écho de balle

Хранители снов Как приручить дракона Холодное сердце Делон Дана «В ореоле тьмы»
Гет
В процессе
PG-13
écho de balle
dearytan
автор
Описание
Новое имя стерло её прошлое. Новый город похоронил её настоящую. Теперь она — всего лишь тень: рисует подделки для торговца чужими шедеврами, ворует стиль мертвецов. Но каждое утро её будит не будильник. А взгляд, от которого стынет кровь. Джексон Фрост — наследник мафии, любимый друг её сестры, дьявол в идеальном костюме — смотрит на неё. Из темного окна напротив. Из ряби в кофейном зеркале. Из влажной дымки кошмара, где он шепчет её настоящее имя.
Примечания
Автор немного зачитался Даной Делон. Все происходящее здесь родилось благодаря ей.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание

moineau

***

Иккинг родился в семье Айзека и Марии, и это было проклятием. Потому что он успел запомнить только одно: как отец держит мать за руку, и как эта рука становится холодной. Ему было три года, когда Мария ушла. Три года — это возраст, когда мозг ещё не умеет хранить воспоминания, но тело помнит всё. Иккинг помнил тепло. Он помнил, как пахло от матери — фиалками и чуть-чуть скипидаром. Потом этот запах исчез, и вместо него пришёл другой — запах отцовского одиночества, которое было густым, как старая олифа. Айзек безумно любил свою жену. Он любил её так, как умеют любить только художники — до потери границы между реальностью и вымыслом. Он писал её портреты ещё год после её смерти. Он не мог остановиться. Он водил кистью по холсту и плакал, а маленький Иккинг сидел в углу и не плакал. Он уже тогда понял: слёзы не помогают. Слёзы — это вода. А вода не воскрешает. У Айзека было две любви в жизни: искусство и Мария. После её смерти он не искал третьей. Он просто ушёл в искусство с головой, как уходят в монастырь или в петлю. Он перестал бриться, перестал есть нормальную еду, перестал разговаривать с соседями. Он разговаривал только с холстами. И с сыном — но странно, будто Иккинг был не ребёнком, а ещё одним холстом, который нужно правильно воспитать, чтобы не потрескался. Он в одиночку занимался сыном. Без нянек, без бабушек, без жалости к себе. Он брал Иккинга в мастерскую, укладывал спать на старые газеты среди гипсовых слепков, и мальчик просыпался от того, что отец водил его маленькой рукой по мраморному торсу Венеры и шептал: «Чувствуешь? Это холод. Это вечность. Твоя мама теперь такая. Холодная и вечная». И Иккинг кивал, хотя ничего не понимал. Он просто чувствовал отцовские пальцы на своей руке — сухие, в краске, дрожащие. Айзек дал ему прекрасное образование. Он не жалел денег на книги, на репетиторов, на поездки по музеям. Потому что образование — это единственное, что нельзя украсть. Иккинг учился латыни в шесть лет, греческому — в восемь, анатомии — в десять. Он знал все мышцы человеческого тела раньше, чем научился целоваться. Он мог отличить мрамор из Каррары от мрамора из Пароса на вкус — просто лизнув скол. Это было странное детство. Детство человека, который никогда не был ребёнком. Иккинг закончил академию. Не потому что был гением — он был просто упёртым. Он знал, что если не выучится, то станет тем, кем стал его отец: одиноким поддельщиком, который продаёт чужие сны за чужие деньги. Он хотел быть настоящим. Он хотел вырезать из камня что-то своё. Но камень, как выяснилось, не прощает лжи. А Иккинг врал каждый день. Он учился на скульптора в потоке с Анной и Джексоном. Это был тот редкий случай, когда судьба сводит людей не потому, что они похожи, а потому, что они одинаково опасны друг для друга. Анна пахла апельсинами и масляной краской. Джексон — озоном и дешёвым табаком. Иккинг — мраморной пылью и потом, который не выветривался даже после душа. Так одним студенческим днём они сели рядом. Это было в аудитории с высокими потолками, где пахло мокрым гипсом и чужим вдохновением. Иккинг пришёл раньше всех, разложил свои резцы на парте, как хирург раскладывает скальпели. Анна влетела с грохотом, с краской на щеке, с огромным блокнотом под мышкой. «Свободно?» — спросила она, не дожидаясь ответа, и плюхнулась рядом. Джексон подошёл через минуту, поставил перед ними три бумажных стаканчика с кофе и сказал: «Я не знал, что вы пьёте, поэтому везде без сахара». И они стали дружить. Но Иккинг был скрытный. Это не черта характера. Это броня. Он прекрасно знал, с кем имеет дело. Анна, Джек — они все имели отношение к мафии. Собственно, как и он сам. Иккинг знал это с первого взгляда. Он видел, как Анна поправляет ремешок часов — таким жестом, каким его отец поправлял кобуру. Он видел, как Джексон слушает — не ушами, а всем телом, как человек, который привык, что в любой момент могут ударить в спину. Свои узнают своих. Они пахнут одинаково — потом и страхом, который стал нормой. Айзеку приходилось сотрудничать с миром мафии. Не потому что он хотел. Потому что если ты хочешь сбывать товар, нужно знать и как. Чёрный рынок был в руках мафии. Это аксиома. Айзек умело подделывал картины. Он был виртуозом. Он мог написать Рембрандта так, что сам Рембрандт подписался бы. А его мафиозные друзья это красиво смывали. Они возили картины через границы, подделывали документы, находили покупателей, которые платили наличными и не задавали вопросов. Иккинг вырос внутри этого механизма. Он знал, что такое быть соучастником, даже не совершая преступления. Во время обучения в академии Иккинг преуспел. Он не был гением, но он был одержим. Он искусно вырубал на камне. Его руки помнили каждую царапину, каждый скол. Он мог часами сидеть перед глыбой мрамора и просто смотреть на неё, пока не увидит ту форму, которая хочет выйти наружу. Потом он брал резец, и камень начинал петь под его пальцами. Не громко. Тонко. Так поёт стекло, когда по нему проводят мокрым пальцем. Он побывал во многих странах на курсах — в Греции, во Франции, в Египте. Каждая поездка была как ножевое ранение: новая боль, новый восторг, новое понимание того, как мало он ещё умеет. В конечном счёте его забрала к себе итальянская фирма. «Мармо Реале». Ему тогда было двадцать. Он сел в поезд и уехал в Рим, оставив отца одного в мастерской, полной поддельных шедевров. Он не оборачивался. Потому что если бы обернулся, то увидел бы, как Айзек плачет. А Иккинг не умел утешать. Он начал творить в Риме. Рим оказался городом, который не щадит. Он даёт тебе красоту, но берёт за это душу. Иккинг снимал крошечную студию на Виа дель Корсо, почти на чердаке, с окном, выходящим на крыши. Он спал на матрасе среди мраморной пыли, и каждое утро просыпался с кашлем. Он был один. Полностью один. И это было хорошо, потому что в одиночестве не надо притворяться. Тут он познакомился с Астрид. Это случилось в анатомическом театре старого университета. Иккинг пришёл рисовать труп — ту самую старую женщину, чьё тело никто не забрал. Астрид пришла препарировать. Она была в хирургической маске, в перчатках, с блестящими глазами. Иккинг подумал сначала, что это медсестра. Потом увидел, как она держит скальпель — не как инструмент, а как продолжение руки. Она делала разрез за разрезом, и в каждом её движении была не жестокость, а уважение. Она открывала тело, как книгу. Иккинг замер с карандашом в руке. Она была из семьи французского дипломата. Ну или как это принято понимать, человека, который творил дела с итальянской мафией и активно их прикрывал здесь. Она не скрывала этого. «Мой отец — крёстный, — сказала она как-то, смеясь. — Только крёстный не в церкви, а в таможне». Астрид была хирургом. Настоящим. Она оперировала людей, которых привозили после разборок. Она видела, как выглядят пулевые ранения изнутри, и всё равно ела на обед мясо с кровью. Иккинг влюбился в неё в ту секунду, когда она сняла маску и улыбнулась. У неё была улыбка, которая говорила: «Я видела всё дерьмо этого мира, и мне всё равно». Им тогда было по 20 лет, когда они встретились. Возраст, когда кажется, что ты бессмертен. У Астрид был семестр по обмену. У Иккинга — очередные курсы. Они встретились в дверях, и он пропустил её вперёд — просто вежливость. А она остановилась, посмотрела на его рисунок и сказала: «У тебя ошибка в анатомии. Большая грудная мышца выглядит иначе, когда рука поднята». Иккинг покраснел. Никто никогда не поправлял его в анатомии. Он был лучшим. А она ткнула пальцем в его рисунок, и этот палец был в чужой крови. Ребята без памяти влюбились друг в друга. Это была не любовь из книг. Это была любовь из операционной: быстрая, точная, без наркоза. Они целовались на лестнице анатомического театра, и в воздухе пахло формальдегидом. Они не спали ночами, говорили до хрипоты, и каждое слово было как поцелуй. Их роман продолжился и после семестра. Астрид улетала в Лион, но возвращалась каждые две недели. Иккинг ждал её в аэропорту с единственной розой, которую сам вырезал из мрамора. Роза не вяла. Роза была вечной. Как и его чувства. В академии Иккинг сблизился с Фростом. Это было медленно и неизбежно. Всё началось с общих семинаров. Фрост сидел в углу и рисовал то, что другие не замечали. Он рисовал тени. Только тени. Иккинг подошёл к нему однажды и спросил: «Почему ты не рисуешь свет?» Фрост поднял глаза и ответил: «Потому что свет погаснет. Тени — нет». С этого дня они стали задерживаться после пар. Потом начали вместе ходить на бои. Это не был спорт. Это было выживание. Они спускались в подвал, где пахло кровью и старыми матрасами, и били друг друга до тех пор, пока один не падал. Иккинг был сильным, но медленным. Фрост — быстрым, как удар током. Они разбивали друг другу лица, ломали пальцы на тренировках, но никогда не просили пощады. Потом сидели в дешёвой забегаловке, прикладывали лёд к синякам и молчали. Молчание было их языком. Они сблизились и стали друг другу братьями. Не по крови. По выбору. А это страшнее, потому что брата по крови прощают. А брата по выбору — нет. С Анной Иккинг просто дружил. Потому что Анна была из другого теста. Она пекла яркие, солнечные пирожные, которые хотелось съесть немедленно, даже если внутри отрава. Он знал Кристофа. Знал, кто он такой. Но в те студенческие дни никто не мог подумать, что вся эта история обернётся так. Потому что тогда всё казалось игрой. Анна была очень позитивной и жизнерадостной. Она могла рассмешить мёртвого. Она прыгала по коридорам академии, размахивая кистями, и кричала: «Жизнь прекрасна, ребята! Даже если завтра уже не наступит!» И никто не знал, шутит она или нет. Она творила яркие и весёлые пейзажи. Оранжевое небо, зелёное море, красные горы. Её картины кричали, пели, истерили от счастья. Она рассказывала всё про путешествия — как ездила в Марокко и потеряла паспорт, как в Праге её приняли за проститутку только потому, что она красиво накрасилась. И про