щеках казались ярче на бледной коже. Между зубов застрял кусочек засохшей крови. — You're still here, — сказал он себе, сплёвывая. — That's what matters. (Ты всё ещё здесь. Это единственное, что имеет значение.) В июне 1984 года, после победы в товарищеском матче с Бразилией (3:2 по сетам, последний сет — 16:14, и Шейн подал в аут сопернику решающий мяч на матчболе), команда праздновала в баре отеля. Бар был тёмным, стены обиты красным кожзамом, на столиках горели маленькие свечи в красных стаканчиках. Шейн пил воду с лаймом, курил, сидел в углу за столиком, наблюдая за танцполом. К нему подошёл высокий альфа. Доминантный. Лет двадцати пяти. Запах виски и тестостерона — три уровня, резкий, почти агрессивный. Тёмные волосы зачёсаны назад, кожаная куртка, джинсы. Альфа работал в спортивной индустрии, что-то околоамериканского футбола — позже Шейн узнал, что он агент нескольких футболистов. Он флиртовал — наклонялся, касался плеча, говорил комплименты слишком близко к уху. Шейн отвечал равнодушно, но вечер закончился в номере альфы. Альфа был грубым — именно так, как Шейн любил. Не спрашивал, не нежничал, не боялся сломать. Шейн получил то, что хотел. Но после — тишина. Альфа лежал на спине, довольно улыбался, закуривал, не глядя на Шейна. Шейн сидел на краю кровати, ноги свесил, смотрел в потолок — белый, с лепниной, с трещиной, похожей на карту неведомой страны. Чувствовал пустоту. — Good, — сказал альфа. — You came, right? (Хорошо. Ты кончил, да?) Шейн повернулся к нему. Смотрел в глаза — карие, влажные, с довольным прищуром. На подушке остались слабые следы его туши. — No, — ответил он, и его голос был спокоен, как у учителя, объясняющего урок. (Нет.) Альфа замер. Сигарета повисла в воздухе, ниточка дыма поднималась к потолку. — What? (Чего?) — I said no. I didn't come. (Я сказал нет. Я не кончил.) — But you... you were loud. You were... (Но ты.. ты был громким. Ты был..) — Faking. Yeah. Sorry to break it to you, buddy, — Шейн поджал губы. — But your technique needs work. (Симулировал. Да. Прости, что тебе это не нравится, приятель. Но твоя техника нуждается в доработке.) Альфа покраснел — сначала шея, потом щёки, потом лоб. Не от смущения — от злости. — That's not possible. Omegas always— (Это невозможно. Омеги всегда..) — Omegas always fake it. — Шейн поднял руку, чтобы он замолчал. — Because if they don't, alphas get insecure and blame them. I don't fake. I just tell the truth. And the truth is: you're not good. (Омеги всегда симулируют. Потому что если они не будут этого делать, альфы, неуверенные в себе, и обвиняют их. Я не симулирую. Я просто говорю правду. И правда в том, что ты не очень-то хорош.) Шейн встал, надел джинсы — нашёл их на полу, под стулом, — натянул рубашку. Спиной к альфе. — But most omegas do fake. They close their eyes and think about something else. Someone else. And you never even notice. So maybe the problem isn't me. Maybe it's you. (Но большинство омега действительно симулируют. Они закрывают глаза и думают о чем-то другом. О ком-то другом. И ты даже никогда не замечаешь. Так что, возможно, проблема не во мне. Может быть, это ты.) Альфа не нашёл слов. Шейн ушёл, хлопнув дверью с такой силой, что картина на стене напротив качнулась. В коридоре он закурил, трясущимися руками — сигарета дрожала между пальцами, пока он её не поджёг. Не от страха — от гнева. Он не злился на альфу. Он злился на систему, которая научила омег симулировать, потому что правда слишком опасна. Он достал из кармана джинсов блокнот, написал короткую записку: «I just told an alpha he's bad in bed. He looked like I shot his dog» (Я только что сказал альфе, что он плох в постели. Он выглядел так, как будто я застрелил его собаку). Потом усмехнулся. Пошёл к себе в номер. Не спал. Лето 1984 года. Олимпийские игры в Лос-Анджелесе. Город гудел, воздух был пропитан запахом бензина, хот-догов и чужого пота. Шейна поставили на позицию доигровщика — наконец-то. Он считал, что должен оправдать доверие. Отказался от всех мероприятий — от показов, от вечеринок, от интервью. Пахал в зале день и ночь. Утяжелители сменил на более тяжёлые — три килограмма на каждую ногу. Прыгал до изнеможения. Падал на колени, вставал, падал снова. Бинты под наколенниками пропитывались кровью, но он не снимал их. Перед каждым выходом на площадку Шейн чувствовал внутренний мандраж — тот же, что и во время судебной тяжбы с родителями. Снова на кону было слишком многое. Но он не показывал этого. Никогда. Он выходил на площадку с улыбкой, махал трибунам, посылал воздушные поцелуи, дразнил соперников — показывал клыки, крутил мяч в руке перед подачей, дул на него, как учили в детстве. Он делал это так же сосредоточенно, как в пятнадцать лет, когда подавал на школьном чемпионате. — Are you scared, Hollander? — спросил как-то соперник из сборной Бразилии, активный альфа с запахом какао и страха. Бразилец был выше Шейна на голову и полуголовы, но смотрел с опаской. (Боишься, Холландер?) — Scared? — переспросил Шейн, подмигнув и улыбнувшись клыками. — I'm just getting started. (Боюсь? Я только начал.) На групповом этапе Шейн был везде. Он летал по площадке, блокировал подачи, которые другие не успевали даже увидеть, принимал мячи, которые, казалось, уже коснулись пола — падал, вытягивался, доставал кончиками пальцев. Он бил по самым неудобно отданным мячам — с правой, с левой, с замаха из-за головы, с разворота. Улыбался трибунам. Махал фанатам, узнавая некоторые лица из дня в день. Но как только раздавался свисток, его лицо каменело. Он становился машиной. Финал, 11 августа. Зал ревел. Запахи смешивались — пот, адреналин, победа, дешёвый одеколон, мятная жвачка, страх. Шейн не чувствовал ничего, кроме мяча. Он принимал подачи бразильского доигровщика — силовые, как пушечные выстрелы, с рёвом и вращением. Падал, вставал, падал снова. Колени горели уже к середине первого сета. Бинты пропитались кровью, и когда он приседал в защите, бинты хлюпали. Но он не останавливался. Счёт по сетам — 3:0. Шейн упал на колени прямо на площадке, уронил голову, зажмурился. Гул зала стал белым шумом. Вокруг бегали сокомандники, кричали, обнимали, кто-то — кажется, Стив — поднял его на руки и закружил. Шейн не сразу понял, что надо улыбаться. Потом улыбнулся. Широко, с клыками, с облегчением, до ушей. Оливия смотрела с трибун — он увидел её на мгновение в толпе, светлые волосы развеваются, руки сжаты в кулаки у рта, — плакала, улыбалась, махала ему обеими руками сразу. Шейн махнул в ответ — небрежно, будто это было неважно, но уголок его губ дрогнул. Она знала. Они оба знали. Сентябрь 1984 года. Лос-Анджелес, вечер. Жара спала, но воздух ещё был тёплым, тяжёлым, с запахом пыли и дыма от дальних пожаров. Шейн переехал — окончательно. Договорился с тренерами: он будет жить не на базе в Колорадо-Спрингс, но будет присутствовать на всех сборах. Федерация нехотя согласилась, взвесив его результаты и понимая, что терять такого игрока не хотят. Маркус нашёл ему квартиру на Голливуд-бульваре — маленькую, с окнами во двор, но свою. Квартира была на втором этаже старого дома с облупившейся краской на фасаде. Внутри — одна комната с кухней в углу, ванная такая узкая, что развести локти было невозможно. Шейн обставил её по своему вкусу: чёрные шёлковые простыни на кровати, оранжевое кресло-мешок в углу, плеер Sony Walkman на столике, пепельницы на каждой поверхности — на подоконнике, на полу у кровати, на журнальном столике, даже в ванной, на краю раковины. На стенах — плакаты (Kiss, David Bowie, Карч Кирай в прыжке). На полках — кассеты с Queen, The Police, Duran Duran. Запах клюквы, табака-ванили и канифоли въелся в шторы и ковёр за первую же неделю. Шейн ходил босиком, курил в комнате, не открывая окна. Ему было хорошо. Он был свободен. В октябре 1984 года Маркус пришёл к нему с папкой в руках. Дождь моросил за окном, струйки воды стекали по стеклу. На лице Маркуса — смесь гордости и сомнения. Шейн сидел в оранжевом кресле-мешке, курил, слушал The Police — «Every Breath You Take» играл на повторе, кассета уже заедала, но он не переключал. — Calvin Klein. Obsession. Helmut Newton. GQ. — Маркус выкладывал контракты на столик один за другим. — Ten thousand dollars. And a lifetime of being called a whore by people who secretly jerk off to your photos. (Десять тысяч долларов. И всю жизнь, когда люди, которые тайно передёргивают на твои фотографии, называют тебя шлюхой.) Шейн открыл папку. Увидел эскизы — наброски, присланные из студии Ньютона. Кружево. Бархатные простыни. Приоткрытые глаза. Раздвинутые ноги. Флакон духов, зажатый между бёдер. На одном эскизе его тело было обведено красным карандашом с пометкой на полях: «More fang» (Больше клыков). — I'm doing it, — сказал Шейн, закрывая папку. (Я сделаю это.) — Babe, you're seventeen— (Детка, тебе семнадцать..) — I said I'm doing it. — Шейн поднял на него глаза. — They want to sexualize me? Fine. I'll give them something to sexualize. But it will be on my terms. Not theirs. (Я сказал, что сделаю это. Они хотят меня сексуализировать? Ладно. Я дам им что-нибудь для сексуализации. Но это будет на моих условиях. Не их.) Студия Хельмута Ньютона располагалась в Нью-Йорке, в Нижнем Манхэттене, в здании, где раньше был склад. Внутри пахло фиксажем, старыми деревянными полами и озоном от мощных ламп. На стенах висели чёрно-белые фотографии — обнажённые женщины, мужчины с клыками, сцены, от которых у консерваторов шла голова кругом. Приготовления к съёмке начались за два часа. Шейна провели в гримёрную — небольшую комнату с огромным зеркалом в золотой раме, с подсветкой из лампочек по краям. Гримёр, мужчина-альфа с пепельными волосами и запахом детской присыпки, наносил тон на его лицо — лёгкими, почти невесомыми движениями, как будто рисовал акварель. Он замазал синяки под глазами — следы бессонницы и тренировок, — подчеркнул скулы бронзатором, сделал растушёвку вокруг глаз: чёрную, дымчатую, так, чтобы она выглядела как поплывшая тушь. «Don't wash it off, — сказал гримёр. — It's part of the look» (Не смывай. Это часть образа). Ассистент по костюмам принесла два варианта. Первый — кружевные микрошорты, почти невесомые, чёрные, с тонкой резинкой на бёдрах. Второй — расстёгнутые джинсы, спущенные так, что виднелись тазовые кости. К ним прилагалась кружевная майка без бретелей и несколько цепочек — серебро, без камней. Шейн выбрал джинсы для начала, потом микрошорты для серии кадров, потом — только кружево и цепи. В центре студии была сооружена конструкция: чёрный бархатный задник, несколько подушек и простыней, накинутых так, чтобы создавать ощущение спальни — неопрятной, роскошной, сбитой. Красный свет от софитов придавал всему оттенок крови и заката. Хельмут одобрительно кивнул. — Now hold the bottle between your thighs, — сказал Хельмут, подавая флакон «Obsession» — тяжёлое тёмное стекло. (Теперь держи флакон между бедрами.) Шейн лёг на простыни, зажал флакон бёдрами. Кружево натянулось на мышцах. Он выгнул спину, прикрыл глаза, приоткрыл рот. Красный свет обрисовывал его скулы, ключицы, веснушки на плечах. — Now on all fours. Look at me over your shoulder. Like you're inviting me. Or warning me. (Теперь на четвереньки. Посмотри на меня через плечо. Как будто ты приглашаешь меня. Или предупреждаешь.) Шейн встал на четвереньки. Повернул голову медленно — сначала плечи, потом шея, потом взгляд. Чёрные глаза, полуприкрытые, с вызовом. Клыки блеснули, когда он чуть приоткрыл губы. Вспышка. Ещё одна. Хельмут щёлкал как одержимый. Хельмут снимал. Потом подал знак — ассистенты брызнули водой из пульверизатора на лицо и грудь Шейна, и капли повисли на ресницах, на кружеве, на бёдрах. — Now the jeans, — сказал Хельмут. (Теперь джинсы.) Шейн натянул джинсы, застегнул только верхнюю пуговицу, оставив их спущенными почти до низа живота. Следы от клыков на теле — настоящие, от прошлых ночей, — Хельмут не стал их маскировать. Реклама вышла в ноябре. Скандал был мгновенным. Консерваторы орали, либералы аплодировали, омега-активисты разделились. Шейн не комментировал. Четыре месяца молчал. Папарацци ловили его в не самые удачные моменты — на заправке, помятого, с сигаретой в зубах; выходящим из ночного клуба в три утра, в расстёгнутой рубашке; на пробежке в растянутой футболке с надписью на французском. Он молчал. В феврале 1985 года он дал интервью. Стоял холодный день, небо было низким, серым, обещало снег. Шейн выходил из спортзала после тренировки, в растянутом потном свитере, вязаной шапке, надвинутой на уши, волосы выбивались с боков, на ногах — старые кроссовки с отклеившейся подошвой. Он увидел камеры — три, может, четыре, журналисты топтались на тротуаре, пар изо рта облачками. Он остановился. Закурил. Посмотрел в объектив самой большой камеры — та, что стояла в центре, с красным огоньком записи. Первый вопрос был о рекламе. О том, не жал ли он, не эксплуатируют ли его. — I did that shoot voluntarily. No one forced me, — сказал Шейн, выпуская дым в холодный воздух. — Next question. (Я сделал эту съемку добровольно. Никто не заставлял меня. Следующий вопрос.) Второй вопрос — о том, почему омеги так часто стесняются своей сексуальности. — Why does the world think that if an omega or a beta girl wants sex, it's shameful? — он затянулся, задумался на секунду. — You know what? Not so long ago, omegas and beta girls were put in insane asylums diagnosed with 'hysteria.' But the truth was much simpler: alphas just don't know how to satisfy us. So they decided that making us feel ashamed of our desire was the best way out. (Почему мир думает, что если омега или бета-девушка хочет секса, это позор? Знаете что? Не так давно омег и бетт-девушек помещали в психбольницы с диагнозом «истерия». Но правда была намного проще: альфа просто не знают, как нас удовлетворить. Поэтому они решили, что заставить нас стыдиться нашего желания — лучший выход.) Третий вопрос — об альфаархате, о системе. — Alphaarch created this cult of shame to control us without effort, — Шейн смотрел прямо в камеру, не мигая. — They make us ashamed of what we want. Ashamed of being wanted. And it's not because there's something wrong with us. It's because they don't know how to fuck. Stupid alphas. (Альфаархат создал этот культ позора, чтобы контролировать нас без усилий. Они заставляют нас стыдиться того, чего мы хотим. Стыдно желать. И это не потому, что с нами что-то не так. Это потому, что они не умеют трахаться. Глупые альфы.) Четвёртый вопрос — самый личный. Журналист с микрофоном, молодой бетта в очках, спросил его о постели. Шейн усмехнулся. Клыки блеснули. — If I don't like the sex, I can say: 'That was shit. Do it again.' Can you? (Если мне не нравится секс, я могу сказать: «Хуйня. Переёбывай». Могли бы вы?) Он выпустил дым в объектив. Улыбнулся ещё раз, показал клыки. Повернулся и ушёл, не оглядываясь, шагнув прямо в серый, влажный воздух февраля. Фраза взорвала мир. Омеги начали говорить — открыто, без стыда. Консерваторы требовали извинений. Шейн не извинился. Он заставил одну половину мира желать его, а другую — бороться за свои права. Одной рекламой и одним комментарием. В марте 1985 года Шейн сидел в своей квартире на Голливуд-бульваре. День был пасмурный, шторы задёрнуты, на столике горел торшер, отбрасывая жёлтый свет на ворох журналов. Курил, листал GQ, когда на глаза попалась знакомая фотография. Илья Розанов. Светлые волосы, зелёные глаза, наглый взгляд. Статья: «Rozanov: Formula One's bad boy. 'That omega? He can find me at the race.'» (Розанов: Плохой парень Формулы-1. 'Эта омега? Он может найти меня на гонке'.) Шейн прочитал. Перечитал. Усмехнулся. — What a clown, — сказал он вслух, обращаясь к пустой комнате. — He's a Soviet propaganda machine. Loud. Outdated. Thinks he's god's gift to omegas. Please. (Что за клоун. Он советская пропагандистская машина. Громкий. Устаревший. Думает, что он дар Бога омегам. Я вас умоляю.) Он бросил журнал на пол. Затушил сигарету о край пепельницы. Встал, подошёл к окну, отдёрнул штору. За окном — бульвар, огни, машины, люди, которые знают его имя, которые смотрят на него с экранов телевизоров и обложек. Он не думал об Илье. Илья был никем. Очередной альфа с раздутым эго, который заслуживает только одного — быть забытым. Но где-то глубоко, под клюквой, табаком-ванилью и канифолью, шевельнулось что-то. Любопытство. Или вызов. Шейн отогнал это чувство. Закурил новую сигарету — вторую за десять минут. Включил Дэвида Боуи. «Let's Dance» зазвучал из колонок. — He's no one, — сказал он в пустоту. — He's no one. (Он никто.) Он закрыл глаза. В темноте, за веками, стояли зелёные глаза с хищным прищуром. Илья Розанов смотрел на него откуда-то из-за океана, улыбался клыками и не знал, что Шейн вообще существует. — Fuck, — прошептал Шейн. — Fuck. (Блять.) Он не спал до утра.
Вперед
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать