Метки
Описание
Звук начал гаснуть — будто кто-то невидимый медленно выкрутил ручку громкости до упора. Воздух высох в секунду. Во рту прорезался густой вкус ржавого железа.
А потом из динамика, сквозь шипение статики, сказали:
— Серёж, ты дверь закрыл?
Голос был мамин. Она умерла в феврале две тысячи одиннадцатого, в Киеве. Я сам её хоронил, я этот голос из десяти тысяч узнаю.
Только меня зовут не Серёжа.
Посвящение
Тем, кто читал черновик по кускам и не давал бросить на середине, — отдельный поклон. Без вас этой истории не было бы.
И вам, читатели, — спасибо, что зашли. Сезонная работа.
Часть 1
30 апреля 2026, 04:46
Подстанция — это громко сказано. Бетонная коробка без крыши, стены в косых трещинах, как карта ничейной земли, и во дворе — голый каркас старого трансформатора, медь из которого вытащили ещё при царе Горохе, точнее — в нулевые, сразу как Зона устаканилась и пацаны посмышлёнее сообразили, что цветмет в этих краях лежит сам, только наклонись. Каркас торчал рёбрами наружу, обглоданный, и собирал на себя августовскую росу: к утру весь стоял в мелких блестящих каплях, будто кто-то прошёлся по нему мокрой тряпкой. Стены прятали огонь от чужих глаз, дым уходил вверх — в небо, которого сегодня не было, потому что облака висели низко и плотно, как простыня, которую кто-то набросил сверху да забыл снять.
Костёр горел внутри коробки. Сверху должны были быть звёзды. Их сегодня тоже не было. Мы с ребятами называли это место «крыша по бедному», и ночевали тут уже... да чёрт его знает, в который раз. Я перестал считать заходов после восьмого или девятого. Знакомое место в Зоне — штука хорошая, как старый барыга: ты знаешь, где у него кнопка, он знает, где у тебя, и обоим спокойнее. Без сюрпризов. А сюрпризов мне за этот сезон уже хватило — на год вперёд, и ещё друзьям одолжить осталось.
Сурма сидел у западной стены. Он всегда так садился — чтобы за спиной был бетон, желательно толщиной не меньше ладони. Привычка не из тех, которые объясняют. Такая либо есть у человека, либо нет. И если нет — значит, ты в Зоне совсем недавно. Или тебе очень крупно повезло, что ты вообще ещё на ногах. Я смотрел на него поверх своего котелка и вспоминал, как впервые увидел эту манеру — года три назад, под Янтарём, когда мы с ним только начали ходить вместе. Тогда я подумал: мужик с прибабахом, бывает. Через пару месяцев садился так же сам, не задумываясь, и до сих пор сажусь.
Между колен у него стояла жестяная кружка — та самая, мятая с одного бока, с которой он не расставался, кажется, даже когда спал. В кружке — чай. И над этим чаем уже минут десять висел всё тот же разговор, который я мог бы договорить за любого из них с закрытыми глазами и стаканом самогонки в свободной руке. Впервые я его услышал ровно два года назад, в октябре, под мелким нудным дождём у «Свалки», когда мы вчетвером прижимались под навесом из ржавого профлиста и ждали, пока пройдёт выброс. Потом — ещё раз сорок, не меньше. Может, и пятьдесят. И каждый раз кто-нибудь обязательно начинал с фразы «вот ты не поверишь, но я лично видел…», и дальше шла либо байка про химеру у Деревни кровососов, либо — про то, как какому-то везучему пацану артефакт упал прямо под ноги, как яблоко с яблони, и пацан ушёл с Зоны на Канары. На Канарах, понятно, никто этого пацана отродясь не видел — ни его, ни артефакта, ни самих Канар.
Я отхлебнул из своей кружки. Чай был тёплый, не горячий — пока травили байки, кипяток успел остыть. На зубах хрустнула чаинка. Выплёвывать не стал — примета дурацкая, но работает: чаинка на зубах перед выходом — значит, хоть матерясь, но вернёшься. Где-то снаружи, в темноте за бетонной стеной, стрекотнул кузнечик. Обычный, нормальный кузнечик, не мутант — в Зоне ты быстро учишься различать звуки на свои и чужие, и кузнечик пока числился по своим. А вот то, что я услышал секундой позже — далёкий, тягучий звук, не вой и не стон, что-то посередине, и тянулось оно дольше, чем тянет живая глотка, — это уже было не наше. И судя по тому, как Сурма, не отрываясь от кружки, медленно опустил вторую руку к «калашу», который лежал у него под боком, услышал не я один.
Звук не повторился. Он послушал ещё секунд десять — на лице у него ничего не двигалось, только зрачки чуть сместились в сторону звука, как будто примеряли его к карте: откуда, как далеко, против ветра или по. Потом он коротко ткнулся подбородком в воротник — мол, далеко, не наше, — и медленно убрал руку с приклада обратно к кружке. Я выдохнул в свой котелок, тихо, чтобы Сурма не подумал, что я уже расслабился, пока он ещё нет. Такие выдохи в Зоне лучше делать про себя.
— Это не чай, — буркнул Сурма. Он сидел на корточках, положив ладонь на ствольную коробку своего «калаша» — привычка, которую из него не выбить ничем. — Это вода с сеном. Причём сено явно кто-то уже жевал до нас.
Голос у него был скучающий — голос мужика, которого только что обвели в сделке, и который теперь пытается этот факт пережить достойно, через мелкое ворчание. Чай заварил Вторник, сам, из своих личных запасов, доставшихся ему то ли с Большой земли от какой-то родни, то ли с особо удачного хабара под Янтарём — он на эту тему отмалчивался, а мы, по сталкерскому обычаю, не лезли. И вот теперь Сурма, старательно и обстоятельно, гнобил Вторника уже минут десять.
— Это, Сурма, высокогорный грузинский, — отозвался Вторник, не отрываясь от писанины. — Экспортный вариант. Ты просто привык в своём гарнизоне веники заваривать, вот рецепторы и не справляются с благородным букетом.
— Букетом? — Сурма сплюнул в костёр. Искры лениво взметнулись вверх, растворяясь в серой мгле, которая к вечеру всегда наползала со стороны Рыжего леса. Пахло мокрым торфом и старой гарью. — Я чай пил, когда ты ещё под стол пешком ходил. Индийский. Со слоном. Вот там был цвет — как дёготь. Ложка стояла. А это... моча псевдопса, не в обиду будет сказано.
— Слон — это не сорт, — Вторник наконец поднял голову. Посмотрел на Сурму поверх очков. — Это картинка. Дизайн упаковки для советского потребителя.
— Слон — это марка! — отрезал наш командир. — Самый дефицит был. Знак качества.
— Слон — это хоботное млекопитающее. На пачке нарисовано, чтобы ты, грамотей, его с гербицидами не перепутал. Хватит позориться, пей что дают.
Я смотрел в огонь и думал: ну вот, дошли до слона. Значит, минуты через три Сурма заведёт про «Беломор», а ещё через две — про то, что раньше всё было настоящее, табак был табак, чай был чай, а теперь, мол, одна химия и обман трудящихся. Сценарий я знал наизусть, как таблицу умножения. Мог бы на ярмарке показывать за деньги.
Веха сидела с другой стороны костра, по-турецки, и прутом сушила над углями носки. Два носка, левый и правый, оба серые, оба казённой армейской вязки, с дырками ровно на пятках. У неё всегда были дырки именно на пятках, и я до сих пор не понимал, что она с ними такое делает — ходит-то она, как кошка, и след у неё лёгкий, не сурмовский. Завтра, я знал, эти же носки окажутся у неё на ногах целые, тёплые и как новые, потому что чужого мнения о состоянии своих носков Веха не спрашивала никогда — да и про что-нибудь другое, в общем, тоже. У неё вообще всё было своё: своя кружка с отбитой эмалью по верху, свой ножичек с рукоятью из берёзовой капы (сама вырезала, на одном привале, за вечер, пока мы с Сурмой ругались из-за маршрута), своя манера вешать рюкзак чуть набок, потому что левое плечо после прошлогоднего тянуло к дождю. Двадцать два ей было. Или двадцать три. Я каждый год забывал и каждый раз стеснялся переспросить — глупо как-то, ходим вместе третий сезон, а возраст напарницы уточнять иди.
Она закатила глаза. В темноте, понятно, я этого видеть не мог, но услышал — у Вехи закатывание глаз получалось со звуком, чем-то вроде короткого выдоха через нос с лёгким присвистом, и по этому выдоху я её слышал всю.
— Год слушаю, — бросила она в сторону огня, не отвлекаясь от своих носков. — Ровно год. Те же реплики, те же лица. Сплошная деградация.
— Малая, — Сурма даже не повернулся, продолжая цедить свой «чай». — Не лезь под руку. У нас тут дискуссия.
— Я не лезу. Я констатирую. Регресс и отсутствие новых аргументов.
Я перевёл взгляд с углей на неё. «Малой» её звал только он. Всегда. Если бы в нашей группе затеяли голосование на право так к ней обращаться, результат был бы предсказуем: два голоса «за» — самого Сурмы и Вехи. Остальные бы просто промолчали, глядя в сторону. Потому что один раз я уже видел, как какой-то заезжий фраер из «свободных» попробовал вякнуть что-то в таком духе. Повторять желающих не нашлось.
Ясень молча шевельнул костёр и подбросил пару веток. Огонь у нас всегда горел ровно, без искр и лишней копоти. Никто его за это не благодарил, да он, по-моему, и не понимал, что за такое благодарят. Подкинул — сел на место — взялся за консерву.
«Совок». По сорок гривен у Боровка. Я эту жестянку метров за тридцать узнаю, по одной зазубрине на крышке. Хорошая тушёнка, честная. Мяса в ней в этом сезоне было побольше, чем во всех остальных, вместе взятых. Ясень вскрыл банку коротким движением ножа, и по пятачку сразу поплыл густой запах говяжьего жира.
Желудок тут же отозвался коротким спазмом. Ясень подцепил ножом кусок и принялся по-стариковски жевать, уставившись в пламя. Веха покосилась на него, дёрнула носом, но ничего не сказала.
Я заметил, что банка-то не его. Ясень доедал паёк Сурмы, причём делал это так буднично, будто они одну пайку на двоих ещё в учебке делили. А тот при этом старательно пялился в сторону, продолжая гнуть свою линию про чай и индийских слонов. Это у них тянулось давно, какая-то своя внутренняя бухгалтерия, в которую я не совался.
Чех пристроился чуть в стороне, на щербатом бетонном выступе, который когда-то был частью фундамента. На коленях у него лежал разобранный детектор — уже в третий раз за вечер. Чех его продувал, протирал какой-то специальной тряпицей, снова собирал и гонял тесты, поминутно сверяясь с блокнотом. Вид у него был такой, будто он не прибор чинит, а бомбу с часовым механизмом обезвреживает.
Сурма, даже не оборачиваясь в его сторону, буркнул:
— Чех, да хорош уже его насиловать. Работать будет — и ладно.
Чех даже ухом не повёл. Только губы плотнее сжал. Выкрутил крошечный винт, снова подул в щель корпуса, аккуратно, как на рану, и начал всё заново. У Чеха свои пунктики: если прибор выдаёт погрешность хотя бы в полпроцента, он спать не ляжет. Будет сидеть, пока глаза не вылезут, но добьётся своего. Особенно бесит, когда сидишь в сумерках и каждый щелчок его отвёртки раздражает.
Параноик. Я тогда так и подумал, прямо по буквам — па-ра-но-ик.
Впрочем, в нашей компании у каждого своя шиза была. У Сурмы — стена за спиной, без вариантов. У Ясеня — тяга к чужой жратве. Вторник вечно со своими днями недели носился, графики строил. У Вехи — мужская куртка на два размера больше, про которую никто не заикался. У Чеха — прибор. Ну и я… у меня своих тараканов целый инсектарий.
— Сивер, — позвал Вторник, не отрываясь от блокнота.
Я отхлебнул из кружки, посмотрел на него поверх ободка.
— Фильтр запасной взял?
— Взял, отвяжись.
Он дописал что-то у себя, поставил точку, только потом поднял голову.
— Покажи.
— Вторник, ну вот тебе чего, делать нечего?
— Я тебя пять лет знаю, — он смотрел спокойно, как будто я сейчас в любом случае полезу в подсумок, и обоим нам это известно. — Показывай.
Я нехотя полез в подсумок, воюя с забитой песком липучкой. Фильтр был на месте. Тот самый, который он мне всучил месяц назад у Боровка, причём с таким видом, будто я у него почку одалживаю. «Опять без запаски, как пацан зелёный», — ворчал он тогда. Я хотел его послать, но промолчал. Вторник был прав, и оба мы это прекрасно понимали.
Я вытащил чёрную шайбу и подержал на свету костра.
— Видишь? Лежит. Доволен?
Он едва глянул, кивнул сам себе и снова склонился к блокноту.
— Иди ты, Вторник.
— Угу, — отозвался он, не отрываясь от писанины.
Сурма хмыкнул в кружку, Ясень методично обскребал ножом стенки банки. Костёр чуть просел, и тени от нас поползли по бетонному крошеву, длинные и ломаные. И вот, вроде, всё на своих местах: шутки шутятся, чай этот позорный пьётся, а у меня в загривке тянет холодком, как перед выбросом.
Где-то у периметра, в вязкой темноте, гавкнула собака. Один раз. И притихла.
Я замер с жестяной кружкой у самого рта, прислушался. У слепых псов тут по ночам строгая армейская дисциплина: вякнула одна — тут же подхватывает стая. А тут одиночный.
— Чех, — негромко бросил Сурма, глядя за круг света. — Что сканеры?
— Чисто.
— И чего тогда дёргаешься?
Чех только плечом дёрнул. Не ответил. Достал из разгрузки замусоленную тряпицу и принялся в очередной раз за вечер протирать и продувать контакты на приборе.
Сурма перевёл тяжёлый взгляд на меня. Я в ответ молча отхлебнул чай. Горчил он знатно, отдавал дымом и старой заваркой, зато мозги прочищал. Если наш техник говорит «чисто», но при этом наяривает прибор до блеска — значит, для него ни хрена не чисто. Просто на экране пусто, а у него самого внутри что-то не сходится — и он будет ковыряться в этом приборе, пока не сойдётся. Иногда, правда, ошибается. Иногда — нет. Угадать заранее, когда он просто параноит, а когда чует подвох, ещё ни у кого из нас не вышло.
— На рассвете идём по ближнему, — Сурма потянулся, хрустнув суставами.
— На ближнем две «плеши» и развалины коровника, — тут же отозвался Вторник. Он не поднимал глаз от своего снаряжения, затягивая ремни на рюкзаке сильнее, чем надо, рывками. Кожа ремней скрипела. — Давай в обход, по бетонке. Да, это крюк в шесть часов. Но зато живые придём. Пойми, Сурма, лишний час жизни стоит шести часов сбитых в кровь ног.
— Вторник.
— Что — Вторник? — огрызнулся тот, не отрываясь от дела. — Я тебе дело говорю, там сам чёрт ногу сломит. Ты эти «плеши» в упор не увидишь, пока они из тебя ливер не вытряхнут.
— Мы не на променад вышли, — Сурма лязгнул затвором, проверяя патрон. — Мы «пузырь» идём щупать, пока он тёплый и структуру не поменял. Остынет — и всё, гуляй, Вася. Будем до следующего сезона жрать пустые макароны и сосать лапу.
Тот скривился, сплюнул в остывающую золу костра. Не согласился — упрямства в нём на троих хватит, — но кивнул. Потому что Сурма бугор. Потому что Сурма прав. И потому что бабки нужны были всем, а без них подохнуть здесь ещё проще, чем в аномалии.
Веха поднялась — тихо, по-кошачьи, как она всегда ходит. Шагнула ко мне и вдруг дернула за ремень автомата. Трёхточка моя за день совсем перекрутилась, пряжка впилась под ключицу, а я от усталости и не замечал, просто плечо ныло. Она поправила всё одним коротким, привычным движением, как мать в детстве шарф перевязывает, и сразу ушла на место.
Я даже «спасибо» сказать не успел.
И вот тут на полсекунды у меня в груди потеплело. Глупое, домашнее, из другой жизни тепло — вот сейчас Веха села обратно к огню, а я смотрю ей в спину и чувствую, как внутри что-то совсем размякло.
Я тут же сам себя мысленно по роже съездил. Заткнись, кретин, ты сейчас в Зоне, а не на даче у бабушки. Плюнул через левое плечо, но аккуратно, мимо углей — костёр оплёвывать нельзя. Веха не заметила. Никто не заметил.
— Отбой, — коротко бросил Сурма. — Завтра работа.
Чех наконец защёлкнул крышку детектора. Звук получился резкий. Убрал прибор в кофр, встал и молча пошёл к выходу из нашей бетонной коробки. Курить. Я смотрел на его сутулую спину и думал: третий раз за вечер. Третий. Но я слишком вымотался, чтобы эту мысль удержать. У Чеха в голове свой полк тараканов, я их за пять лет знаю. Завтра очередной закидон придумает, не впервой.
Веха зевнула, свернулась калачиком, подгребая под голову скатку спальника. Чужая куртка, здоровенная, с чужого плеча, всё ещё сидела на ней мешком. Она начала мурлыкать под нос какой-то обрывок, утыкаясь лицом в брезент, и где-то на третьей-четвёртой ноте уснула.
Я повалился на спину, и под левую лопатку тут же впился острый край кирпичного обломка. По-хорошему, стоило бы приподняться, разгрести этот мусор под собой, но сил не осталось даже на то, чтобы просто повести рукой. Подумал — чёрт с ним, и так сойдёт. С утра разберёмся.
Где-то у самого периметра снова гавкнула псина. Один-единственный раз. Коротко, словно подавилась собственным лаем. И после этого — ни звука. Только тишина, густая и липкая, как дёготь.
***
Утро выдалось серым и пустым. Ни облаков, ни солнца — небо просто висело над головой плотной мутной плёнкой, без тепла и без нормального света. Роса осела на матовых стволах автоматов, на скатках, на жестяной кружке, которую Вторник так и не убрал вчера в рюкзак. Я провёл по цевью своего АК рукавом, стер влагу — холодный металл аж лип к коже. Сурма коротко, по-медвежьи буркнул: «Встал». Ясень тяжело, с хрипом кашлянул в кулак. Веха что-то невнятно прошипела про колотун, кутаясь в свою безразмерную куртку. У Вторника в кармане мелко и противно звякнула ложка о фляжку. Шли мы минут двадцать — размеренно, вбивая подошвы в знакомую грязь. Тропа была наша, набитая, сто раз хоженая; Сурма её знал по каждому узловатому корню, по каждому повороту. Я держался следом, не высовывался — командир дорогу держит, и этого мне хватало. На последнем подъёме Сурма вдруг молча вскинул ладонь. Пятна не было видно. И слава богу. Так и должно быть. Вокруг — трава как трава, обычная рыжая жухлость, воздух как воздух. Чех присел на корточки, выудил свой прибор. Теперь это был не просто осмотр, а тот самый замер на кромке. Он мурыжил детектор секунд тридцать, почти не дыша и впиваясь глазами в тусклый экран. Потом медленно поднял на нас голову: — Чисто, — он постучал ногтем по экрану. — Идеально пусто. — Ну, раз идеально, значит, точно ловушка, — негромко отозвалась Веха. Никто не засмеялся. Сурма даже бровью не повёл в её сторону. Мы все знали этот её смешок — шутка была не для нас, а для неё самой. Чтобы руки не дрожали. — По одному, — Сурма дёрнул затвор, чисто проверить, не зацепится ли где. Металл лязгнул мягко. — Я первый… За мной Веха. Потом Сивер, Ясень, Вторник. Чех, ты в хвосте, от детектора глаз не отводишь. Лишних вопросов никто не задавал. Чех коротко клацнул крышкой детектора, поправил ремень на плече и просто мотнул головой. Двинули. Сурма поправил разгрузку, дернул ремень автомата, перекидывая его поудобнее, и просто шагнул вперёд. И всё, не стало мужика. Не то чтобы он растворился в воздухе или вспыхнул — нет, такие спецэффекты только в дешёвом кино показывают. Он просто ушёл за черту, которой на глаз не видно, и для нас, стоящих в метре позади, его не стало. С концами. Веха выдохнула — короткое такое «пх», будто воздух из пробитой шины вышел — и пошла следом. Один шаг — и Веха тоже исчезла. Трава под её подошвой ещё колыхалась, а самой её уже не было. — Сивер, — сказал я сам себе. И шагнул. Я всё ждал, что сейчас уши заложит или в висках молотить начнёт. Ни хрена. Ни щелчка тебе, ни сквозняка какого, ни перепада давления. Просто следующий шаг вышел… другой. Не такой, как предыдущий. Воздух вроде тот же, несёт прелой хвоей и пылью, земля под берцами всё такая же дубовая. Я непроизвольно моргнул и двинул дальше. Веха маячила шагах в трёх впереди. Обернулась на секунду. Ничего не сказала, даже головой не двинула — просто мазнула взглядом через моё плечо на тех, кто ещё не успел зайти. Лицо как всегда: скулы острые, глаза прищурены. Будто её среди ночи растолкали и она до сих пор не вдуплит, куда её, собственно, притащили. Не знаю, зачем я тоже обернулся. Глупый стадный рефлекс: один посмотрел, и тебе надо. Сзади как раз заходил Ясень. Он уже ногу занёс — левую. Самый обычный шаг через невидимый порог: пыльный берц на высокой шнуровке, сбитый, потёртый носок… А за пяткой Ясеня не было ничего. Вообще ни хрена. Пусто. Хрен ты это объяснишь, если сам там не стоял. Это не темнота была — темнота штука понятная, у неё и объём есть, и запах, и глубина какая-то. И не пустота. Я в шахтах бывал, знаю, как это — когда фонарь в никуда светит, но ты стены затылком чувствуешь. А тут — ни стен, ни воздуха. Вообще никакого фона, на котором человек стоять должен. Мир за пяткой Ясеня просто обломился нахрен, как край старой киноплёнки. Раз — и дальше ничего не нарисовали. Залип я на это секунды на две, не больше. В голове даже мысль толком не сложилась, только внутри всё ёкнуло: «А где оно всё?» Куда всё подевалось-то? Весь этот лес, солнце, всё наше сраное «вчера» — разом корова языком слизнула. Ясень припечатал подошву к земле. Всё, зашёл. Перехватил мой взгляд, кивнул коротко — типа, не ссы, Сивер, я в строю. Решил, небось, что я за него трясусь. А я просто отвернулся поскорее, чтоб не палиться — уж больно сильно меня проняло. Веха маячила впереди, я пристроился следом, стараясь впечатывать берцы ровно в её следы. Первое, что пропало, — это звук её шагов впереди. Звук шагов только что был здесь — вкрадчивое такое «тш-ш-ш, тш-ш-ш» по сухой, пережжённой химией траве. Я под этот ритм свой темп подстраивал, чтобы на пятки ей не наступать и самому лишний раз не шуметь. И вдруг это шуршание начало гаснуть. Мягко так, плавно, будто кто-то невидимый медленно выкрутил ручку громкости на старом приёмнике до самого упора. Туда, где звука уже просто не существует. Я замер. Решил — давление скакануло, уши заложило. Попробовал сглотнуть, чтобы «прощёлкнуло», но впустую. Давить было нечего: перепонки на месте, слух работает, просто ловить ему стало нечего. Воздух вокруг внезапно стал стерильным. Зато я отлично слышал всё, что происходило у меня под черепом. Тяжёлый, мерный стук крови в правом виске — тук, тук, тук. Я его всегда слышу, когда долго тащусь в гору на форсаже или когда в животе начинает ворочаться холодный комок страха. Вот этот стук внутри остался. А мира снаружи больше не было. Я посмотрел на Веху. Она шла всё так же, методично переставляя ноги, но её ботинки вгрызались в землю беззвучно, как в немом кино. Она даже не обернулась. Я потянулся к плечу, чтобы проверить, на месте ли нож — просто нужно было коснуться чего-то твердого, своего. Пальцы нащупали рукоять, но я не почувствовал привычного шероховатого пластика. Рука была словно в толстой зимней варежке, хотя на мне были тонкие беспалые перчатки. — Сурма... — позвал я. Свой голос я услышал так, будто орал откуда-то из-под воды. Глухо, коротко — звук не полетел в пространство, а просто шмякнулся мне под ноги и тут же сдох. Сурма даже ухом не повёл. Он пёр впереди, здоровенный такой, шкаф шкафом, и его спина была сейчас единственным, за что вообще стоило держаться глазом в этом липком, беззвучном киселе. Веха шла впереди. А потом и в виске молотить перестало. Вот прям так — щёлк, и тишина. Секунду назад я сердце в правом ухе чувствовал, как старый бабкин будильник, а тут — разом отрезало. Не оглох, нет: слышал, как палка Вехи по траве шкребет, как шуршит её куртка, свои шаги слышал. А сердца — как не бывало. Ткнул пальцами в шею, на ходу, по привычке. Бьётся. Колотит, зараза такая. Просто я его больше не слышу. Воздух высох в секунду. Сделался какой-то перекалённый, будто в бане, где на камни плеснуть забыли — сидишь там дурак дураком, и каждый вдох по горлу наждаком скребёт. Облизнул губы — без толку, язык такой же сухой, как и нёбо, как вообще всё. И тут во рту вкус прорезался. Не «привкус» какой-то левый, как в книжках для непонюхавших малюют, а нормальный такой, густой вкус ржавого железа. Аж слюну под язык загоняет. Я в детстве, лет в семь, на спор лизнул петлю на воротах у бабкиного двора. Зимой, в январе, на хорошем таком морозе. Прилип, конечно, как дурак, дёрнулся от испуга и оторвал с куском кожи. Кровь, слёзы, вой на всю улицу. Бабке потом неделю врал, что упал лицом на железку, и бабка делала вид, что верит, потому что ей лень было меня воспитывать. Вот этот вкус. Тот самый. Я сглотнул. Слюна пошла туго, через силу. Веха шла впереди. Я посмотрел вниз, под ноги. Трава была обычная, августовская, жухлая по верхам. Никакой ряби в воздухе, никакого дрожания. Прибор у Чеха за спиной молчал — а Чех бы пискнул первый, если б что. Сурма спереди дышал ровно, я слышал — слышал! — а сердце своё нет. Снег пошёл. Я моргнул. Потом ещё раз. Снег. В августе. Хлопья плыли вверх мимо моего лица — медленно, величаво, будто кто-то перевернул мир вверх тормашками, а гравитацию забыл предупредить. Это был не снег. Это была какая-то сухая дрянь, похожая на пепел или на мелкую чешую, которую сдирают с проржавевших барж на Припяти. Я протянул руку, поймал одну такую «снежинку» ладонью. Она не растаяла. Просто лежала на перчатке — мёртвая, серая, невесомая чешуйка фиг пойми чего. Я поднял руку. Медленно, проверочно, как поднимают руку в темноте, нащупывая выключатель. Рука поднялась. Хорошо. Опустил. Опустилась. Тоже хорошо. Тело меня слушалось идеально. Стоял и радовался, как дурачок, что рука работает. Из динамика, сквозь лёгкое шипение статики, сказали: — Серёж, ты дверь закрыл? Голос был мамин. Она умерла в феврале две тысячи одиннадцатого, в Киеве. Я сам её хоронил, я этот голос из десяти тысяч узнаю. Та самая интонация, с которой она меня всегда у дверей ловила, когда я в школу или институт убегал. Вечно боялась, что я замок не проверну, и всегда переспрашивала вдогонку. А я всегда бурчал: «Закрыл, ма, закрыл», даже если забывал и приходилось возвращаться. Только меня зовут не Серёжа. Я это понял ровно в ту секунду. Не Серёжа. Меня. Зовут. Не. Серёжа. Меня зовут совсем по-другому, и Сурма знает, и Веха знает, и Вторник пять лет как знает, и в военнике у меня записано, и на жетоне выбито — не Серёжа. И голос всё равно был мамин. Это я тоже понял одновременно с первым. Двумя половинами головы сразу: одна говорит — это не ко мне, я не Серёжа; вторая говорит — а голос её, ты сам слышишь, её. И обе половины правы. И обе не могут быть правы одновременно, а они правы. Голос был мамин. Веха шла впереди. Я стоял и держал в голове две вещи разом, и они между собой не дрались, тихо ужились, и от этого было тошно так, как ни от чего ни до, ни после: голос — её. Имя — не моё. И ничего, и нормально, и пошли дальше. Рация щёлкнула ещё раз. И всё. Замолчала. Веха шла впереди. Я пошёл за ней. Боковым зрением ловил: справа Вторник. Голову не поворачивал — и не мог, и не хотелось как-то, — но знал железно: он на месте. Справа всегда Вторник. Слева — Ясень. Сзади Чех дышит в затылок. Впереди Сурма с Вехой. Наша обычная «коробка». Мы её и во сне строили, не задумываясь. Я и не глядя знал, чьё плечо с какого боку, чей шаг за спиной и кто прикроет, если с фланга полыхнёт. Я шёл — и в голове у меня плыло. Я знал, что иду, но не очень понимал, зачем люди вообще куда-то передвигаются. Я видел Веху впереди, знал её имя, помнил, как она вчера возилась с моим ремнем, — но всё это лежало во мне отдельными карточками, как в старом пыльном архиве. И ниточки между ними порвались. Я их перебирал механически: «Веха», «ремень», «нож», «Боровок», «куртка с чужого плеча» — и всё это были просто сухие факты. Одно не цеплялось за другое. Образ не складывался в человека, а движение — в путь. Я подумал: это пройдёт. Это была последняя моя нормальная мысль. Я её помню до сих пор отдельно от всего остального, как помнят последнее съеденное перед операцией яблоко. Это пройдёт. Я подумал это с тем же спокойствием, с каким думают «сейчас потеплеет» или «до вечера успеем». И тут — щёлк. Будто кто-то невидимый перевёл тугой рубильник в положение «вкл». Звук вернулся весь сразу, ударил по перепонкам привычным шумом Зоны. Шорох сухой травы под подошвами, тяжелый соп Ясеня слева, Вторник справа коротко, по-стариковски прокашлялся. Впереди с сухим треском лопнула ветка — Сурма наступил. Точно Сурма, у него шаг тяжелый, вбивающий, Веха так не ходит, она землю едва задевает. Воздух перестал быть наждаком, стал нормальным влажным воздухом августа — с густым душком полыни, прелой хвои и далёкой гари от периметра. Во рту никакой железной петли, обычная слюна. Я провёл языком по нёбу — всё в порядке, нёбо тёплое, своё, родное. Никакого пепла. Свет вокруг был обычный. Я сделал ещё шаг по инерции и остановился на секунду, просто чтобы выдохнуть. Поднял голову. Все шли как ни в чем не бывало. Сурма впереди, за ним Веха, я — третий, как и положено по схеме. Ясень слева, Вторник справа, Чех сзади дышит в затылок. Обычная походная коробка, рабочая связка. Никто не оборачивается, никто не спрашивает про маму и закрытые двери, у Сурмы спина прямая и жесткая, у Вехи под скаткой спальника всё так же торчит угол консервной банки. Прошли. Пузырь сработал, прожевал нас и выплюнул с той стороны. Шагов через двадцать в виски вкрутили по шурупу. Сначала я грешил на давление. С утра всухомятку — кусок чёрствого хлеба да вода из фляги, кофе у нас отродясь не водилось: Сурма эту бурду не признавал, а остальные по привычке обходились тем, что есть. Виски налились какой-то вязкой, ватной тяжестью, словно в череп вместо мозгов тёплой воды плеснули. Я мотнул головой, надеясь, что «прочистит», — хрена там. Только в глазах на секунду потемнело, и подошвы берцев отозвались в коленях тупой отдачей. А потом зубы заныли. Все сразу. И это даже не звук был, а вибрация какая-то. Шла не снаружи, а прямо по костям — такой низкий, муторный зуд, что челюсти сводило. Будто у меня в грудине старый движок врубили, и он теперь по всему скелету наводку дает. Я сглотнул. Слюна в горле встала комом. — Сурма, — позвал я. Голос получился чужой, сиплый. Сурма даже плечом не повёл. Шагал себе впереди, вбивая ботинки в дерн. А потом застыл с приоткрытым ртом. Я смотрел на него и почему-то не удивлялся. Просто фиксировал: бугор стоит, челюсть отвисла, и он её не закрывает. В углу губ натянулась тонкая нитка слюны — висела, не падая, и странно поблескивала на свету. Солнца-то здесь не было, небо — сплошная серая муть, а слюна светилась, как вольфрамовая нить в лампочке. — Назад. Все. Назад к... Слова не лезли. Сурма и сам просёк, что случился затык — щека дёрнулась, на скуле желвак заходил ходуном. Вид у него стал как у мужика, из-под которого табуретку выбили: он ещё в воздухе болтается, но задницей уже понимает — сейчас будет больно. Сурма клацнул зубами, шумно, со свистом втянул в себя воздух, будто перед нырком в прорубь, и попробовал снова: — Назад к... Командир начал закипать. Я этот его желвак на скуле за три года выучил: обычно за таким «тиком» следовал этажный мат, и кто-то из нас летел затыкать собой очередную дыру. Лютая, чёрная злость на самого себя за то, что у него отобрали право командовать. Я хотел подсказать. Слово-то простое — «пузырь». Сказать ему: «Сурма, пузырь это», — и он подхватит, соберётся, снова станет главным. Я открыл рот, но слова я там не нашёл. Вернее, в мозгах он был, я его видел, но он лежал где-то отдельно от языка. Как монета, которая провалилась за подкладку куртки: ты её чувствуешь пальцами через ткань, знаешь, что она там, а вытащить и предъявить не можешь. Веха смеялась. Тихо так, в кулак, будто Вторник реально шутку века выдал. Я на звук этот обернулся, и у меня аж кожа на затылке зашевелилась. Чех стоял на карачках. Только смотрел он не вниз, а руками в воздухе шарил — прямо перед собой, на уровне пуза. Ощупывал пустоту, как слепой, который в темноте дверную ручку потерял. Его детектор — дорогущая приблуда, за которую он в кабаке чуть кадык не вырвал, — валялся в пяти шагах, в пыли. А Чеху было плевать. — Он же тут был... Он же тут был... Голос какой-то тонкий, детский. Вообще не его. Так мелкие пацаны под кроватью машинку ищут: точно знают, что она там, и злятся, что та в руки не даётся. Он «пузырь» искал. Тот самый лаз, через который мы сюда ввалились. Чех его потерял, и теперь его этим корёжило. Ясень уронил автомат. Не положил аккуратно на траву, а именно уронил — как ребёнок роняет ложку, засмотревшись в окно. АК ударился прикладом о бетонный обломок, отскочил и завалился на бок. Ясень на это не отреагировал. Он поднял перед собой правую руку. Потом левую. И давай пальцами шевелить — медленно, вдумчиво так. Смотрел на них с таким видом, будто только что с дичайшим изумлением обнаружил: у него, оказывается, есть конечности. И они, мать их, реально работают. И вот это его открытие проняло по-настоящему. Вторник продолжал свой отсчёт. — Тридцать. Двадцать девять. Двадцать восемь. Голос ровный. Так он два года назад в подвале на Болотах считал патроны в последнем рожке, когда нас прижали со всех сторон. Ему тогда это помогло. — Двадцать. Девятнадцать. Восемнадцать. Считай, думаю. Считай, родной, не сбивайся. Пока у тебя в башке цифры одна за другой ровно идут — ты ещё на этом берегу, ты ещё Вторник, а не то, чем стали Веха и Чех. Главное — не сбейся. — Семнадцать, восемнадцать, выходи под номером... Считалочка. Та самая, которую во дворах орали, когда я был ещё в коротких штанах и ходил в школу мимо овощного, где у входа всегда стояла одна и та же бабка с семечками. Стакан она почему-то держала за самое донышко, тремя пальцами, как держат рюмку на поминках. Мелочи у меня отродясь не водилось, но я каждое утро перся мимо и думал: вот завтра точно наскребу. Ага, как же. А за овощным пацанва уже затягивала: раз-два-три-четыре-пять... Я ещё барахтался — это, главное, запомнил. Соображал. Сурма рядом стоял, губами шевелил беззвучно, и я ещё успел подумать: чёрт, его же нет уже. У Чеха глаза открытые, нормальные глаза, только за ними ничего. Ясеня вообще не помню — стоял где-то, кажется, не двигался. Может, и шевелился. Не помню. Руки я почувствовал рывком. Только что висели как чужие — и вот мои. Покалывает, как отлежал. Я согнул пальцы, разогнул. Работают. На указательном — короста засохшей крови, не моей, наверное. Тело не отказало — тело объявило суверенитет. Руки делали, глаза моргали, шея даже шевельнулась налево-направо — будто кто-то изнутри проверял оборудование перед сменой. А я в этой машине сидел пассажиром на заднем сиденье, причём пристёгнутым, причём без понятия, кто за рулём и куда едем. Пальцы мелко дрожали, ощупывали застёжки на разгрузке, пересчитывали патроны в подсумке, и всё это — помимо моей воли. Будто внутри меня проснулся другой человек, мелкий такой, суетливый и очень напуганный, который решил, что он лучше знает, как спасаться. Я мысленно сказал себе: стой. Между мной и моими же руками будто лопнул стальной тросик — тонкий такой, незаметный, на котором всю жизнь всё это хозяйство держалось. Я и не знал, что он там есть, пока не услышал этот воображаемый «дзинь». И всё, управление полетело к чертям. Руки пошли своим ходом. Уверенно так, по-хозяйски, как опытный слесарь к родному станку тянется. Приклад сам, без моего на то разрешения, привычно боднул плечо, вжался в плотную ткань «горки», нашёл свою набитую за годы выемку. Палец лёг на скобу, и я почувствовал через перчатку каждую зазубринку на металле. Им там, рукам моим, было вполне комфортно — они работали на рефлексах, отточенных сотнями чисток и тысячью вскидок. «Это Чех», — подумал я, и мысль эта была какая-то отстранённая. Будто я не сам это понял, а объяснял какому-то невидимому пассажиру, который залез ко мне под черепную коробку и теперь пялился на мир через мои глаза, как через триплекс БТРа. Мол, смотри, гость дорогой, ориентируйся: вот это — наш техник. Тот самый мужик, который ещё вчера материл палёный чай, поминал недобрым словом маму директора базы и драил датчик засаленной до черноты ветошью. А мои пальцы тем временем продолжали жить своей жизнью. Указательный — тот самый, с мозолью, которая за годы в Зоне стала уже частью кожи, — мягко лёг на спуск. Я чувствовал холодный металл, чувствовал, как палец выбирает свободный ход, миллиметр за миллиметром. Тяжесть автомата была привычной, рукам с ней было спокойно, пока мозг бился в панике где-то на задворках. Вторник за спиной не затыкался. — Двенадцать. Одиннадцать. Десять... Я видел затылок Чеха, видел седую прядь у него на виске, которую раньше не замечал. Мушка замерла точно напротив его лба. Глаза не закрывались. Закрой, говорил я себе, закрой ты их к чёртовой матери, отвернись, зажмурь — а веки висели как приклеенные. У бабки моей перед смертью так же было — лежит, в потолок смотрит, моргнуть не может, я ей пальцами веки опускал, чтоб роговица не сохла. Сейчас мне их опустить было некому. — Девять, — выдохнул Вторник. Чех. Ствол поплыл вправо. Медленно, плавно, как по маслу. Я так не умею. У меня при вскидке всегда этот дурацкий клевок в начале — рука сама дёргает на полпальца раньше, чем надо, и приходится подбирать. Сурма надо мной из-за этого постоянно подтрунивал на привалах: «Ты, Сивер, как пацан с физры, всё с замаха, с наскока, успокойся ты, ствол — это женщина, его лаской надо». Сейчас замаха не было. Стой, заорал я. То есть не заорал — снаружи ничего не вышло, язык приклеился к нёбу. Зато внутри стоял сплошной, на всю черепную коробку, без пауз, крик. Стой. Стой. Стой. Будто там, под крышкой, кто-то жал кнопку и не отпускал. Большой палец привычно мазнул по флажку предохранителя — вниз, в боевое, и замер. Указательный лёг на спуск. Не нажал. Выждал — сколько именно, не скажу, секунды я в этом теле сейчас не считал, я в нём вообще ничего не считал, — пока корпус сам довернётся на градус-полтора вправо. Тот, кто сидел во мне, знал: Чех ещё не на оси. Надо ждать, пока мушка сама прыгнет ему в переносицу. Не до, не после. Ровно тогда. Чех развернулся. На четвереньках, медленно, по дуге — так разворачивается подбитая собака, ещё не понимающая, какие лапы её слушаются, а какие уже нет. Лицом ко мне. На лбу у него — я это увидел сейчас с какой-то дикой чёткостью — лежала жирная полоса земли. Полоса земли поперёк лба. Жирная, чёрная, прижатая будто пальцем — от виска до виска. Видать, приложился, когда на колени падал; земля тут сырая, со щепками, у нас под ногами с утра чавкало. Запах от неё шёл такой же, как из того погреба у бабки в Иванковском, куда меня посылали за капустой и где я однажды просидел три часа, потому что заклинило крышку, и я был уверен, что меня забыли навсегда. Один и тот же запах. Сырая земля, перепрелое дерево, холод. Думать об этом сейчас было дико — но голова сама думала, и спорить с ней я не мог, потому что всё остальное во мне делал кто-то другой. Ниже полосы — лоб с двумя горизонтальными морщинами; они у Чеха всегда обозначались, когда он щурился. Седая щетина клочьями, на подбородке гуще. Нижняя губа подрагивала. Не как у плачущего — как у того, кто хочет что-то сказать и забыл, что именно. Только не он — толкнулось в голове и сразу осеклось, как будто внутри коротнуло проводку. Дальше думать стало нечем. Палец дожимал спуск. У этого ствола свободный ход короткий, миллиметра полтора, не больше, — и перед самым срывом идёт едва различимый сухой щелчок, который ловишь не ухом, а подушечкой. Я его сейчас и ловил. Ждал, как ждут, когда перегорит мигающая лампочка: ну вот, вот уже, ну ещё чуть-чуть. Свободный ход кончился. Вспомнил, как он вчера, до синевы в глазах, перепроверял этот чёртов прибор. Сурма уже злился: «Да хорош, Чех, чисто всё, спи давай!» А тот не слышал. — Ты был прав, — хотел сказать я. — Чех, ты был прав, извини нас, дураков. Прости. Какое-то слово ещё успело сорваться с губ, проскочило в тот секундный зазор, пока палец выбирал свободный ход спуска. Пружина на моём калаше стояла неродная, жёсткая, я всё собирался её махнуть на нормальную, да вечно руки не доходили — то ремкомплекта толкового в Баре не завезут, то жаба давит тратиться. Сухой короткий хлопок через старенький АК — звук такой, будто рядом кто-то сильно прихлопнул крышку от ноута, — и знакомый, въевшийся в рефлексы толчок приклада в плечевую накладку комбеза. Чех рухнул мордой вперёд. Завалился ровно туда, куда минуту назад тянул свои загребущие руки, в ту самую нелепую позу, в которой ползал тут только что, искал свой потерянный путь назад. Лбом, щекой, небритым подбородком — в сырое бетонное крошево, и затих. Бетон тут раскрошен мелко, в пыль с песком, такой когда-то выгребали с полигонов в Афгане после артобстрелов, мне про это Сурма рассказывал, а Сурме — его дядька, которого там и оставили в восемьдесят шестом. Чех лежал в этой пыли как лежат пьяные у пивнухи на Кордоне в субботу под утро — только пьяные дышат, а этот нет. Я внутри ждал — сейчас бабахнет. Ну не бывает же так, чтоб совсем ничего. Должно же было хоть что-то — собаки взвыть на болотах, ветру подняться, далёкому выбросу пройти стороной. Воздух стоял плотный, как перед грозой, и в нём было слышно одно только моё дыхание — справа, под рёбрами, тонко присвистывало. Ни хрена подобного. Сквозняк лениво шевельнул серую пыль на полу, да горячая гильза, звякнув о бетон, прокатилась полметра и подкатилась прямо к моему ботинку. Подкатилась — и легла там. Я её даже сапогом не двинул, потому что не я в этом теле сейчас распоряжался ногами. Корпус разворачивался. Сапоги проскрипели по щебню — старые «Сплавы», правый каблук я в прошлом месяце прибивал у мужика на Кордоне за полбанки тушёнки, гвозди он вбил криво, и теперь при каждом шаге чуть-чуть шаркает. Шарканье сейчас тоже было, ровное, в ритме, без той мелкой запинки, которую я обычно даю на разворотах. Корпус повело вправо, плавно. К Ясеню. Ясень замер ровно там, куда автомат у него шлёпнулся в грязь. Пялился на свои ладони. Поднимал их по очереди — то правую, то левую — и разглядывал, поворачивая. Ручищи у Ясеня были что надо. На Свалке прошлой весной он голыми руками поднял передний мост от «УАЗа», который мы вчетвером не могли с места сдвинуть. Сейчас он ими шевелил медленно, постукивал большим пальцем по указательному, тыкал указательным куда-то в подушечку среднего. Упади, орал я ему внутри. Рухни в эту рыжую траву, лицом вниз. Свернись, стань маленьким, и они тебя не увидят. Они его уже вели. Плавно, методично, без единого лишнего движения. Прицел прилип к груди, указательный палец уже выбрал свободный ход. Не смотри на меня. Только не оборачивайся. Не смотри. Он поднял голову. Посмотрел. И на этом взгляде меня выбросило в прошлое лето. Мы тогда с Болот выходили, четвёртые сутки на ногах, и приткнулись у радарной мачты на ночёвку. Веха к тому моменту шла на одном упрямстве — я ей утром в рюкзак банок лишних напихал, мол, молодая, кости крепкие, пронесёшь. К темноте голос у неё сел до сипа, я ей флягу совал, она отмахивалась. Села у костра, голову на колено уронила и уснула прямо так, сидя, не доев тушёнку. Я через костёр смотрел, сквозь ресницы, сам уже в полудрёме. Ясень тогда поднялся бесшумно — для своей туши неприлично бесшумно. Стянул брезентуху, ту самую, цвета грязных дрожжей, в которой он, по-моему, и спал, и мылся, и в Бар ходил. Накрыл Веху. У плеча подоткнул, чтоб не дуло. Постоял над ней пару секунд, я даже сквозь ресницы видел, как он смотрит — недолго, без всякого выражения. Потом отошёл и сел на своё место. Покосился на меня — заметил я или нет. Я прикрыл глаза, пусть думает, что не заметил. И вот теперь, глядя на Ясеня — на растерянное его лицо, на руки, которые он всё ещё разглядывал, как чужие, — я сообразил. Ясень любил Веху. Сообразил с опозданием, и именно сейчас, когда я ему в эти самые руки целюсь. До меня доходило по штрихам, задним числом. Куртка той ночью на Радаре. То, как он на привалах подкладывал в её кружку лучшие куски, а она ела и не замечала. То, как однажды у Сидоровича он торговался за дрянную трофейную заколку, потом сунул её себе в подсумок и больше я этой заколки не видел — ни на нём, ни на ней, нигде. Веху он, я думаю, ни разу даже за локоть не взял. У него был такой свой способ. Стой, орал я внутри. Стой, сука, стой! Ясень упал молча, как и стоял. Свалился вбок, мягко, ладони легли вдоль туловища. Свитер на нём был серый, домашней вязки, на правом плече штопка — крупная, корявая, в пять стежков, такую только сам себе и заштопаешь, когда в палатке нечем заняться. Куртки на нём не было. Скинул, видать, когда в пузырь заходили, я за этим не уследил. Корпус разворачивался к Сурме. Он стоял шагах в десяти. Желвак на скуле ходил, не останавливаясь. И глаза живые. Сурма из нас четверых всегда заводился крепче всех — и сейчас заводился, и хорошо, что заводился, потому что Чех с Ясенем уже расплылись, ушли из себя, а Сурма ещё держался. Хуже всего, что он смотрел нормально. Взгляд осмысленный, узнающий. Он смотрел на ствол, направленный ему в грудь. Смотрел на палец на крючке. И на меня смотрел. Я внутри заорал ему: беги. Падай. Хоть что-нибудь. Он не двинулся. Он, я понял, и не собирался. — Сивер, — выдавил он. Голос хриплый, надсадочный, будто он камни ворочал. — Сивер, ты не... И заглох. Не нашёл, что именно я «не». Опять рот раскрылся, замер, и только нитка слюны блестела на подбородке, длинная и липкая. Я внутри орал ему так, что, казалось, череп сейчас треснет: «Сурма! Сурма! Сурма!» Я бил в него этим именем. Верил, дурак, что если повторить достаточно раз, имя пробьёт ему дорогу обратно к речи, и он скажет что-то такое, что вытолкнет меня обратно в моё собственное тело. Сурма. Командир. Бугор. Тот подвал под сгоревшим хутором. Я даже не помню, как мы туда ввалились, — помню только, что нас зажали плотно, патроны закончились, а в углу сидел я. И автомат я тогда уронил. Не выбили у меня его — рука сама разжалась, просто сдалась. Я сидел и рассматривал кирпичную стенку напротив. Побелка облупилась, углы обколоты... я ту стенку до сих пор до каждой трещинки нарисовать могу. Сурма присел рядом. Шагов я не слышал, шум боя всё перекрывал. Он просто наклонился ко мне — не в лицо орал, а прямо в ухо, — и сказал два слова. Совсем тихо, но спокойно. — Встал. Пошёл. И я встал. И я пошёл. И мы тогда вышли, зубами выгрызли ту дорогу. И потом неделю он со мной про это не заикался, и я молчал, и так оно само и закончилось — как будто и не было той минуты моего позора. А Сурма опять раскрывал рот. И я внутри — все мы внутри, и Чех, и Ясень, и мама со своей дверью откуда-то из подкорки — заорали ему в лицо: «ВСТАЛ! ПОШЁЛ!» Чтоб услышал. Чтоб желвак успокоился, чтоб Сурма хмыкнул по-своему, чтоб я опустил АК и сказал: командир, всё, я здесь, в порядке. И вышли бы отсюда, как из того подвала. Но ничего не вышло. Палец дожал крючок. А я стоял с АК на отлёте, и пальца от крючка отнять не мог. Сурма упал назад. Не так, как Чех, и не так, как Ясень. Он рухнул тяжело, всем своим весом, и земля под моими ногами дрогнула от этого удара. И снова ничего. Никто не побежал, никто не крикнул. Я так и стоял с АК на отлёте, ремень съехал и тёр шею слева, а под подошвой левого сапога лежало что-то мелкое и круглое — гильза, видать, выбросило её мне же под ногу. Тело уже разворачивалось к Вторнику. — Два, — сказал Вторник. Голос у него был почти радостный. Вторник перестал считать. Считал он, как обычно, вполоборота — правым боком. Двадцать, девятнадцать, восемнадцать, семнадцать… Восемнадцать. Семнадцать. Сбился. Поднял голову, довернул корпус, посмотрел на меня. Я знаю это лицо пять лет. Я его морщины выучил лучше, чем свои собственные в зеркале. Я видел, как он смотрит на барыгу-кидалу, как молчит под тяжёлым взглядом Сурмы, как усмехается, когда Веха начинает качать права. В восемнадцати разных ситуациях я знал, что он чувствует, просто по углу наклона его головы. И этот взгляд я тоже узнал. Так Вторник смотрел на чужую, непоправимую беду. Когда мужик на похоронах стоит, почерневший от горя, а Вторник курит в стороне и не лезет с утешениями, потому что знает — сейчас любое слово только унизит. Он всё понял. Вторник понял всё, целиком. Что внутри стреляющего автомата я ещё есть, что я знаю, что сейчас сделаю, что не могу ничего изменить и сам себе этого никогда не прощу. А в глазах у него — то самое, от чего у меня внутри всё перекосило. Ему было жаль меня. Больше, чем себя. «Прости», — выл я внутри. «Прости, прости, прости!» Слово билось о зубы, рвалось наружу, но фильтр был забит наглухо. Тишина пузыря не пускала наружу ни звука. И тут я вспомнил. Припять, прошлой осенью. Мы тогда вдвоём шли через девятый микрорайон, искали схрон одного покойничка по наводке от барыги в Баре. Наводка оказалась с подвохом: на схроне сидела засада — четверо белых ублюдков. Они нас застали врасплох и уделали секунды за две. Ну как уделали — это я красиво сказал. Меня уделали. Пуля вошла под ключицу, прошла навылет, я свалился за бетонную плиту и больше ничего полезного сделать не мог. Только хрипел и пытался не отключиться. Вторник остался один против четверых. Я до сих пор не знаю, как он их сделал. Я лежал, в глазах плыло, слышал только очереди — короткие, по два-три патрона, как он любил, — и как кто-то падал, и как кто-то кричал, и как Вторник матерился сквозь зубы. Потом всё затихло. Он подполз ко мне, разрезал куртку, заткнул дыру индпакетом и потащил. Восемь километров на себе, по пустому городу, через две аномальные зоны, которые он обходил наугад, потому что детектор разбили ещё в подъезде. Дотащил до самого Скадовска. Там меня подлатали. Потом, когда я очухался, он пришёл, сел рядом на табуретку, поставил на тумбочку бутылку, глянул на меня и сказал: «Ну ты, Сивер, и тяжёлый, зараза. Я тебя через двор тащил — думал, брошу нахрен». И мы ржали. Я ржал так, что швы чуть не разошлись, а Вторник смотрел и тоже ржал — тихо, себе под нос, как только он умеет, — и прекрасно знал, скотина, что мне больно. И за всё это время я так и не нашёл в себе сказать ему «спасибо». «Вторник...» — простонал я в своей черепной коробке. Он едва заметно кивнул. Не мне — себе. Палец на спуске сдвинулся. Вторник упал на правое плечо, на бок — как ложатся, чтобы было удобно спать на жёстком. В голове мелькнула идиотская, детская мысль: «Ему же неудобно так, надо перевернуть...» Я её отметил и отбросил, потому что руки уже всё делали сами. Тело уже разворачивалось. Шаг. Тяжёлый ботинок подмял рыжую траву. Ещё шаг. Ствол повело по дуге. К Вехе. Она всё ещё смеялась — звонко, заливисто, как смеются, когда щекочут. У меня сводило под лопаткой. Она стояла шагах в восьми, чуть сбоку. Смех кончился — просто выключился, как по щелчку. Стояла спокойно, опустив руки вдоль этой своей нелепой куртки. Не Ясеня — чья-то ещё, из того времени, когда нас в Зоне ещё не было, а о прошлом не спрашивали. Веха в ней всегда пряталась, как в доспехе, пропадала в этих огромных плечах, и от этого казалась маленькой. Сейчас она казалась совсем крошечной. Прозрачной какой-то. «Не подходи к ней», — выл я внутри. «Не подходи. Пожалуйста, не подходи». Шаг, другой, ровный хруст бетонной крошки под подошвой. Слова внутри у меня уже кончились. Осталось одно короткое «нет» — я нёс его внутри, как несут полную до краёв кружку, осторожно, чтобы не расплескать. Вчера — или вечность назад, тут со счётом дней плохо — Веха сидела у костра и в очередной раз разбирала свой боковой карман. Каждый вечер разбирала. Высыпала на колени банки, бинты, какие-то винтики, моток капроновой нитки. Сама называла это «у меня тут бардак», хотя всё каждый раз ложилось обратно в одном и том же порядке: банки к банкам, бинты к бинтам, винтики в спичечный коробок. И при этом бубнила. Под нос, без слов, какой-то обрывок — три-четыре ноты ползли вверх, потом срывались, и она начинала заново. Что-то старое, домашнее. Из детства, наверное. — Чего бубнишь? — спросил я её один раз. Веха посмотрела на меня недоумённо: мол, ничего я не бубню, тебе почудилось. А через минуту опять забубнила то же самое. Этот мотив я знал наизусть. Каждую ноту, каждое место, где он срывается. И сейчас я судорожно полез внутрь себя за ним. Как лезут в карман за ключами — точно зная, что они там, потому что сам только что туда положил. А кармана нет. Не пустой карман — кармана просто не было. Там, где в голове у меня лежал её голос, теперь была дыра. Ровная, круглая, чистая дыра. Кто-то — и я уже понимал, кто именно, — подошёл к этой полке в моей памяти, снял её и унёс. Вместе с полкой и со стеной. Я полез глубже. Пытался вспомнить хоть слова — слов я и раньше не знал, но вдруг? Хоть один звук, хоть «а-а-а»… Ничего. Гладкая холодная пустота, чужой бетонный пол под ладонью. «Веха. Веха, спой. Спой сейчас, ну же, вспомни за меня, я подхвачу — я вырвусь!» Веха стояла. Лицо знакомое до каждой чёрточки. Это была Веха — а Вехи в ней не было. Тело подошло почти вплотную. Два шага. Дистанция для выстрела в упор. Приклад снова вжался мне в плечо, я поднял автомат и навёл ствол ей в лоб. И тут меня повело. Словно кто-то огромный, тёплый и тяжёлый накрыл мне лицо ладонью. «Серёж, ну ты чего? Глаза закрой, страшно не будет. Мама здесь». Палец на спуске дрогнул сам. Меня всего затрясло — мелко, часто, как перегруженный трансформатор. Ствол медленно пополз вниз. Я его не опускал. Это Веха сделала шаг вперёд и прижалась лбом к дульному срезу. Сама. Как ты думаешь, этот «тёплый» жест Зоны — это её способ проявить милосердие перед финалом, или самая изощрённая пытка, которую она могла придумать? Я стоял. Руки висели плетьми. Автомат на ремне, ствол ещё горячий — я чувствовал, как это тяжёлое тепло идёт в кисть сквозь плотный рукав куртки. Веха лежала. А я ничего не помнил. Не помнил, как сделал это. Не помнил звука последнего выстрела, не помнил, как дрогнул приклад, как пороховой дым в последний раз мазнул по лицу. Я не знал, упала ли она вперёд, пытаясь дотянуться до меня, или назад, отброшенная пулей. И как она лежит сейчас — тоже мимо: глаза видели, в голове ничего не оставалось. Глаза видели, но мозг отказывался записывать информацию на диск. И самое страшное, что эту секунду, эту вспышку абсолютной, кристальной ясности, я тоже терял. Я её проживал и тут же чувствовал, как она рассыпается пеплом, уходит сквозь пальцы. Я забуду это чувство. Забуду этот страх. Останется только пустота и горячее железо в руке. Куртка на ней — старая, чужая, ещё с прежнего напарника — лежала в грязи как попало. Один широкий рукав нелепо подвернулся под локоть. И в этот же момент меня накрыло такой болью, какой я в себе не знал и не подозревал, что в человеке такое помещается. Внутри всё горело. Будто кто-то залил мне в горло раскалённого олова, и оно теперь медленно, неотвратимо стекало вниз, прожигая всё на пути в грудь, и я физически чувствовал, как оно туда стекает, и понимал, что вот сейчас оно дойдёт до того места, где у меня раньше что-то было, и сожжёт его дотла, и тогда уже не будет ничего. Я хотел орать. Хотел выть так, чтобы у меня лопнули связки. Хотел упасть рядом с Вехой в эту грязь, вцепиться обеими руками в её огромную нелепую куртку, в этот вот неаккуратно подвернувшийся рукав, прижаться к ней лбом и биться, биться, биться головой о бетон, пока не отрубит. Но я не мог. Что-то держало меня слишком крепко. Оно выпрямило мне позвоночник, расправило плечи, заперло челюсти так, что зубы заныли, и стояло во мне само вместо меня. Внутри у меня всё рвалось — рвалось так, что я сам себе удивлялся, что я ещё цел и не разваливаюсь по швам. А снаружи я стоял ровно. Дышал ровно. Лицо ровное, никакое — мышцы не двигались, как у мёртвого. Глаза жгло невыносимо. Я смотрел оттуда, изнутри своих глаз, на куртку Вехи в грязи, на этот её подвёрнутый рукав, и не мог даже моргнуть, чтобы это убрать. Эта запертая внутри агония была страшнее самой смерти. Я стоял, аккуратно дышал сухим пепельным воздухом, и во мне умирало всё, что вообще делало меня мной. Я огляделся, и у меня подкосились ноги. Мы никуда не шли. Никаких дебрей, никакого хутора. Мы с той самой секунды, как у меня в голове впервые щёлкнуло, стояли здесь. На этом самом пятачке рыжей мёртвой земли. Над лесом, в низком свинцовом небе, торчали они. Огромные ржавые решётки антенн. Выжигатель. Он был совсем рядом. Так близко, что воздух пах озоном — густой, плотный, как перед грозой. Низкий гул Радаров шёл прямо через позвоночник, и я уже чувствовал, как из меня вытекает воля, и на её место медленно затекает вязкий серый страх. Я поднял голову. Вокруг меня, в радиусе десяти шагов, лежали все. Чех. Ясень. Сурма. Веха. Те самые, кто знал меня лучше, чем я знал сам себя. И вот теперь я стоял один на рыжем пятачке, и они все лежали. Я сделал шаг. Первый шаг прочь от них. Только это был не мой шаг. Тело шло ровно, как ни в чём не бывало. Левая-правая, спина прямая, плечо за плечом, дыхание спокойное. Оно вело меня прочь с этого рыжего пятачка ровным сталкерским ходом. И при этом во мне всё горело. Желчь подкатила к горлу и встала, и осталась там стоять — глотать оно мне тоже не давало, и не давало сплюнуть, и не давало согнуться, чтобы её вытолкнуть. В груди давило так, что рёбрам было тесно. В висках стучало как в наковальню. Я хотел орать — орать так, чтобы у меня лопнуло что-нибудь внутри, лишь бы оно наконец вышло. А челюсти стояли, и зубы ныли, и воздух шёл через нос ровно, как через прибор. Ни одного лишнего движения. Ни одного. Но горло было забито каленым железом. Мои челюсти, подчиняясь чужой, ледяной воле Выжигателя, были стиснуты так крепко, что зубы крошились друг об друга, а губы даже не дрогнули. Я был заперт в собственном теле, как в гробу. Я попробовал хотя бы посмотреть назад. Хотя бы один раз, через плечо, на их рыжий пятачок, на куртку Вехи в грязи. Шея не повернулась. Глаза смотрели вперёд, на серый горизонт за антеннами Радаров, и я даже моргнуть лишний раз не мог — поле пускало меня моргать ровно тогда, когда нужно глазу, и не чаще. Руки шли вдоль тела. Чистые, в копоти и пыли. Только я чувствовал на них вес всех четверых — Чеха, Ясеня, Сурмы, Вехи, — и этот вес отсюда уже никуда не денется. А я с ним уходил. Я попробовал остановить ноги. Просто остановить — упереться, тормознуть, уцепиться носком за корень. Левая-правая. Ровный шаг. Я попробовал хотя бы споткнуться. Левая-правая. Меня уводили от них, и я даже «прости» им сказать не мог. Я ненавидел свои руки — послушные, точные, исполнительные руки, которые сделали всё, что им сказали сделать. Ненавидел пальцы за то, что не отказали. Ненавидел глаза за то, что продолжали видеть рыжий мох и их тела. Мне хотелось упасть на месте и забиться, или хотя бы прокусить себе щёку изнутри, лишь бы перестать быть этим Сивером, послушным проводником чьей-то чужой воли. Это была высшая степень пытки: осознавать каждое мгновение своего греха, чувствовать, как твоя личность распадается под весом содеянного, и при этом не иметь возможности даже просто закрыть глаза. Выжигатель не просто заставил меня их убить. Он заставил меня остаться в сознании, чтобы я до капли выпил этот яд, пока он окончательно не превратит меня в ничто. И тихо. По-настоящему тихо — на десять шагов вокруг я слышал только своё дыхание. И тут впереди снова щёлкнуло. Только в этот раз это был не рубильник у меня в голове и не тангента рации. Это был замок. Обычный домашний замок — щёлкнул, как открывают входную дверь. — Серёж? — позвали откуда-то спереди. — Ну ты чего там застрял? Заходи давай, чай остынет. Я поправил на плече ремень — автомат всё ещё был тёплый — и пошёл на голос. Сопротивляться больше было незачем.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.