свою младшую сестру. Она говорила о ней каждый день. «У неё талант, Иккинг. Настоящий. Не такой, как у меня. У меня просто жар. А у неё — лёд. Ты понимаешь? Лёд, который горит». Анна пыталась уговорить родителей дать той шанс учиться. Но родители были старые, твёрдые, как гранит. Они считали, что искусство — это для богатых бездельников, а их дочь должна выйти замуж и родить наследников. Они все были молоды. Все. И Анна, и Джек, и Иккинг, и Кристоф. Они сидели на крыше академии ночами, пили дешёвое вино из горла и смотрели на звёзды. Им казалось, что они будут жить вечно. Что пули летят мимо. Что их семьи не дотянутся до них сюда, в этот светлый мир красок и мрамора. Иккинг не был знаком с Элизабет. Он видел её один раз издалека, на студенческой вечеринке, куда Анна притащила её, несмотря на запреты родителей. Она была маленькой, худой, с голубыми словно лед глазами, которые смотрели сквозь людей. Она стояла в углу и рисовала в своем дневнике. Иккинг хотел подойти, но не успел — кто-то позвал его. А потом он узнал, что это и была Элизабет. Но Джексон был знаком. Джек знал её хорошо. И рассказы Джека о сестре Анны сначала были комичные, где он рассказывал, какая она талантливая и смешная. «Она нарисовала нашего преподавателя в виде жабы, — смеялся Джек. — И попала в каждую морщину!» Но позже рассказы начали дополняться деталями. Джек вдруг начал замечать, что Лиззи грустит по воскресеньям. Что она любит дождь. Что у неё холодные руки, даже летом. И Иккинг начал замечать, что Джеку нравится эта девочка. Не так, как нравится сестра друга. А так, как нравится воздух — без него задыхаешься. Он рисовал её. Он рисовал только её. В блокноте Джека не было никого, кроме Элизабет. Элизабет спящая, Элизабет смеющаяся, Элизабет злая, Элизабет с чашкой чая, Элизабет с книгой, Элизабет на фоне заката. Иккинг случайно увидел этот блокнот, когда Джек ушёл в туалет. Он листал его осторожно, боясь дышать. Каждый рисунок был исповедью. Каждая линия кричала: «Я люблю тебя». На вопросы Иккинга Джек отнекивался. «Она просто маленькая, — говорил он, и его голос ломался. — Ей тринадцать. Ты что, извращенец?» Но годы шли. Элизабет стало четырнадцать, потом пятнадцать, потом шестнадцать. И его позиция начала меняться. Он перестал говорить «маленькая». Он начал молчать. Когда Иккинг спрашивал о ней, Джексон сжимал челюсть так, что желваки выступали. А подушкой для битья и выслуживания всего этого становился Иккинг. Джек приходил к нему глубокой ночью, стучал в дверь студии и, не говоря ни слова, начинал бить грушу. Бил до крови на костяшках. Бил до хрипа. Потом падал на пол, закрывал лицо руками и молчал. И Иккинг сидел рядом, не трогая, не утешая. Потому что знал: слова сейчас — как нож в рану. Нужно просто быть рядом. Быть тем, кто не осудит. За все эти годы Джек так и не начал отношения ни с кем. Никаких девчонок из академии, никаких натурщиц, ничего. Он жил как монах. Иккинг иногда спрашивал: «Ты не боишься, что она вырастет и полюбит другого?» Джек усмехался, но в этой усмешке было столько боли, что Иккинг жалел о своём вопросе. Он всё понимал. Иккинг подозревал, что Джек ждёт совершеннолетия сестрёнки Анны. Что он считает дни до её восемнадцатилетия. Что он не приближается к ней не потому, что не хочет, а потому, что знает: если он сделает шаг раньше времени, его убьют. И не важно, что он сам из мафиозной семьи. Некоторые правила не обсуждаются. Как опытный Ванга, как человек, чьё детство прошло среди фальшивых картин и настоящих пистолетов, Иккинг узнал первым. Это случилось во время очередной тренировки. Они с Фростом отрабатывали удары в корпус. Джек был рассеян — это было видно по глазам. Он пропустил удар, который видел за секунду. Иккинг остановился, опустил руки. «Джек. Что случилось?» Джек молчал. Он стоял, тяжело дыша, и смотрел в пол. Потом медленно поднял голову. Глаза у него были красные — не от плача, от бессонницы. И в них горел тот огонь, который бывает только у людей, которые сделали то, на что не решались годами. — Скажи мне, — тихо сказал Иккинг. — Мы же братья. — Я поцеловал её, — сказал Джек. Голос его был сухим, будто песок сыпался. — Сегодня. В ее восемнадцатилетние. Я увидел её и… не смог. Понимаешь? Я думал, что она уйдёт. Но она стояла. И я поцеловал. Иккинг закрыл глаза. Он знал, что будет дальше. Он знал, что их семьи могут начать войну из-за этого поцелуя. Он знал всё. Но когда он открыл глаза и посмотрел на Джека, он увидел не преступника. Он увидел мальчишку, который ждал слишком долго и наконец сделал вдох. — И что она? — спросил Иккинг шёпотом. Джек выдохнул. Этот выдох был длинным, как жизнь. — Она сказала: «Да». И тогда Иккинг понял, что напряжение никогда не закончится. Оно просто перейдёт на новый уровень. Потому что теперь Джек не ждал. Теперь он действовал. И это было страшнее любого ожидания. Он подошёл к Джеку, обнял его — крепко, по-братски. Джек всхлипнул. Один раз. И замер. А Иккинг смотрел поверх его плеча на мраморную пыль, на резцы, на заготовки статуй, и думал об одном: как же больно любить в этом мире. Как же невыносимо больно.

***

Элизабет проснулась к одиннадцати часам. Сначала ей показалось, что она всё ещё спит. Что это продолжение того сна, который мучает её уже три года — сна, в котором она просыпается рядом с ним, чувствует тепло его тела, а потом открывает глаза и понимает, что его нет, и что кровать холодная, и что она снова одна в своей маленькой квартире в Лионе, где никто не знает её настоящего имени. Но потолок был чужим — высоким, с лепниной, на которой ангелы с облупившимися крыльями и стёртыми лицами смотрели на неё с немым укором. Ангелы были работы Айзека — Элизабет узнала его почерк. Отец Иккинга любил изображать небесных жителей уставшими, разочарованными, будто они слишком долго смотрели на людские грехи и больше не верили в спасение. В окно бил свет. Не ласковый утренний, а беспощадный полуденный, который не прощает теней. Он падал на её лицо, заставляя щуриться, и она вдруг подумала: «Я не закрыла шторы. Или он не закрыл?» Она не помнила. Она не помнила практически ничего за той чертой, после которой начался вчерашний вечер, а потом ночь, а потом утро, которое перевернуло всё. Резко, как удар током — не больно, а оглушающе, — пришло воспоминание. Его пальцы на её затылке — длинные, сильные, с чуть шершавыми подушечками, мозоли от рукояти пистолета. Его дыхание — горячее, сбивчивое, почти паническое, будто не он её держал, а она его спасала. Его шёпот: «Лиззи… прости… прости меня…» Так много раз просил прощения за всё, что ещё не успел сделать. Простыни пахли им — табаком, кожей, йодом (он снова был ранен, он всегда был ранен, на его теле не осталось живого места), и чем-то ещё, чем пахнут только люди, которые слишком долго не спали. Этим запахом пахнет бессонница — горьким, металлическим, с ноткой старого пота. Элизабет закрыла глаза. Если она не будет смотреть на этот потолок, не вдыхать этот запах, не чувствовать пустоту на половине кровати, которая была шире её собственной — может быть, всё исчезнет. Может быть, она снова окажется в своей маленькой квартире в Лионе, где стены выкрашены в белый, где на подоконнике стоит герань, которую она вечно забывает поливать, где никто её не знает, где она выучилась не вздрагивать от резких звуков, где она почти научилась не думать о нём. Но осознание того, что произошло утром, накатило на неё, как холодная вода из проруби в тот момент, когда ты уже забыл, как дышать. Не просто холодная — ледяная, с острыми краями, с мелкими иголочками, которые впиваются в кожу и не отпускают. Она села на кровати, прижимая колени к груди, обхватив себя руками — так, будто пыталась удержать собственное тело, которое грозило разлететься на куски. Её трясло. Мелко, противно, как в лихорадке, но лоб был холодным, и зубы не стучали — только внутри, где-то в груди, вибрировало что-то живое и напуганное. — Я не хочу продолжать всё это, — подумала она. — Я не хочу снова любить его. Не хочу быть рядом. Я просто не смогу. Она повторила это про себя три раза. Как мантру. Как заклинание, которое должно защитить её от него. После всего, что произошло. После пуль и крови, после фальшивых похорон, после того, как она бежала, как скрывалась, как попала в плен, как комья земли стучат по крышке — глухо, ритмично, как метроном, отсчитывающий последние минуты её жизни. Она лежала и считала: один, два, три, четыре — пока не перестала различать удары. Она молилась тогда. Не Богу — она давно перестала в него верить. Она молилась ему. «Джек, пожалуйста. Джек, ты обещал. Джек, я не хочу умирать здесь, одна, в темноте, с запахом сосновых досок и собственной крови». А он не пришёл. Не сразу. Не тогда, когда было нужно. Он пришёл потом, когда она уже лежала без сознания, когда уже не могла говорить, только смотреть в его безумные, красные глаза, обведённые чёрными кругами, и думать: «Почему так поздно? Почему всегда поздно?» И теперь он снова рядом. И она снова дрожит в его постели, в его доме, в его запахе. И она понимает, что не сможет пройти через это ещё раз. Не сможет смотреть, как он уходит — в дверь, в ночь, в очередную перестрелку, — не зная, вернётся ли. Не сможет ждать звонка, который может не прозвучать. Не сможет целовать его раны — каждую новую, каждый шрам, каждое напоминание о том, что он всё ещё жив, но ненадолго. Лучше не начинать. Лучше сказать сейчас: «Уходи. И не возвращайся». Она сильная. Она пережила собственную смерть. Она переживёт и это. Слёзы обожгли глаза — горячие, солёные, невыносимые. Но она не позволила им упасть. Она зажмурилась так сильно, что перед глазами поплыли оранжевые круги, и заставила себя дышать. Вдох. Выдох. Вдох. Она разучилась плакать после Анны. Там, на кладбище, когда она стояла под дождём — мелким, противным, липким, — и смотрела, как закапывают пустой гроб с её именем, внутри что-то оборвалось. Не слёзный канал — что-то глубже. Сам механизм, который позволял ей чувствовать боль. С тех пор она могла смотреть на кровь, на раны, на смерти — и не моргать. С тех пор её руки не дрожали, даже когда она вынимала осколки из собственной ноги. Но это… это было другое. Это был Джек. И Джек был единственной болью, которую она не могла прижечь, не могла зашить, не могла заклеить пластырем. Он был той болью, которая живёт под рёбрами и дышит вместе с ней. Джекасона рядом не было. Она протянула руку — медленно, боясь того, что обнаружит. Левая половина кровати была пуста. Простыня — холодная. Совсем холодная, даже не чуть-чуть, а так, будто он не спал здесь вовсе. Будто он ушёл несколько часов назад, сразу, как только она закрыла глаза. Может быть, он и не спал. Он редко спал. Она помнила, как в первую их встречу — когда они были ещё детьми, когда она была просто младшей сестрой Анны, которую все пихали и командировали, — он сказал: «Я не сплю. Мир слишком опасен, чтобы закрывать глаза». Ей тогда было пятнадцать, и она подумала, что он придуривается, что это мальчишеское хвастовство. Теперь она знала: он не придуривался. Он действительно почти не спал. А когда спал — то просыпался от любого шороха, с рукой уже на подушке, где всегда лежал пистолет. Элизабет заставила себя встать. Это было тяжело — будто к её конечностям привязали гири. Ноги были ватными, слабыми, как у новорождённого жеребёнка. Голова гудела — глухо, ритмично, в такт сердцу. Она нашла свои джинсы на стуле — том самом резном стуле, который стоял в углу спальни. Джинсы были смяты, брошены в спешке, одна штанина вывернута наизнанку. Она помнила, как снимала их вчера — или сегодня? — не помнила. Времени не существовало. Была только тьма, и её собственное бессилие перед ним. Она надела джинсы — дрожащими пальцами застегнула пуговицу, потянула молнию. Потом пошла в душ. Босиком по холодному полу. Паркет скрипел под ногами, и каждый скрип отдавался в висках. Она шла по коридору, и стены старого дома смотрели на неё портретами — портретами людей, которых она не знала. Предки Фроста. Художники, поэты, может быть, убийцы. В их глазах была вековая усталость. Ванная была маленькой, тесной, с окном, выходящим во внутренний двор. Элизабет встала под душ, не дожидаясь, пока вода нагреется. Ледяные струи ударили по телу, и она вздрогнула, но не выключила. Пусть будет холодно. Пусть будет больно. Пусть она почувствует что-то, кроме этой тянущей, ноющей пустоты в груди. Она стояла под водой, пока кожа не покрылась мурашками, а потом медленно, очень медленно вода стала теплее, горячее, обжигающей. Она смотрела на свои руки — на тонкие белые шрамы между пальцами. Осколки стекла. Машина, в которой ехала Анна, взорвалась на мосту. Элизабет была в двух метрах — её отбросило взрывной волной, и она выжила. А Анна — нет. Она смотрела на эти шрамы и думала о том, что эти руки сегодня утром обнимали его за шею. Что они гладили его по спине — медленно, нежно, как гладят раненого зверя, которого боятся спугнуть. Что они чувствовали каждый позвонок, каждый шрам, каждое литое напряжение мышц. Предательские руки. Она вымыла их с мылом — раз, второй, третий, — будто можно было смыть прикосновение. Будто можно было отмыть память. Выйдя из душа, она увидела его рубашку, висящую на крючке. Белая, льняная, с отложным воротником. На манжетах — маленькое тёмное пятно. Кровь. Его кровь. Она застыла, глядя на это пятно. В груди что-то сжалось — не боль, а что-то более древнее, более животное. Страх. Чистый, беспримесный страх за него. Такой сильный, что на секунду потемнело в глазах. —Ты должна ненавидеть его, — сказала она себе. Громко, вслух, потому что шёпот не работал. Она не договорила. Потому что её руки уже снимали рубашку с крючка. Потому что её пальцы уже расстёгивали пуговицы — одну за другой, медленно, почти благоговейно. Потому что костяшки её пальцев скользнули по ткани, и ткань оказалась мягкой, почти невесомой, пропитанной его запахом так глубоко, что, казалось, этот запах никогда не выветрится. Она накинула рубашку на плечи — сначала одно, потом другое, — и закуталась в неё, как в спасательный круг. Как в единственное, что у неё осталось от него, если честно. Документы были фальшивыми, имя — чужим, лицо — изменившимся после операции. Только эта рубашка пахла тем, кем она была когда-то. Тем, кого звали Элизабет Разенграффе, и кто любил Джека Фроста так, что это чуть не убило её. Она втянула этот запах носом — глубоко, жадно, как вдыхают воздух перед тем, как нырнуть. И по телу прошла дрожь. Не отвращения. Того самого, запретного, от которого она хотела то ли завыть, то ли засмеяться, то ли упасть на колени и попросить кого-нибудь — всё равно кого — забрать её отсюда. — Ты дура, — сказала она своему отражению в зеркале. Сказала шёпотом, потому что голос отказывал. — Ты самая большая дура на свете. Отражение смотрело на неё чужими глазами. Бледное лицо — белое, как бумага, с синими прожилками висок. Мокрые волосы тёмно-русого цвета, почти пепельные, тяжёлыми прядями падали на плечи. Это был не её цвет. Её настоящий цвет — золотистый, как у Анны, как у матери, — остался там, в прошлой жизни. Теперь она была пепельной, цвета старого серебра или сгоревшей бумаги. Цвета человека, который однажды уже умер. Огромные круги под глазами — почти чёрные, как синяки. И рубашка. Его рубашка. Она была ей велика — воротник сползал с плеча, открывая ключицу, рукава закрывали пальцы, и Элизабет выглядела в ней потерявшейся девочкой, а не женщиной, которая пережила собственную смерть. Она не могла заставить себя её снять. Она пошла на поиски его владельца. Ну не мог же он раненым куда-то уехать. Не после того, что случилось прошлой ночью. Она помнила, как он вышел из спальни — почти без звука, крадучись, как зверь, который привык, что его могут убить в любой момент. Но она всё равно проснулась. Она всегда просыпалась, когда он был рядом. Как будто между ними натянута нить — тонкая, почти невидимая, сплетённая из всего, что было между ними за эти годы. И когда он делал шаг, нить вибрировала, и Элизабет открывала глаза, ещё не понимая, что разбудило её. А потом она сама не поняла, как оказалась у него в объятиях. Или он оказался у неё. Это случилось — как землетрясение, когда почва уходит из-под ног, и ты не знаешь, куда падать. Как разрушительная волна, которая накрывает с головой и не отпускает, пока лёгкие не начинают гореть. Как то единственное, что она запрещала себе все эти годы, и что случилось, потому что запрещать что-либо Джексону Фросту было так же бессмысленно, как запрещать дождю идти. И теперь она шла по коридору в его рубашке, босиком, с мокрыми волосами, с сердцем, которое билось так сильно, что она чувствовала удары в горле, в висках, в кончиках пальцев. Она шла, как на казнь. Как на свидание, которого ждала и боялась одновременно. Коридор был длинным. Бесконечным. Элизабет казалось, что она идёт уже час, два, целую жизнь. Стены из тёмного дуба, начищенные до блеска, отражали её бледную фигуру — призрак в белой рубашке. Картины. Старые, в тяжёлых рамах, с едва различимыми сюжетами. Одна из них привлекла её внимание — женщина, очень красивая, с печальными глазами и тёмными волосами, собранными в низкий пучок. Элизабет узнала эту женщину. Это была мать Иккинга, Мария. Работа Айзека — она видела её раньше, в мастерской старика. Айзек написал жену так, будто знал, что она умрёт рано: в её взгляде уже была вечность. «Он любил её так сильно, что после её смерти в нём осталась только любовь и ничего больше», — подумала Элизабет. И вдруг испугалась: а что останется в ней самой, если Джек умрёт? Или если она навсегда уйдёт от него? Пустота? Или страх? Айзек умер. Рен убил его. Рен, который охотился за ней. Рен, который хотел, чтобы она страдала — за Анну, за ошибки сестры, за всё, что было и чего не было. Рен, который держал её в подвале три дня и говорил: «Ты его любишь, правда? Ты любишь Фроста? Хорошо. Я сделаю так, что он увидит твой труп. И тогда он узнает, что такое терять». Она шла и чувствовала, как страх и гнев мешаются в крови, делая её тяжёлой, как ртуть. Ртуть текла по её венам вместо крови — холодная, ядовитая, смертельная. Где-то впереди она услышала голоса. Очень знакомые голоса, которые активно друг с другом ругались. Не просто разговаривали — ругались. Спорили. Кричали. Она узнала их оба — Иккинга и того, второй… второй был резче, злее, с металлическими нотками, от которых по коже бежали мурашки. Он кричал. Элизабет замедлила шаг, почти на цыпочках подошла к двери — массивной, дубовой, с бронзовой ручкой, — за которой горел свет. Она поднесла ухо к щели. Речь шла о вчерашних событиях. — Джек, — голос был металлическим, с вибрацией, которая бывает, когда человек сдерживает желание ударить. Не просто разозлиться — ударить. — Они нападают на наши склады. Ты же сам понимаешь, что по правилам нашего мира это открытый акт к войне. Многие в Семье недовольны. Ты капо. Ты бездействуешь и пропадаешь не пойми где. Все обеспокоены — правильно ли они делают, оставаясь под твоей рукой. Нужно что-то делать. И объясни мне, пожалуйста, какого хуя Рену от тебя надо? Пауза. Тишина, такая плотная, что можно было услышать, как пыль оседает на ковре. Потом голос Иккинга — спокойный, как вода в пруду, под которым утонул человек. Спокойный неестественно, как бывает только у тех, кто держит себя в руках железной хваткой. — Дерек, — сказал Иккинг ровно. — Кое-что произошло, о чём пока не стоит говорить. — Не стоит говорить? — в голосе Дерека прозвучал смех, но смех был с надрывом, как нож о стекло, как трещина во льду. — Три склада за неделю, Джек! Три! И ты говоришь, не стоит говорить? Мои люди в порту спрашивают, кому они присягают — мёртвому или живому. Ты вообще понимаешь, что если мы не ответим, нас сожрут? Вчера Рен вывез товара на полмиллиона. Полмиллиона, Джек! Я не спал две ночи, пытаясь заткнуть дыры, пока ты где-то пропадал. Я не спал, потому что твоя семья, твоя фамилия, твоё имя на кону! А ты… — Дерек, — перебил Иккинг, и в его голосе появилась сталь. Твёрдая, холодная, та, что режет без крови. — Довольно. Элизабет замерла. Её дыхание перехватило. Она узнала второй голос — после того, как услышала имя. Дерек. Кузен Фроста. Тот самый, который вытащил Джека из тюрьмы после смерти Анны. Тот, который стоял на её могиле, когда гроб опускали в землю, и плакал — она видела это краем глаза, когда пришла возложить цветы. Она помнила его — высокий, с острым лицом и глазами, которые никогда не улыбались, даже когда он шутил. Жесткий, цепкий, преданный. Он был верен Джеку — верен как собака, как лезвие ножа, как яд, который не спрашивает, кого убить. Но даже у собак бывает предел. Даже яд имеет срок годности. Элизабет сделала глубокий вдох. Воздух в коридоре был спертым, пахло старым деревом и воском. Её сердце колотилось где-то в горле — так сильно, что она чувствовала пульсацию на языке. Она не была готова. Она никогда не была готова. Но она не могла стоять здесь вечно. Она не была трусихой. Она была дочерью господина Разенграффе. Сестрой Анны. Женщиной, которая пережила смерть. Дважды. Она толкнула дверь. Скрипнули петли. Громко, как выстрел в тишине комнаты, как треск ломаемой кости. И тут все мужчины, которые находились в комнате, повернули на неё головы. Три пары глаз. Три разных взгляда, три разных мира, столкнувшихся в одной точке. Она увидела Джека первым. Потому что всегда видела его первым, даже в толпе, даже в темноте, даже когда не хотела. Он стоял у окна — высокий, чуть сутулый, прислонившись здоровым плечом к косяку. Но в его позе не было расслабленности — он был как натянутая тетива, как зверь перед прыжком, как нож, который занесли для удара. Его белокурые волосы были растрёпаны — она вспомнила, как запускала в них пальцы сегодня утром, как они были мягкими, почти шёлковыми, вопреки всей его жёсткости. Под глазами залегли чёрные тени — глубокие, как кратеры, будто он не спал неделю. И он выглядел… старым. Уставшим. Тем, кто видел слишком много смертей. Тем, у кого внутри живёт столько боли, что она проступает сквозь кожу. Он перевёл взгляд на неё — и что-то дрогнуло в его лице. На секунду. На одну короткую, страшную, мучительную секунду она увидела там то, что он никогда не показывал другим. Страх. Не за себя — он никогда не боялся за себя. Страх за неё. Чистый, животный, панический страх. «Ты здесь, — говорили его глаза. — Ты жива. Ты в моей рубашке. Ты снова со мной. И это самое страшное, что могло случиться, потому что я не смогу тебя защитить. Никто не сможет». Она заставила себя отвести взгляд. Потому что если бы она продолжала смотреть в его глаза, она бы сломалась. Она бы подошла к нему. Она бы прижалась к его груди и забыла, зачем пришла, забыла, что хотела сказать «уходи», забыла всё, кроме того, как бьётся его сердце под её щекой. Иккинг. Она перевела взгляд на Иккинга. Он сидел в кожаном кресле у камина — камин не горел, но в комнате было душно от напряжения, от трёх мужских тел, от невысказанных слов, висящих в воздухе. Иккинг был бледен — бледнее обычного, бледнее даже того, каким она привыкла его видеть. Он всегда был бледным, как мрамор, который он вырезал. Но сейчас в этой бледности было что-то смертельное. Его отец, Айзек, погиб. Рен был садистом, и боль других была его единственной радостью. Иккинг не плакал. Он вообще почти не разговаривал с тех пор. Но его руки — руки скульптора, которые вырезали из мрамора богов и чудовищ, которые могли оживить камень, — дрожали, когда он брал чашку. Дрожали мелко, непрерывно, как у старика. Сейчас они не дрожали. Они лежали на подлокотниках кресла — неподвижно, тяжело, как две змеи, застывшие перед броском. Он смотрел на неё с той тихой, спокойной нежностью, которая была у него только для близких. Он не спрашивал, зачем она здесь, в его рубашке, с мокрыми волосами, с красными глазами. Он просто знал. И от этого знания Элизабет вдруг стало легче. И третий — Дерек. Он сидел на диване напротив Иккинга, развалившись, с ногой на ногу, с рукой, небрежно брошенной на спинку. В этой позе было столько наглой, уверенной силы, что Элизабет стало не по себе. Дерек был красив — той опасной, хищной красотой, от которой умные женщины бегут, а глупые — бегут навстречу. Узкое лицо, острый кадык, глаза цвета штормового моря. И улыбка. Дерек улыбнулся, когда увидел её. Улыбка была медленной, тягучей, как патока, и одновременно холодной, как лезвие бритвы. — Или кое-кто произошёл, — протянул он, и его голос сочился ядом и ещё чем-то — чем-то вроде изумления. — Привет, малышка. А тебе идёт новый цвет. Раньше она была светлой — как Анна, как их мать, как все женщины в их семье, золотистые, лучистые, с волосами, которые на солнце казались расплавленным мёдом. Теперь она была пепельной, почти серой, цвета старого серебра или сгоревшей бумаги. Цвета человека, который однажды уже умер. Она не ответила. Она просто смотрела на Дерека и ждала. — А теперь, — Дерек подался вперёд, и его улыбка стала шире — настолько шире, что показались зубы, белые, ровные, хищные, — расскажи мне, как ты выбралась из мира мертвых? И что, чёрт возьми, происходит в этом доме? Она не ответила. Она чувствовала на себе взгляд Джека — тяжёлый, как свинцовое одеяло. Она чувствовала его так же отчётливо, как чувствовала собственное дыхание. Он обводил её с головы до ног — медленно, цепко, сантиметр за сантиметром. Сначала мокрые волосы, падающие на плечи. Потом лицо — бледное, с красными глазами. Потом шея — открытая, беззащитная, с тонкими синими венами. Потом ключица, выглядывающая из широкого ворота его рубашки. Потом сама рубашка — его рубашка — на ней. Пуговицы застёгнуты не так, как он застёгивает. Она застегнула их на одну пуговицу выше — получилось криво, одна сторона выше другой, и это придавало ей детский, почти беспомощный вид. Рукава слишком длинные — они закрывали пальцы, и только кончики ногтей торчали наружу, бледные, некрашеные. Она видела, как потемнели его глаза. Как зрачки расширились, заполняя радужку, делая взгляд почти чёрным. Как сжались желваки — туда-сюда, туда-сюда, как маятник, отсчитывающий секунды до взрыва. Как напряглись мышцы шеи. Он ничего не сказал. Он просто ухмыльнулся — той ухмылкой, которая когда-то сводила её с ума, а теперь сводила всё так же, как бы она ни сопротивлялась. Ухмылкой, которая говорила: «Ты моя. Даже когда врёшь себе, что нет. Даже когда ненавидишь. Даже когда пытаешься убежать. Ты моя». Она прошла в комнату. Каждый шаг давался с трудом — будто она шла по раскалённым углям, по острым камням, по битому стеклу. Пол был холодным, босые ступни немели, но она не чувствовала холода. Она чувствовала только взгляды. Три взгляда, три пары глаз, буравящих её спину, её плечи, её затылок. Она села рядом с Иккингом — на подлокотник его кресла, потому что стульев больше не было. Иккинг сидел, и она чувствовала тепло его тела через тонкую ткань его рубашки. Её рубашки. Его рубашки. Она перестала понимать, где чьё. Иккинг наклонился, поцеловал её в висок — сухими, прохладными губами, по-отечески, по-братски, так, как целуют раненую сестру, как целуют ту, которую не могут защитить, но очень хотят. И спросил: — Хочешь что-нибудь? Чай или кофе? Простой вопрос. Такой обычный, такой ничтожный на фоне того, что происходило здесь, в этой комнате. На фоне трёх складов, полмиллиона убытков, убитого Айзека, похищений, пыток и войны, которая висела в воздухе, как топор над шеей. Кофе. Он спросил про кофе. И от этой обычности у Элизабет защипало в глазах. Ей захотелось кофе. Очень захотелось. Горячего, чёрного, горького, такого, от которого язык немеет. Захотелось уткнуться носом в горячую кружку, спрятаться за паром, не видеть этих мужчин, не слышать их голосов, не чувствовать запах Джека на своей коже, въевшийся, казалось, в самые поры. Но она покачала головой. — Нет, спасибо, — сказала она. Голос не дрогнул. Она научилась этому — не дрожать. Гроб научил, когда она лежала и считала удары земли о крышку. Там нельзя было дрожать — дрожь занимает слишком много воздуха. Джексон посмотрел на неё. Короткий, тяжёлый взгляд из-под полуопущенных век — та его особенная манера, когда он не хочет, чтобы другие заметили, как сильно он на самом деле смотрит. Только она знала, что этот короткий взгляд может длиться вечность. Она знала этот взгляд — он означал: «Молчи. Дай мне всё объяснить. Пожалуйста». В его глазах была мольба. Настоящая, неподдельная мольба, хотя его лицо оставалось непроницаемым, как каменная маска. Она ненавидела это в нём — способность просить, не шевеля губами. Способность разоружать её одним только взглядом. Она кивнула. Простое движение головы — вверх-вниз, едва заметное. Но он понял. Он всегда понимал. Дерек сидел, одновременно шокированный и одновременно заинтересованный. Это читалось в нём, как в открытой книге, только книга была на чужом языке, но жесты были универсальны. Он смотрел на неё так, будто видел призрака — что, в общем-то, было близко к истине. Он переводил взгляд с Джека на Иккинга, с Иккинга на неё, и в его голове крутились шестерёнки, складывая кусочки пазла в единую картину. Она видела, как работает его лицо — брови то сходятся, то расходятся, губы кривятся, ноздри раздуваются. Он собирал информацию по крупицам, и чем больше он собирал, тем серьёзнее становился. — Дерек, — начал Джек, и Элизабет услышала в его голосе ту самую ноту, которая появлялась только в самые тяжёлые моменты. Спокойную, почти усталую, но с внутренним стержнем, который не согнуть ударом, не сломать пыткой. — Я понимаю, что ты тоже удивлён сейчас. И я хочу быть с тобой честен. Ты заслужил правду. Джек помолчал. Пауза затянулась — не на секунду, не на две, а на целую вечность, в которой можно было умереть и родиться заново. Элизабет смотрела на его профиль, освещённый утренним светом из окна. Свет падал на его лицо так, что одна половина была золотой, а другая — глубокой тенью. Острый, как лезвие, нос с горбинкой — сломали в пятнадцать на первой разборке, он рассказывал ей об этом смеясь, будто речь шла о ссадине на коленке. Скула с длинным белым шрамом — она помнила, как он получил этот шрам. Это было лето, их третье лето. Джек полез в драку, защищая какую-то девчонку, и какой-то парень разбил ему лицо бутылкой. Он приехал к ней через два дня, весь в бинтах, и сказал: «Я думал о единорогах, когда меня били. Это помогло не чувствовать боли». Она тогда засмеялась и назвала его идиотом. Теперь она думала, что, может быть, он не врал. Джек собирался с силами. Элизабет видела, как работает его горло — кадык дёрнулся, будто он глотал что-то большое и колючее. Он ненавидел говорить правду. Не потому что был лжецом — Джек умел врать, но предпочитал врагам, а не своим. А потому что правда всегда была страшнее лжи. Правда пахла кровью и землёй. Правда лежала в гробу и смотрела пустыми глазницами. — После смерти Анны, — начал он, и имя Анны повисло в воздухе, как заноза, как осколок стекла в сердце, которое уже не бьётся. Элизабет почувствовала, как что-то кольнуло под рёбрами. Анна. Её сестра. Её старшая, безумная, яркая, весёлая сестра, которая пахла апельсинами и масляной краской и которая никогда не вернётся. — Когда ты меня вытаскивал из тюрьмы… ты помнишь, что Элизабет погибла. Мы оба были на её могиле и на похоронах. Дерек кивнул. Его лицо стало серьёзным — не напряжённым, нет, Дерек никогда не выглядел напряжённым, даже когда целился в голову. Серьёзным, как у человека, который понимает, что сейчас услышит что-то, что перевернёт всё, что он знал. — Я помню, — сказал он тихо. Голос его потерял металлические нотки, стал ниже, почти хриплым. — Ты тогда три дня не разговаривал. Я думал, ты сойдёшь с ума. Ты сидел в своей комнате, смотрел в стену и молчал. — Я почти сошёл, — ответил Джек так же тихо. Элизабет увидела, как его пальцы, лежащие на подоконнике, сжались в кулак — костяшки побелели, кожа натянулась до прозрачности. — Но она была не мертва. Тяжело ранена. Очень тяжело. Её семья… — он запнулся. Ком в горле был физически заметен — его кадык снова дёрнулся, и Элизабет вдруг поняла, что для него говорить это так же больно, как для неё слушать. — Это её семья инсценировала смерть. Они хотели сделать вид, что её больше нет. Дерек не перебивал. Он сидел, подавшись вперёд, сцепив пальцы в замок. Элизабет видела, как на его лбу пролегла глубокая морщина — вертикальная, между бровями, та, которая появляется, когда человек решает, кому жить, а кому умереть. — Семья? — переспросил он. Голос его звучал глухо, будто он не верил своим ушам. — Своя семья? Разенграффе? — Они узнали, что Анна в курсе всего, — сказала Элизабет. Она не смотрела на Дерека. Она смотрела в стену, где висела гравюра — старый Рим, руины, всё разрушено, но всё ещё красиво. Красиво той страшной красотой, которая бывает только у того, что пережило catastrophe. — Что она знала про кланы, про сделки, про то, кто кому задолжал. Ее смерть стала для семьи угрозой. В какой-то момент мой дядя помешался. Он думал, что и я угроза их семье. Он сам выбрал для меня смерть. А когда пуля не убила — выбрал гроб. Она говорила ровно, почти механически, будто читала чужую историю. Но внутри неё всё кричало. Она снова видела лицо дяди — холодное, спокойное, без тени сомнения. Он стоял в ее комнате, застегнутый на все пуговицы, с сигарой в зубах, и смотрел на неё так, будто она была уже мёртвой. «Ты слишком много знаешь. И ты слишком похожа на неё. Ты угроза для нашей семьи». И выстрел. И боль — не сразу, а через секунду, когда она уже упала и смотрела в потолок, а по полу растекалась кровь, тёплая, липкая, пахнущая железом. И земля, падающая на крышку гроба, — гулко, глухо, как сердцебиение гиганта, как последний удар метронома, отсчитывающего чью-то жизнь. — Элизабет вытащил Иккинг, отвез к Астрид, та спасла ей жизнь, — сказал Джек, и его голос чуть дрогнул на её имени. Всего на полтона, но Элизабет услышала. Она всегда слышала эти полтона. — Как оказалось, его отец, Айзек, оберегал её все эти годы. Прятал, лечил, дал новое имя, новые документы. Он перевозил, развил ее навыки, продавал ее картины, ты же знаешь, она всегда была талантливая. Иккинг кашлянул — тихо, вежливо, будто извиняясь. Когда Элизабет взглянула на него краем глаза, он сидел неподвижно, с лицом, вырезанным из того самого мрамора, который он так любил. Но она знала, что творится у него внутри. Его отца убили. Айзек, который спрятал её, который рисковал своей жизнью ради чужой девчонки, который лечил её раны и не задавал вопросов. Айзек, который был для неё больше отцом, чем родной. Он умер, потому что Рен нашёл её. Потому что она была жива. Иккинг не винил её — ни разу, ни словом, ни взглядом. Но она винила себя. И эта вина сидела в ней, как вторая кость, как врождённый порок сердца. — Несколько месяцев назад Айзек позвал меня к ним домой, чтобы поговорить по поводу поставок, — продолжил Джек, и Элизабет почувствовала, как его взгляд скользнул по ней — горячий, как ожог. — Он сам привёл меня к Элизабет. Он замолчал. Элизабет почувствовала, как Иккинг положил руку ей на плечо — тяжёлую, тёплую, живую. Пальцы его сжались — не больно, но ощутимо, будто он говорил: «Я здесь. Ты не одна». Она не отстранилась. Она не могла отстраниться, потому что если бы она убрала его руку, то упала бы. Развалилась бы на куски, как старая фреска, от которой отпадает штукатурка. — Как понимаешь, — добавил Джек, глядя куда-то в пол — на свои сжатые кулаки, на побелевшие костяшки, на маленькое пятно крови, проступившее сквозь бинт на плече, — Она была не в восторге, увидев меня. Дерек ухмыльнулся. Ухмылка была кривой, нервной — человек пытался переварить информацию, которая взрывала всё, что он знал о мире. Он провёл рукой по лицу — от лба к подбородку, как будто пытался стереть гримасу, но у него не получилось. — Ну, такого шалапая и я особенно видеть не хочу, — сказал он, кивнув на Джека. В его голосе прорезалась привычная насмешка, но она была натянутой, как струна, которая вот-вот лопнет. — Но у меня другой вопрос. Тогда как она оказалась здесь? Да ещё и под твоей защитой? — он посмотрел на Джека с явным недоверием. — Я бы подумал, она тебя быстрее сама зарежет после всего, что произошло. Фрост сложил руки домиком — этот жест заставил сердце Элизабет пропустить удар. Она видела его столько раз. В машине, когда они ехали на выставку. В постели, когда думал, что она спит, а сам смотрел в потолок и планировал следующий день. Каждый раз, когда он складывал руки домиком, мир вокруг замирал, потому что Фрост собирался сказать что-то важное. Что-то, что изменит правила игры. — Слушай, — сказал он. Голос его стал ниже, почти шёпотом, но в этом шёпоте было больше силы, чем в крике Дерека минуту назад. — Помнишь, я тебе говорил про Рена и то, что он начал нападать не просто так? — Помню, — Дерек нахмурился. — Ты сказал, что у него появился информатор. Что кто-то сливает ему наши маршруты. — Это был не просто информатор, — Джек покачал головой. — Он нашёл Айзека и её. Он выследил их через старые связи отца Иккинга. Рен убил Айзека. Застрелил в его самолете, среди поддельных Рембрандтов. Иккинг не шелохнулся. Но рука его на плече Элизабет стала тяжелее, будто в неё налили свинец. Она не смотрела на него. Она боялась того, что увидит в его глазах. — Дерек, — продолжил Джек, и в его голосе зазвенела сталь, которую Элизабет слышала только в самые опасные моменты. — Это уже открытый призыв к войне. Не только с нами. С Делакурами. С Понсперантами. С Картье. С тремя другими кланами, которые держали нейтралитет. Потому что Рен не просто убивает — он уничтожает семьи. Он зарезал нашего бойца, Карло, на глазах у его жены. Ты помнишь Карло? Тот, который работал на нас десять лет. У него двое детей. Дерек, он убил его за то, что тот отказался сказать, где склад. Не за то, что предал. За отказ. Он убил Айзека. Знаешь за что? За то, что тот просто оказался в том самолете. Дерек побелел. Элизабет видела, как кровь отхлынула от его лица, оставив кожу серой, как старая газета. — И он похитил Лиззи, — закончил Джек. — Держал её в подвале три дня. Пытал. Выбивал информацию о том, где Анна. Она не сказала ни слова. Элизабет вздрогнула. «Лиззи». Он снова сказал «Лиззи». Не «Элизабет», не «мадемуазель». «Лиззи». То имя, которое он шептал ей на ухо той ночью, когда они года три назад прятались от грозы в его машине, и гром бил так сильно, что казалось, небо раскалывается надвое. То имя, которое она запретила себе слышать. Оно прожгло её насквозь, как раскалённый гвоздь, как клеймо, которое никогда не заживёт. Она вспомнила подвал. Запах плесени и собственной крови. Голос Рена — спокойный, почти ласковый, как у отца, который разговаривает с непослушной дочерью. «Ты ведь знаешь, где она? Вы же были так близки. Она тебе всё рассказывала. Ты для нее была особенная». И её молчание. И его инструменты. И боль, которую она научилась отключать, как выключают свет в ненужной комнате. Она не сказала ни слова. Не потому что была героиней. Потому что если бы она сказала, то предала бы себя. Дерек выпрямился. Его лицо изменилось — наигранная расслабленность исчезла, как дым от выстрела. Уступила место чему-то холодному, опасному, тому, что пряталось под маской весельчака все эти годы. Его глаза стали твёрдыми, как два лезвия. — Так это мы тебе тогда искали? — спросил он тихо. Голос его был ровным, но ровность эта была страшнее крика. — Ты сказал, что он похитил кого-то очень важного. Ты не сказал, кого. Ты сказал: «Дерек, подними всех. Я найду его, и я убью его». Я половину Европы на уши поставил. Мои люди обыскивали каждый склад, каждый порт, каждый подвал, каждую заброшенную ферму в радиусе трёхсот километров. Джек! Я чуть тогда с ума не сошел. А мы искали Лиз... Он посмотрел на Элизабет. И в его взгляде, впервые за всё время, она увидела не хищника, не циника, не человека, который улыбается перед выстрелом. Она увидела человека. Усталого человека, который обнёс пол-Европы, не зная, кого ищет, не зная, жива ли она, не зная, есть ли смысл. У которого болели глаза от недосыпа и руки дрожали от кофе, который он пил литрами. — Слава богу, обошлось, — сказал он, и его голос чуть сел. Он снова провёл рукой по лицу, и Элизабет заметила, как подрагивают его пальцы. — Слава богу, Лиззи. Ты жива. Она не знала, что сказать. Дерек к ней всегда относился хорошо. После Швейцарии, они виделись довольно часто. Вечеринки, выставки. Он даже приезжал по обмену в ее академию. Джек, конечно, тогда не отходил на нее ни на шаг. Он видел в Дереке соперника в борьбе за ее сердце. Но чем больше проходило времени, тем становилось понятно, что Дереку просто нравится общество Элизабет. Они были похожи. Ему всегда нравилось с ней спорить, дискутировать, рисовать. Он не претендовал на большее. Со временем это успокоило Джека. Но сейчас Дерек молчал. Потом его глаза сузились — профессионально, как у следователя, который замечает деталь, которую другие пропускают. Вся усталость исчезла, уступив место фокусу. — Джек, ты говоришь, он Элизабет пытал? — спросил он. Голос его стал ниже, почти шипящим, как у змеи перед броском. — А что ему вообще от неё надо? Зачем Рену Элизабет, которую все считают мёртвой уже три года? Что он хотел от неё узнать? Или… — он замолчал, и его лицо стало жестче, — он не хотел ничего узнать. Он хотел сделать больно. Джексон медленно перевёл взгляд на Элизабет. Долгий, тяжёлый взгляд, в котором было всё — и вина, и боль, и любовь, которую он не умел называть иначе, чем через эту неподвижность. И вопрос. И разрешение. Он давал ей право голоса. Он всегда давал ей право голоса. Даже когда она не хотела его брать. Даже когда она хотела кричать: «Зачем ты даёшь мне выбирать? Просто скажи, что делать. Просто защити меня. Просто будь тем, кем ты всегда был — тем, кто решает за всех». Но он не был таким. Не с ней. Элизабет выпрямилась. Она чувствовала, как каждый мускул в её теле напряжён, как струна перед тем, как лопнуть. Как позвонки выстраиваются в одну линию, как рука Иккинга медленно, очень медленно убирается с её плеча, давая ей пространство. Она посмотрела на Дерека. Прямо в глаза. Не отводя взгляда. Нижняя челюсть не дрожала. Она научилась не дрожать. Гроб научил. — Дерек, — сказала она, и её голос прозвучал твёрже, чем она сама ожидала. Твёрже стали, хрусталя, льда. — Мы полагаем, что он мстит за Анну. Он хочет, чтобы все страдали. За то, что с ним сделали. За то, что его исключили, за то, что его предали, за то, что его… — она запнулась, потому что в горле встал ком. Большой, колючий, как ёж, который лезет наружу. За то, что Анна выбрала не его. За то, что она сама выбрала не его. За то, что он остался один, и одиночество сожрало его изнутри, оставив только ненависть и желание разрушать. — Он хочет сломать каждого, кто был к ней близок. Каждого, кого она любила. И я — одна из тех, кто ближе всех. Я её сестра. Её голос дрогнул на последней фразе. Она не хотела, чтобы он дрогнул. Она хотела быть сильной. Но Анна — Анна была её сестрой. Её старшей, безумной, прекрасной сестрой, которая пахла апельсинами и масляной краской. Элизабет так и не узнала о чем мечтала ее сестра. Дерек молчал несколько секунд. Возможно, десять. Возможно, целую минуту. Тишина в комнате стала плотной, почти живой — она дышала, она двигалась, она давила на уши. Элизабет слышала, как тикают часы на стене — старые, напольные, с маятником, который качался туда-сюда, туда-сюда, как маятник гильотины. Она слышала, как дышит Иккинг — ровно, глубоко, как ныряльщик перед погружением. Она слышала, как скрипит кожаное кресло под Дереком, когда он меняет позу. Она слышала даже, как за окном ветер шевелит листья старого платана. Потом Дерек заговорил. И его лицо исказила гримаса — не улыбка, не оскал, а что-то среднее между отвращением и яростью. Чистой, древней яростью, которая кипела в крови, как лава. — Рен — больной ублюдок, — сказал он глухо. Каждое слово было как удар молотом по наковальне. — Я всегда это знал. Ещё когда он работал на своего отца, я говорил Джеку: этот парень сломанный. У него в голове червь. Он смотрит на людей не как на людей, а как на мясо. Но никто не слушал. Все говорили: «Он просто делает свою работу». А я смотрел в его глаза и видел — там пустота. Не холод, не злость, не жестокость. Пустота. Как в колодце, который уходит в никуда. Он повернулся к Джеку. Его глаза горели — не гневом, нет. Решимостью. — И что ты хочешь сделать, Джек? — спросил он. И в этом вопросе не было вызова. Не было сомнения. Был только холодный, расчётливый интерес человека, который готовится к бою и хочет знать план. Комната замерла. Элизабет вдруг осознала, что не дышит. Воздух стал плотным, как вода, как глина, как мрамор, который Иккинг вырубал своими руками. Дерек перевёл взгляд на Джека, ожидая ответа. Иккинг тоже смотрел на него — спокойно, выжидающе. Только Элизабет не смотрела на Джека. Она смотрела на свои руки — на кончики пальцев, торчащие из длинных рукавов его рубашки. Белые, тонкие, с обкусанными ногтями. Руки женщины, которая пережила смерть. Руки, которые сегодня утром гладили его спину. Джек медленно отлепился от косяка. Она услышала, как хрустнули его кости — он стоял в одной позе слишком долго, мышцы затекли, плечо, наверное, болело невыносимо. Он выпрямился во весь рост, и Элизабет снова поразилась тому, какой он высокий. Каким-то слишком большим для этой комнаты, для этой жизни, для неё. Его плечи были развёрнуты, подбородок поднят, глаза стали холодными, как зимнее небо. Он снова был тем Фростом, которого боялись в порту, на таможне, во всех тёмных углах Европы. Тем, кто принимает решения, от которых зависят жизни. Тем, кто не спрашивает разрешения, потому что разрешение — это слабость. Но глаза — его глаза, когда они встретились с её (она не выдержала, она всё-таки посмотрела на него), были такими же, как тогда, когда он держал её за руку в больнице и шептал: «Я рядом». В них было обещание. И боль. И та нежность, которую она ненавидела, потому что она делала её слабой. Он посмотрел на Дерека. Потом на Иккинга — долгий, понимающий взгляд, полный той немой благодарности, которую не выразить словами. Иккинг кивнул — едва заметно, только для Джека. Свои узнают своих. И потом — медленно, словно через силу, словно каждое движение причиняло физическую боль, — он посмотрел на Элизабет. На неё одну. На женщину в его рубашке, с мокрыми волосами, с красными глазами. На женщину, которую он похоронил три года назад и которая воскресла, чтобы снова разбить ему сердце. В его взгляде не было тепла. Не было нежности. Не было даже той запретной мягкости, которая иногда проскальзывала, когда он думал, что она не видит. Было что-то другое — что-то тяжёлое, как надгробная плита. Что-то твёрдое, как алмаз. Обещание. И предупреждение одновременно. «Я сделаю это, — говорили его глаза. — Я уничтожу его. Даже если это убьёт меня. Даже если ты меня снова возненавидишь. Даже если ты снова уйдёшь. Потому что он посмел тронуть тебя. А тебя нельзя трогать. Ты — единственное, что у меня есть». Он открыл рот. Сделал вдох — глубокий, грудью, так, что Элизабет увидела, как расширились его рёбра под тонкой футболкой. И сказал только одно слово. Но это слово упало в тишину, как камень в колодец, и они все услышали, как оно ударилось о дно. Как эхо разнеслось по стенам, по лепным ангелам, по старым дубовым доскам пола. — Войну. Не громко. Не крикливо. Спокойно, почти буднично, как говорят «завтра дождь» или «кофе остыл». Но в этой будничности было столько ужаса, что у Элизабет подкосились ноги. Если бы она не сидела на подлокотнике кресла, она бы упала. Войну. Элизабет почувствовала, как ледяная рука сжала её сердце. Не больно. Скорее — привычно. Как будто эта рука всегда там была, просто напоминала о себе. Сжимала в те моменты, когда Джек говорил «прощай» перед очередным делом. Сжимала, когда она слышала выстрелы за окном. Сжимала, когда ей сказали, что Анны больше нет. Сжимала сейчас. Крепко, до хруста. До трещин на рёбрах. Война. Она знала, что это случится. Знала с той минуты, когда Рен нашёл её. Когда он смотрел на неё перед тем, как ударить — не со злостью, а с наслаждением, с той особенной, извращённой радостью, которую испытывают только садисты и дети, разрывающие крылья бабочкам. Когда он сказал: «Ты заплатишь за неё. Вы все заплатите за неё. И она не ответила. А он засмеялся. И ударил снова. Она знала. Но знать и услышать — это две разные вещи. Услышать из его уст, из уст Джека Фроста, который только что, несколько часов назад, дрожал над ней и шептал «прости», — это было как удар ножом в то место, которое уже было ранено. Она смотрела на Джека. На человека, который обещал ей однажды — давно, когда они были другими людьми, когда не было ни крови, ни пуль, — что никогда не сделает ей больно. Который сделал больнее всех в её жизни — не потому что хотел, а потому что так сложилось. Потому что мир, в котором они жили, не прощал слабости. Потому что любовь была роскошью, которую они не могли себе позволить. Он стоял сейчас перед ней с лицом полководца, готового вести людей на смерть. С лицом человека, который уже всё решил и который не отступится. И в этой войне, она знала, снова будет кровь. Снова будут гробы. Снова будут ночи, когда она не будет знать, жив ли он. И дни, когда она будет бояться подходить к телефону. И похороны. И вдовы. И дети без отцов. Она должна была сказать что-то. Что-то резкое, отталкивающее, то, что вернуло бы их в реальность, где она его ненавидит. Где она не просила его спасать её. Где она не хочет, чтобы он убивал и умирал ради неё. «Ты не имеешь права начинать войну из-за меня», — хотела сказать она. «Я не просила тебя. Я не хочу, чтобы кто-то умирал. Я уже видела, как умирает сестра. Я не вынесу этого снова. Уходи. Забудь, что я существую. Дай мне жить в покое, в моей маленькой квартире в Лионе, с моей геранью, с моими фальшивыми документами». Она открыла рот. Сделала вдох. Но слова не пришли. Потому что её пальцы — предательские, глупые, живые пальцы — гладили край его рубашки, в которую она была закутана. Той самой рубашки, которую он надевал вчера. Которая пахла им — табаком, кожей, йодом, бессонницей. Которая была последним, что осталось от него, если он уйдёт в эту войну и не вернётся. Если пуля найдёт его. Если Рен окажется быстрее. Если она снова придёт на похороны, но теперь уже не свои, а его. Она опустила глаза. На свои колени. На его рубашку, слишком большую, слишком мягкую, слишком его. И ничего не сказала. Джек кивнул. Едва заметно, только для неё. Движение головы на миллиметр, который изменил всё. Он улыбнулся — не своей обычной ухмылкой, не той, которой пугал врагов. А настоящей, тёплой, почти робкой улыбкой, которую она видела, может быть, три раза за всё время, что знала его. Улыбкой мальчишки, который дождался. И в этой улыбке было обещание: «Я вернусь. Обязательно вернусь. Просто подожди». И Элизабет вдруг поняла, что плачет. Тихо, беззвучно, как она плакала в гробу, когда думала, что никто не услышит. Как она плакала в больнице, когда поняла, что Айзек спас ей жизнь, но не сможет спасти от воспоминаний. Как она плакала в своей лионской квартире, по ночам, когда никто не видел. Слёзы текли по щекам — горячие, солёные, невыносимо живые. Она не вытирала их. Она не могла. Руки не поднимались. Иккинг положил руку ей на плечо — снова, теплее, тяжелее — и сжал. Просто, по-человечески. Не говоря ни слова. Потому что слова были не нужны. Он был рядом. Он всегда был рядом. Он похоронил отца и приютил её. Он потерял всё и не жаловался. А Дерек медленно, очень медленно кивнул, глядя на Джека. Его лицо стало жестче, собраннее, как у человека, который только что получил приказ и готов его выполнять. — Тогда, — сказал он, и в его голосе зазвенел металл — тот самый, который режет без крови, который слышат только те, кому предстоит умереть, — нам нужно поговорить о том, с чего начинать. Рен не дурак, он подготовился. Если мы ударим — ударим наверняка. Без жалости. Без пощады. Джек кивнул. Он посмотрел на Иккинга — тот ответил ему долгим взглядом, в котором читалось: «Я с тобой до конца». Потом Джек перевёл взгляд на Элизабет — и в этом взгляде было что-то новое. Что-то, чего она не видела раньше. Не благодарность. Не любовь. А что-то более простое, более уязвимое. Вопрос. «Ты со мной? Не в этой войне. В этой войне я не возьму тебя. А в жизни? Ты будешь ждать?» Элизабет смотрела на него сквозь слёзы. Сквозь пелену, в которой его лицо расплывалось, становилось нерезким, почти призрачным. Она хотела сказать «нет». Хотела сказать «я уезжаю, я не хочу этого, я не хочу смотреть, как ты умираешь, не хочу хоронить ещё одного человека, которого люблю». Она хотела сказать всё это и убежать. Вместо этого её пальцы сжали край его рубашки — той самой, что была на ней. Сжали так сильно, что костяшки побелели. И она кивнула. Один раз. Невероятно медленно. Как падает первый снег. Как закрывается крышка гроба. Как бьётся сердце в последний раз. Джек выдохнул — так, будто не дышал целую минуту. И отвернулся к окну, чтобы никто не увидел его глаз. Иккинг сжал её плечо крепче. Дерек развернул карту на столе. А Элизабет сидела в его рубашке, с мокрыми волосами, с красными глазами, и понимала, что назад дороги нет. И никогда не было. И что она будет ждать. Потому что она умела только это — ждать. Ждать, когда он вернётся. Ждать, когда эта война кончится. Ждать, когда можно будет перестать бояться и просто… жить. Но они оба знали: в их мире «просто жить» не бывает. В их мире каждый день — это битва. Каждая ночь — это засада. Каждый поцелуй — это прощание.

***

Пару часов спустя она сидела в машине. Той самой. Чёрный Мерседес Фроста, который она узнала бы из тысячи. Не потому что она была экспертом по автомобилям — нет, она вообще не разбиралась в марках, для неё все машины были просто железом на колёсах, способным либо довезти, либо убить. Но эту машину она узнала бы с закрытыми глазами, с завязанными ушами, даже если бы её разбудили среди ночи на другом конце света. Потому что на этой машине он гнался за ней. Пару месяцев назад. Тогда она сбежала. Сразу после того, как Айзек привел его в ее мастерскую. Она не хотела видеть его. Она сбежала на машине. А Джек погнался за ней. Она помнила, как смотрела в зеркало заднего вида и видела его фары — два ярких глаза, которые приближались, приближались, приближались. Она помнила, как её руки дрожали на руле, как слёзы застилали глаза, как она молилась всем богам, в которых не верила: «Только не догоняй. Пожалуйста, не догоняй. Если ты догонишь, я не смогу уехать. А если я не уеду — мы оба умрём». И в какой-то момент она поняла, что не выдержит. Что она не может больше бежать. Что лучше умереть в его объятиях, чем жить без него. И она резко вывернула руль, съехала с дороги и въехала прямо в озеро. Вода была холодной — ледяной, такой, что перехватило дыхание. Машина шла ко дну, и Элизабет выбралась, всплыла и стала ждать Иккинга. И теперь она сидела в этой же машине. На парковке рядом с входом в дом. Чёрный Мерседес — тот самый или другой, такой же? Она не знала. Но он пах так же. Кожей, табаком, и чем-то ещё, чем пахнут только машины Джека Фроста — опасностью и невысказанными словами. Она тихонько улизнула, пока мужчины обсуждали стратегию. Это было нетрудно — Дерек орал, Джек спорил, Иккинг вставлял спокойные, убийственно логичные фразы. Никто не заметил, как она выскользнула за дверь. Как прошла по коридору, босиком (она так и не надела обувь, только его рубашку и джинсы). Как вышла на улицу, где воздух был прохладным и свежим, пахло мокрой землёй и цветущим жасмином. Как подошла к его машине и дёрнула ручку. Заперто. Тогда она сунула руку под передний бампер — туда, где он всегда прятал запасной ключ, она помнила ещё с тех времён, когда он приезжал к ним в родительский дом и он учил её угонять машины «на всякий случай». Ключ был там. Он не изменил привычке. Она села на водительское сиденье. Потом передумала и перебралась на заднее — так было больше места. Она чувствовала себя грабителем и одновременно ребёнком, который залез туда, куда не разрешали. Астрид дома не было. Скорее всего, уехала куда-то кого-то лечить — в очередной раз. Астрид всегда кого-то лечила. Её руки, такие нежные, когда она держала скальпель, были вечно в крови. Элизабет уважала её за это. И немного завидовала — Астрид знала, кем она была. У неё не было двойной жизни, фальшивых документов, страха, что в любой момент кто-то постучит в дверь. Она взяла свой блокнот и карандаш — они всегда были с ней. Она рисовала Маттерхон. Тот самый пик в Швейцарии, который она видела из окна поезда, когда ехала с Анной и Джеком в Церматт. Это было как будто в другой жизни. В той, в которой существовала надежда, вера и любовь. Рус лежал около машины как верный товарищ. Большой чёрный пёс, которого Иккинг подобрал на улице щенком и который вырос в огромное, ленивое, доброе чудовище. Рус тяжело вздыхал, положив морду на лапы, и иногда косился на неё своими янтарными глазами, будто спрашивал: «Ты как?» Она погладила его через приоткрытое окно. Лизнул руку. Тёплый, шершавый язык, пахнущий собакой и преданностью. Хороший пёс. Она не заметила, как увлеклась. Карандаш летал по бумаге, штрих за штрихом, тень за тенью. Маттерхон вырастал из листа, как из земли — острый, белоснежный, равнодушный к человеческим страстям. Она забыла про войну, про Рена, про Джека. Она забыла даже, где находится. Остались только карандаш и бумага, и гора, которая не знает, что такое страх. Тук-тук-тук. Она вздрогнула. Карандаш выпал из пальцев, покатился по полу, застрял под сиденьем. В окно постучали. Элизабет подняла глаза — и увидела Дерека. Он стоял, согнувшись, засунув руки в карманы джинсов. Его лицо было расслабленным, почти беззаботным, но глаза — глаза выдавали его. В них была та беспокойная, цепкая внимательность, которая бывает у людей, привыкших, что в любой момент может что-то пойти не так. Он что-то сказал, но стекло было поднято, и она не расслышала. По губам прочитала: «Можно войти?» Она кивнула, потянулась к замку — ручка скользнула в мокрой ладони, — и разблокировала двери. Дерек открыл дверь с водительской стороны, но не сел на водительское сиденье — перебрался на заднее, рядом с ней. Машина качнулась под его весом — он был крупным, тяжёлым, и от него пахло мужским одеколоном, кофе и чем-то ещё, чем пахнет оружие. Не порохом, нет. Просто металлом и смазкой. Он не заговорил сразу. Сначала он просто сидел, глядя в лобовое стекло, на деревья, на качающиеся ветки. Потом повернулся к ней и — Элизабет не ожидала — обнял её. Крепко, по-мужски, но не больно. Одной рукой обхватил за плечи, притянул к себе, другой — положил на затылок, туда, где волосы были ещё влажными после душа. Она замерла. Тело, привыкшее к опасности, к тому, что любое прикосновение может быть началом атаки, напряглось. Но Дерек пах не опасностью. Он пах домом. Тем домом, которого у неё не было. — Элизабет, — прошептал он ей в макушку голосом, который дрожал — чуть-чуть, неуловимо, но она услышала. — Ты даже не представляешь, как я искренне рад, что с тобой всё хорошо. Она не знала, что ответить. Комок подкатил к горлу — тот самый, который она научилась глотать, но который упрямо возвращался. Она закрыла глаза и выдохнула. — Я рада тебя видеть, Дерек, — сказала она тихо. И это было правдой. Спустя столько лет. Спустя смерти, воскрешения, переезды, новые имена, чужую жизнь. Она была рада видеть его — живого, настоящего, с его резким голосом и цепкими глазами и этой неуклюжей, почти детской нежностью, которую он прятал за маской циника. Дерек отстранился, заглянул ей в лицо. Улыбнулся — широко, открыто, по-мальчишески. В его улыбке вдруг проступило что-то молодое, то, что было в нём тогда, в Швейцарии, когда они только познакомились, когда ещё не было пыток и похорон, когда все были живы. — Мне тут Иккинг сказал, — протянул он, и в его глазах зажглись искорки, — как ты удрала от Джексона после вашей первой встречи. Элизабет почувствовала, как её щёки заливает жар. Она опустила глаза, уставилась на свои руки, на обкусанные ногти, на край его рубашки, выглядывающий из-под ворота. — Элизабет, — Дерек подался вперёд, понизил голос до театрального шёпота, — я тебе поклоняюсь. Въехать в озеро. Да ещё и скрыться. Ты понимаешь, что это не каждый каскадёр повторит? Ты легенда. Честное слово, легенда. Она невольно улыбнулась. Память о том дне была страшной, но в пересказе Дерека это звучало почти… забавно. Нелепо. Героически. — Ты знаешь, — продолжал Дерек, жестикулируя так, будто рассказывал байку в баре, — я буду рассказывать эту историю своим детям и внукам. «А вот, дети, была у нас одна девушка. Лиззи. Она так дала Джексону Фросту по рогам, что он до сих пор их ищет». Так Фроста с ушами ещё никто не оставлял. Ты слышишь? Никто. Он же Фрост. Он — тот, от кого не убегают, потому что бесполезно. А ты не просто убежала — ты его переиграла. На его же поле. Въехала в чёртово озеро и исчезла, как призрак. Он замолчал, глядя на неё с восхищением, в котором не было ни капли насмешки. — И как я скучал, — добавил он тише. — Как я, чёрт возьми, по тебе скучал, Лиззи. Элизабет засмеялась. Смех вырвался неожиданно — горький, нервный, но живой. Она не смеялась так давно, что забыла, как это звучит. — Дерек, ты преувеличиваешь, — сказала она, вытирая выступившие слёзы (смеха? облегчения? она не поняла). — Я просто испугалась. Я не думала, я сделала это на адреналине. — Вот именно, — Дерек ткнул в неё пальцем. — На адреналине. Это и есть талант. Некоторые годами учатся так делать, а ты — взяла и сделала. Потому что ты — Разенграффе, и ты не сдаёшься. Никогда. Даже когда тебя хоронят. Последняя фраза повисла в воздухе. Весёлость ушла. Дерек посмотрел на неё серьёзно, и его лицо переменилось — улыбка сползла, как маска, открывая под собой что-то другое. Обеспокоенность. Заботу. Страх. Дерек принял серьёзное выражение лица — то самое, которое она видела у него, когда речь заходила о чём-то важном. О жизни и смерти. — Лиззи, слушай, — сказал он, и его голос стал ниже, плотнее, как бархат, в который завёрнуто лезвие. — Я понимаю, что всё, что происходит, как снег на голову. Понимаю, что твоя жизнь теперь похожа на взаймы — ты не знаешь, сколько у тебя времени, и каждый день может оказаться последним. Она кивнула. Она знала это слишком хорошо. — Мне Иккинг сказал, что тебе лучше, — продолжал Дерек. — Астрид говорит, что ты можешь вернуться к тренировкам. Что раны зажили, что тело почти восстановилось. — Почти, — поправила она. — Не совсем. — Почти — это уже много, — Дерек усмехнулся. — Тебя все эти годы тренировал Иккинг, да? Элизабет кивнула. Иккинг. Тихий, терпеливый, с руками, которые могли одновременно вырезать из мрамора богиню и свернуть шею врагу. Он учил её всему — драться ножом, стрелять, уходить от захватов, падать так, чтобы не сломать кости. Он был жестоким учителем — не жалел ни её, ни себя. Но никогда не повышал голос. Никогда. — Я бы очень хотел стать твоим вторым наставником, — сказал Дерек, и в его голосе не было шутки. — Я знаю, Иккинг хорош. Реально хорош. Ты можешь вытворять такие трюки — правда, я бы не додумался сделать, как ты. Оставить Джека ни с чем на озере — это сильно, это, знаешь, уровень эксперта. Он снова засмеялся, но смех был короче, легче. — Слушай. Я бы очень хотел помочь тебе. Улучшить твои навыки. Чтобы ты смогла за себя постоять. На сто процентов, не на девяносто. Если ты позволишь. Элизабет посмотрела на него. В его глазах не было ни жалости, ни снисхождения. Был только честный, открытый расчёт: «Ты слабое звено, и если мы не сделаем тебя сильнее, ты умрёшь. Я не хочу, чтобы ты умирала». Она уважала эту честность. — Я буду рада, — сказала она. И это было правдой. Дерек кивнул, будто ожидал этого ответа. Вытащил из кармана телефон, начал что-то быстро набирать — диктуя себе вслух, как будто составлял расписание. — Значит, так. По утрам — стрельба. Не из того дерьма, которым ты баловалась с Иккингом, а из настоящего. Пистолеты, автоматы, на выбор. В тире, потом на полигоне. Днём — силовые. Твоя выносливость говно, Астрид сказала. Нужно подтянуть. Вечера — тактика. Иккинг будет на тактике, я на оружии. А по выходным... — он задумался, — по выходным будем отрабатывать то, что не успели. Как тебе? — Как в армии, — усмехнулась Элизабет. — Лучше, — Дерек подмигнул. — В армии жалеют. А мы тебя жалеть не будем. Он убрал телефон, и его взгляд упал на блокнот у неё на коленях. На рисунок, который она не закончила. Маттерхон, поднимающийся из белого листа, острый, как зуб дракона. — О, Маттерхон, — сказал Дерек, и его голос потеплел. — Замечательная страна. Швейцария. Мы ведь там и познакомились, да? На той дурацкой выставке? Элизабет рассмеялась — на этот раз легче, свободнее. — Я помню, — сказала она. — Ты тогда пытался познакомиться со мной. А Джек сказал, что ты похож на гангстера из дешёвого кино. — Потому что я и был гангстером из дешёвого кино, — парировал Дерек без тени обиды. — А теперь я гангстер из дорогого кино. Прогресс. Они замолчали, глядя на рисунок. Свет за окном менялся — солнце уходило за облака, делая тени длиннее. Дерек покрутил в руках карандаш, который нашёл под сиденьем (её карандаш, тот самый, который выпал), повертел между пальцами, поднёс к рисунку. — Знаешь, — сказал он задумчиво, — я всегда восхищался твоим талантом. Даже когда мы были моложе. Анна была яркой, кричащей, она брызгала краской как фейерверк. Но ты… ты видела детали. Мелочи. Те тени, которые никто не замечает. Помнишь, ты нарисовала тот портрет Анны, где она смеётся, и ты добавила эту крошечную морщинку у глаза? Анна злилась на тебя за это неделю. А я смотрел и думал: «Она видит то, что другие прячут». Элизабет удивилась. Она не знала, что Дерек помнит это. Что он вообще обращал на неё внимание в те времена — она была просто младшей сестрой, вечно торчащей под ногами у старших. — А помнишь, — продолжил Дерек, и его голос стал мечтательным, почти ностальгическим, — как мы лазали по крышам в Церматте? И ты чуть не сорвалась, а Джек поймал тебя за руку и сказал: «Будь осторожнее». А ты ему грубо что-то ответила. И он улыбнулся. Я впервые видел его улыбку. Честную, не дежурную. Элизабет сжала блокнот. Она помнила. Она помнила каждую секунду того дня — шершавая черепица под коленями, запах дыма из каминных труб, ветер, треплющий её волосы, и его рука, обхватившая её запястье. Сильная, горячая, не отпускающая. И его глаза — когда она посмотрела на него, в них было что-то, чего она не поняла тогда. Только потом, много позже, когда стало слишком поздно. — Дерек, — сказала она тихо, — зачем ты всё это вспоминаешь? Дерек помолчал. Посмотрел на свои руки — крупные, с обломанными ногтями, с татуировкой на костяшках, которую он почему-то не свёл. Потом повернулся к ней. В его глазах была та серьёзность, которая пугала больше, чем крик, больше, чем угрозы. — Слушай, Лиз, — сказал он. — Я просто хочу сказать, что искренне рад, что ты с нами. Что ты жива. Что ты здесь, в этой дурацкой машине, рисуешь эту дурацкую гору. Но мы уже не те, что были раньше. Он замолчал, подбирая слова. Элизабет видела, как он старается — как его лицо работает, как подбирается к чему-то, что трудно выговорить. — Мы приняли свой пост, — продолжил он тише. — Этот новый мир. Он нас поменял. Он сделал нас жёстче, циничнее, страшнее. Но в то же время… он сохранил нас прежними. Где-то глубоко, там, где не вытравить ни пулями, ни временем. Мы всё те же дураки, которые лазали по крышам и мечтали о чём-то большом. Просто теперь мы умеем это скрывать. Он взял её за руку — осторожно, будто боялся сломать. Его ладонь была шершавой, с мозолями, с маленькими шрамами от ножа и ожогов. — Пожалуйста, — сказал он, глядя ей прямо в глаза, — подумай об этом, когда будешь думать о том, что тебе делать с Джексоном. Элизабет вздрогнула. Она не ожидала прямого удара — но Дерек всегда был прямым. Нож в сердце — лучше, чем яд, который мучает часами. — Как ты догадался, о чём я думаю? — спросила она шёпотом. Голос её сел, будто она пробежала марафон. Дерек усмехнулся — без жестокости, скорее грустно. — Лиз, я просто чувствую, что между вами опять демоны летают. Я видел, как ты смотрела на него сегодня в доме. И как он смотрел на тебя. Это не взгляд бывших. Это взгляд людей, которые ещё не доиграли свой спектакль. Она хотела возразить. Открыла рот — и не сказала ничего. Потому что он был прав. Она ненавидела его правоту. — Лиз, — Дерек сжал её руку крепче, — он тебя любит до сих пор. Я знаю, что ты хочешь сказать: «Он не любил меня тогда, он предал». Но всё, что тогда произошло, — это просто была череда неудачных обстоятельств. Идиотских, дурацких, кровавых обстоятельств. Он не бросил тебя. Он искал тебя. Три года, Лиззи. Три года он не жил, он существовал. Иккинг рассказывал мне, как он каждый месяц ходил к тебе на могилу и рыдал. У Элизабет защемило в груди. Она представила его — одного, на холодном ветру, в плаще, с поднятым воротником, — стоящим на кладбище и смотрящим на надгробную плиту. Представила, что было у него в голове. Что он думал. Может быть, он ждал ее. Может быть, он надеялся, что она все еще жива. Может быть, он проклинал себя за то, что сделал. — Я искренне удивлён, что ты его не убила, — сказал Дерек, и в его голосе появилась та самая интонация — полувопрос-полуутверждение. — Я бы ставку поставил, что ты бы это сделала. На первой же встрече. Ножом в сердце. И никто бы даже не осудил. Он помолчал. Посмотрел на неё с любопытством, с интересом, с чем-то более тёплым. — Так почему? — спросил он. — Почему ты его не убила? Элизабет долго молчала. Смотрела на Маттерхон, который она рисовала. На острый пик, который не дрожал, не боялся, не знал, что такое любовь и ненависть. Смотрела, как карандашные линии сливаются в единую форму. И не знала, что ответить. — Я не знаю, — сказала она наконец. Голос её был пустым, как комната, из которой вынесли всю мебель. — Я думала, я прожила все эти чувства. Я думала, что всё это осталось в прошлом — там, в гробу, под землёй. Я перестала быть Лиззи и стала кем-то другим. Человеком, который не любит. Который не ждёт. Который просто живёт, день за днём, потому что так надо. Она провела рукой по волосам — мокрым, тяжёлым, чужим. — Но когда я увидела его в доме Айзека… когда он вошёл, и я увидела его лицо… я не знаю, Дерек. Я вообще не понимаю, что происходит. Как бы я ни старалась разобраться в себе — у меня не получается. Моя голова говорит одно, а моё тело делает другое. Я сбежала сегодня утром, потому что не могла больше находиться с ним в одной комнате. А потом села в его машину. В его машину, Дерек. Я схожу с ума. Она не заметила, как начала плакать. Снова. Слёзы текли молча, без всхлипов, без рыданий — просто текли, как вода из переполненной чаши. Она не вытирала их. Она сидела, смотрела в лобовое стекло и плакала. Дерек не двинулся. Не обнял, не сказал «всё будет хорошо». Он просто сидел рядом, держа её за руку, и ждал. Когда слёзы кончились, она вытерла лицо рукавом его рубашки — той самой, в которую была закутана. Рукав мгновенно промок, стал тёмным. Она посмотрела на это пятно и подумала: «Теперь на ней мои слёзы. Он уйдёт в битву в рубашке с моими слезами на ткани». Дерек посмотрел на неё серьёзно. Очень серьёзно. Его лицо стало таким, каким она его почти не знала — без улыбки, без цинизма, без защиты. — Слушай меня, Лиз, — сказал он. — Я тебе настоятельно рекомендую с ним всё это обсудить. Не замалчивай. Не делай вид, что ничего не было. Не беги. Потому что если вы не разберётесь в этом старом дерьме, оно вас сожрёт. Оно уже сожрало ваши годы. Не дайте ему сожрать остатки. Он отпустил её руку, откинулся на спинку сиденья, запустил пальцы в свои тёмные волосы. — А потом, — сказал он, и его голос вдруг стал легче, почти игривым, — я тебя повеселю. Обещаю. У меня есть тысяча и одна история о том, как Джексон жаловался на то, что оранжевая тюремная сорочка имела ужасающий цвет. Что ему такой не подходит. Представляешь? Фрост, который выживал в поединках, нырял в ледяную воду, терял людей, — и он жалуется, что оранжевый слишком яркий для его лица. Элизабет невольно улыбнулась. Слёзы ещё не высохли на щеках, но улыбка уже пробивалась — маленькая, слабая, но живая. — И как он в меня швырял мелки, — продолжал Дерек, оживляясь, — через решётку, потому что я купил не те, что он просил. Хотя он прекрасно знал, что парижская полиция не пропустит его любимую марку в передаче. Он сидел, такой важный, с перевязанной рукой, и орал: «Дерек, это дерьмо размазывается! Я не могу нормально держать карандаш, а эти мелки оставляют полосы!» А я стоял по ту сторону решётки и думал: «Господи, за что я люблю этого идиота?» Элизабет засмеялась. Громко, взахлёб, почти истерически — от напряжения последних дней, от усталости, от того, что мир сошёл с ума, а Дерек рассказывает про мелки. Она смеялась, пока в животе не закололо, пока не потекли слёзы — теперь уже другие, светлые, почти очищающие. Дерек смотрел на неё счастливыми глазами. Он улыбался — не той дежурной улыбкой, а настоящей, широкой, как у мальчишки, который только что сказал лучшую шутку в своей жизни. — Вот так, — сказал он тихо. — Смейся, Лиззи. Твоя улыбка — это оружие. Не забывай про него. Она посмотрела на него — и вдруг увидела в его глазах тот самый восхищённый взгляд. Не влюблённый, нет. Другой. Теплый, как одеяло, в которое закутывают озябшего ребёнка. Заботливый. Дерек тоже любил её. Так же, как Иккинг, как Анна когда-то, как Джек — по-своему, по-братски. Она была ему младшей сестрой, которую он потерял и нашёл, и теперь не хотел отпускать, боялся, что она снова исчезнет. — Отличный рисунок, — сказал Дерек, кивнув на блокнот. — Я реалистом не был никогда, а ты прямо как фотографируешь. Чисто, ясно, с душой. Маттерхон прямо дышит. Знаешь, на кого он похож? — На кого? — На тебя, — Дерек серьёзно посмотрел на неё. — Такой же острый, холодный, недосягаемый. Но если присмотреться — там внутри тепло. Магма. Ты просто не показываешь её, пока кто-то не заслужит. Он чмокнул её в висок — быстро, по-родственному, оставив на коже сухое тепло своих губ. Потом хлопнул ладонью по коленке и вылез из машины. — Дерек, — позвала она. Он обернулся. Стоял снаружи, пригнувшись к открытой двери, ветер трепал его волосы. — Спасибо, — сказала она просто. Он улыбнулся. — За что? Я ничего не делал. — За то, что ты есть. Он помолчал секунду. Его глаза блеснули — кажется, влажно. Но он быстро отвернулся, сделал вид, что что-то поправляет на ремне. — Ладно, — сказал он хрипловато. — Мне надо бежать. Работа не ждёт. Дерек посмотрел на часы, и его лицо снова стало собранным, деловым. — Ты только рисунок свой не забудь, — добавил он, уже отходя. — И Русу скажи, чтобы не ел из помойки. Я его видел утром. — Он не ест из помойки, — крикнула Элизабет ему вслед. — У него тонкий вкус! — Как и у тебя! — крикнул Дерек в ответ, уже открывая дверь своей машины — серебристого БМВ, припаркованного в двух местах от них. — И запомни: оранжевый ему не идёт! Я проверял! Он помахал ей рукой, сел в машину. Двигатель взревел, и Дерек уехал, оставив после себя запах бензина и тихую, тёплую грусть. Элизабет осталась одна. В его машине. С Русом, который всё это время лежал под окном, иногда поднимая голову и проверяя, не случилось ли чего. Хороший пёс. Она посмотрела на часы на панели — они не работали. Цифры замёрзли на том времени, когда она была жива. Или когда он был счастлив. Она не знала. Она взяла блокнот, посмотрела на Маттерхон. Острый пик поднимался к небу, равнодушный к её слезам, к её страхам, к её любви. Она провела пальцем по линии хребта — карандаш чуть размазался, сделав гору мягче, человечнее. — Рус, — сказала она негромко. — Что мне делать? Пёс поднял голову, посмотрел на нехё янтарными глазами, тяжело вздохнул и снова уложил морду на лапы. Собаки не дают советов. Они просто ждут рядом. Иногда этого достаточно. Элизабет прижала блокнот к груди, закрыла глаза и попыталась представить, что будет дальше. Война. Тренировки. Дерек с его историями. Иккинг с его мраморной тишиной. Астрид с её скальпелем. И Джек. Всегда Джек. Она открыла глаза, посмотрела на дом. В окне второго этажа горел свет — там, где они обсуждали стратегию. Она увидела чей-то силуэт. Не разобрала, чей. Может быть, его. Может быть, нет. «Поговори с ним», — сказал Дерек. «Поговори», — повторило эхо в её голове. Но она не двигалась. Она сидела в его машине, в его рубашке, с его запахом вокруг, и боялась, что если сейчас войдёт в дом и подойдёт к нему, то не сможет говорить. Сможет только плакать. Или молчать. Или снова упасть в его объятия, забыв всё, что было, всё, что она себе обещала. Рус заскулил — тихо, жалобно. Она погладила его через окно. — Знаю, — сказала она. — Знаю, дружок. Она не знала. Она не знала ничего. Кроме того, что Маттерхон всё ещё стоит там, в Швейцарии, острый и холодный, и ему всё равно. Она хотела быть, как Маттерхон. Но внутри неё была не магма, как сказал Дерек. Внутри неё был он. Джек. И магма, и лёд, и пожар, и пустота. Всё сразу. Она взяла карандаш и начала рисовать дальше. Тени на склонах, трещины в скалах, маленькую точку на вершине — туда, где никогда не ступала нога человека, и где никто не спросит, почему она любит того, кого должна ненавидеть. А Рус лежал рядом и ждал, когда она будет готова. Потому что собаки умеют ждать лучше людей.
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать