Начать сначала или Другая Белла

Сумерки. Сага
Гет
В процессе
R
Начать сначала или Другая Белла
Red-Dandelion
автор
Описание
История о другой Белле
Примечания
Моя первая работа, прошу не судить строго. Конструктивная критика приветствуется. Буду рада помощи беты. Внешность Беллы, вижу как у Моники Беллучи Юность - http://www.mixnews.lv/uploads/mixer/images/2018/02/07/1_3_webmixerdetailed_jpg.jpg Приезд в Форкс - https://veralline.com/uploads/images/00/08/53/2016/06/27/be336d.jpg https://womanadvice.ru/sites/default/files/21/2015-08-27_1810/monika_beluchchi_v_molodosti_1.jpg https://bashny.net/uploads/images/00/00/45/2013/11/12/ba630220fd.jpg
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание

Глава 2. Тишина

Глава 2. Тишина Октябрь в Форксе шёл третью неделю, и Рене уже забыла, как выглядит солнце. Она помнила про него в теории — что оно жёлтое, что оно греет, что у мамы в Калифорнии оно есть каждый день. Но практически, вот так, чтобы встать утром, подойти к окну и увидеть солнце, — этого в Форксе не бывало. Она уже подозревала, что и не было никогда: просто её выдумка, красивая ложь, которую она сочинила про свою прежнюю жизнь. Чарли ушёл на работу в половине восьмого. Поцеловал её в висок, пообещал быть к шести, и вышел. Дверь за ним закрылась с той мягкой деликатностью, с какой он делал вообще всё в этом доме — будто всё время боялся что-то поломать или кого-то разбудить. Рене стояла посреди кухни в его фланелевой рубашке и думала: ну вот. Вот и день. Рубашку эту она забрала у него ещё до свадьбы. У Чарли было три одинаковые, клетчатые, разной степени заношенности; она взяла среднюю. Чарли заметил, что одной не хватает, месяца через два — пришёл к ней с задумчивым лицом и спросил: “Ты, случаем, не знаешь, куда делась та, зелёная в красную клетку?” Рене, которая в эту самую зелёную в красную клетку в этот самый момент и была одета, кивнула и сказала: “Это я”. Чарли посмотрел на неё, посмотрел на рубашку, хмыкнул и ушёл. Зачем — не спросил. С тех пор она её носила дома, в машине, под курткой, куда угодно. Сначала рубашка пахла Чарли — старым его шампунем, немножко табаком (он тогда ещё курил), деревом от его мастерской. Рене, бывало, уткнёт в воротник нос и дышит. А теперь, четыре года спустя, рубашка пахла ей самой. И это было, если задуматься, грустно: даже вещи мужа перестают пахнуть мужем, если носить их достаточно долго. Сам запах Чарли в доме был, конечно, — от него самого. Но вот чтобы нарочно, когда его нет, уткнуться и подышать — этого у неё уже не получалось. Рубашка отобралась в её собственность окончательно. Дни теперь были длинные. Это сложно было объяснить кому-нибудь, кто сам не сидел дома с младенцем в дождливом городе. Дни с ребёнком должны, по идее, пролетать — там кормление, пелёнки, вот это всё. Но у неё они не пролетали. У неё они тянулись, как ириска — медленно, липко, без формы. Она поднималась в семь, кормила в восемь, потом до десяти делала по дому что-нибудь бессмысленное — протирала подоконники, переставляла чашки в шкафу, — потом в десять снова кормила. Между двумя кормлениями оставалось слишком много времени, чтобы с ним что-то сделать, но слишком мало, чтобы потратить его на что-то настоящее. Например, она давно хотела дочитать “Сто лет одиночества”. Но открыть книгу в такой промежуток не получалось. Как только садилась, девочка начинала шевелиться в кроватке. Рене вскакивала, шла, стояла над ней, готовая к плачу. Плача не было. Она возвращалась к книге. Садилась. Девочка снова шевелилась. И так могло длиться час. За час она прочитывала четыре строки и каждый раз забывала, о чём они. Раз в две недели к ней заходила миссис Стэнли. Миссис Стэнли жила через три дома, у неё была дочка примерно того же возраста, что и у Рене, и какое-то неискоренимое убеждение, что “бедная молодая мама, одна в чужом городе с младенцем на руках, мы же понимаем”. Миссис Стэнли приносила кассероль. Кассероль была всегда одна и та же: макароны, курица, сыр, что-то ещё. Миссис Стэнли вручала её с тёплым лицом и говорила: “Ну, милочка, вам-то некогда готовить, а я как раз сделала лишнюю”. Рене благодарила, ставила кассероль в холодильник, и кассероль стояла там неделю. Она её не открывала — от одного запаха начинало мутить. Чарли тоже не открывал, потому что “это же тебе принесли”. Накануне следующего прихода миссис Стэнли Рене тихо выбрасывала содержимое в мусор, мыла форму и возвращала её владелице с благодарственной улыбкой. Миссис Стэнли была довольна. Через две недели приносила новую. Рене ненавидела кассероль и миссис Стэнли, а потом ненавидела себя за то, что ненавидит миссис Стэнли, ведь миссис Стэнли была, в сущности, добрая женщина, которая делала добрые вещи плохому человеку. А по-настоящему плохим человеком Рене ощущала себя последние пять недель. С самого возвращения из роддома. И вовсе не из-за кассероли. Девочка не плакала почти никогда. Это и пугало её больше всего. Её подруги из Калифорнии, которые почти одновременно с ней стали мамами, жаловались по телефону на бессонные ночи, на “криков полный дом”, на “не знаю, куда себя деть от её ора”. Рене слушала их и молчала. Сказать им, что её дочь не плачет, она не могла — это прозвучало бы как хвастовство, а было наоборот. Её дочь смотрела. Смотрела в потолок большими тёмными глазами — глазами не младенца, а какого-то маленького, вежливого, уставшего взрослого. Рене, когда склонялась над кроваткой, иногда встречала этот взгляд и не знала, что с ним делать. Ребёнок должен смотреть на мать с требованием, со слепой любовью, с чем угодно. Ребёнок не должен смотреть на мать с терпением. А её дочь — смотрела с терпением. У неё от этого тряслись руки. Не буквально. Внутри. В первый раз это случилось в самую первую неделю, когда они только привезли девочку домой. Рене наклонилась переложить её в кроватку, встретилась с этим взглядом, и где-то внутри у неё похолодело. “Ну, — сказала она вслух, стараясь говорить как все мамы, каких видела в фильмах, — ну привет, маленькая. Как мы поживаем? Как ты тут?” Девочка моргнула. Не сразу, не рефлекторно — так моргают, когда обдумывают ответ. И Рене, к своему ужасу, поймала себя на том, что ждёт этого ответа. Будто она в гостях у очень воспитанной дамы, которая сейчас скажет: “Спасибо, неплохо, а вы?” Она тогда засмеялась, поправила одеяльце и, отойдя от кроватки, ушла и долго пила воду на кухне. Чарли пришёл вечером, спросил, как дела. Она сказала: “Всё хорошо, Свон, правда”. И улыбнулась той своей улыбкой, которой всегда умела закрыть любой разговор. С тех пор прошло пять недель. Улыбка работала всё хуже. Дело было не в ребёнке, твердила она себе. Ребёнок хороший. Ребёнок здоровый — доктор сказал, что здоровый, и что “тихие дети бывают, не волнуйтесь”, и что “молодая мама часто придумывает себе лишнего”. Доктор был пожилой, с усами. Он смотрел на неё тем особым взглядом пожилых докторов, которым они смотрят на двадцатилетних матерей: снисходительно, ласково и немножечко насквозь. Рене из его кабинета вышла с благодарной улыбкой, доехала до дома, и сидела пять минут в машине у дома, сжимая руль и молча плача. Потом вытерла лицо, высморкалась в рукав чарлиевой рубашки, зашла в дом, покормила девочку и сварила себе чай. В тот же вечер она решила испечь хлеб. Идею она вычитала в одном из журналов, которые приносила миссис Стэнли вместе с кассеролями. В журнале была статья “Хлеб как основа семейного очага” — с фотографиями загорелых улыбающихся женщин в фартуках, у которых из печи выходили пышные золотистые булки. Рене смотрела на эти фотографии и думала: наверное, вот оно. Наверное, если я испеку хлеб, всё остальное как-то встанет на место. Наверное, матери, которые пекут хлеб, не пугаются взгляда своих детей. Наверное, они правильно устроены. Она купила муку. Вымесила тесто по рецепту из журнала. Подождала, пока поднимется. Сформовала буханку, поставила в духовку и засекла сорок минут, как было написано. И ушла в детскую, потому что девочка зашевелилась, и стояла над ней, готовая к плачу. Плача не было. А когда Рене вспомнила про хлеб и вернулась на кухню — прошло, кажется, часа полтора. Из духовки уже шёл запах горелого. Она всё равно его достала. Получился камень. Чёрствый, тяжёлый, с горелой коркой и, как ни странно, всё равно сырой серединой — поднимался плохо, успела понять Рене, когда поворачивала его в руках. Она поставила его на стол и посмотрела на него долгих минуты две. Потом пошла в детскую и покормила девочку, которая как раз проснулась. И не заплакала. Чарли пришёл в шесть, как обещал. Увидел хлеб на столе. Посмотрел на жену. — Ты пекла? — Пекла, — сказала Рене. Чарли отрезал ломоть — нож вошёл с трудом. Отломил. Пожевал. Пожевал ещё. Сказал: — Ничего. С маслом пойдёт. И намазал ломоть маслом, и съел. Потом отрезал ещё один, тоже с маслом. И ещё один. Рене смотрела, как он это делает, и в груди у неё что-то плавилось. Не от хлеба. От того, что Чарли ест каменный хлеб с маслом, не поморщившись, и делает вид, что хлеб съедобный, и знает, что она знает, что он делает вид, и всё равно ест. Это был самый романтичный жест, который она видела в своей жизни. И одновременно самый горький, потому что она уже чувствовала — она его не заслужила. — Свон, — сказала она. — М? — Не доедай. Я выброшу. — Да я, в общем, уже сыт, — сказал Чарли и отложил недоеденный ломоть. Хлеб она выкинула ночью, когда Чарли уснул. Муки больше не покупала. Потому что дело было, в конечном счёте, не в муке. Не в хлебе, не в миссис Стэнли с её кассеролью, не в погоде за окном. Дело было в ней. Это она была неправильная мать. Между ней и ребёнком словно была плёнка. Тонкая — вроде бы и нет её, — а всё равно не пропускает. Рене не могла пробиться к дочери, а дочь — к ней. И Рене не знала, с чьей стороны эта плёнка. Где-то посередине между ними была пустота, про которую ей не с кем было говорить. Сказать такое мужу было страшно — он бы стал искать причину, и не нашёл бы, и посмотрел бы на неё тем взглядом, каким смотрят на глупого ребёнка, который рассказывает, что у него под кроватью живёт монстр. Сказать матери — ещё страшнее, потому что мать, Рене это знала наверняка, ответила бы ей одной короткой фразой: “Я же тебе говорила”. Что говорила — неважно. Мэри всегда что-нибудь да говорила. И каждый раз оказывалась права, и каждый раз это “я же говорила” падало в Рене так же тяжело, как когда ей было девять. В девять лет у неё был кот. Не свой — приблудный, рыжий, ободранный, с одним полуоборванным ухом. Она кормила его во дворе, и он стал приходить каждый день, и она назвала его Батя — не спрашивайте почему, назвала и назвала. Мэри увидела Батю один раз через кухонное окно и сказала: “Не привязывайся. Уйдёт”. Рене сказала: “Не уйдёт”. Мэри сказала: “Уйдёт, я тебе говорю”. Через неделю Батя ушёл. Рене плакала два дня, закрывшись в комнате, а мать стояла за дверью и говорила в замочную скважину: “Я же тебе говорила”. Не злорадно. Просто — констатируя. Как диктор в новостях говорит, сколько градусов сегодня в Сакраменто. С тех пор она много раз в жизни сталкивалась с ситуациями, про которые мать что-нибудь да говорила заранее. И мать заранее всегда оказывалась права. В какой-то момент — лет в тринадцать — она решила, что проще в жизни просто не рассказывать матери ничего. Потому что если не рассказывать — то и “я же тебе говорила” неоткуда будет взять. А если мать не узнает, что у тебя не получилось, значит, в каком-то смысле — оно не случилось. С тех пор она вообще перестала рассказывать матери что-либо важное. Про Чарли Мэри узнала, когда они уже полгода как жили вместе. Про свадьбу — за три недели, после того как приглашения разошлись. Про беременность Мэри узнала случайно: Чарли в городе встретил доктора, тот перенёс Рене приём на три дня раньше, и Чарли, вернувшись домой, при ней по телефону радостно сказал: “Рен, тебе теперь в среду ехать, не в субботу”. Мать в трубке моментально спросила: “А куда ехать-то?” Рене открыла было рот — закрыла. Открыла снова. Сказала: “К врачу, мам”. Мать помолчала и спросила: “К какому?” Отпираться было поздно. Мать в трубке тогда сказала ровным голосом: “Поздравляю, дочка”. Без “я же тебе говорила” — потому что за годы научилась не говорить это вслух, чтобы Рене совсем не исчезла. Но это “я же говорила” висело в воздухе, и Рене его слышала, даже когда мать молчала. И вот теперь у неё была девочка, которая смотрела на неё взглядом воспитанной дамы. Рассказать об этом было некому. Рассказать Чарли означало показать ему, что она плохая мать. Рассказать матери означало услышать — пусть и не вслух — “я же тебе говорила, куда ты лезешь со своим замужеством в девятнадцать лет”. Было так. Она варила себе чай, много чая. Ромашкового. Мятный у неё давно кончился, а Чарли один раз в магазине перепутал и принёс вместо мятного ромашковый, и Рене, когда это увидела, ничего ему не сказала. Поблагодарила и убрала в шкаф. Ромашковый она не любила — от него у неё першило в горле, — но коробка была большая, выбросить жалко, а сказать Чарли страшно: он купит мятный, и тогда будут стоять две коробки, и первая так и останется недопитой, и это будет видимый укор, что он старался, а у неё не сложилось. Поэтому пила ромашковый и ждала, когда кончится. Кончался он медленно. Пакетиков в коробке было, кажется, сто. Она протирала подоконники. Она выходила с коляской на крыльцо — не дальше, потому что дождь, — и стояла там пять минут, и возвращалась. Она слушала радио. Она спала днём, когда спала девочка, — жадно, виновато, будто кралась. Она не читала “Сто лет одиночества”. Она иногда подходила к кроватке и говорила: “Ну что, маленькая? Ну давай, ну заплачь хоть раз”. Девочка смотрела на неё и не плакала. “Ну пожалуйста, — говорила она шёпотом, — ну ори, как нормальные дети. Ну чего ты такая. Ну что мне с тобой делать”. Девочка вежливо моргала. Рене отходила от кроватки, шла на кухню, открывала холодильник, долго смотрела внутрь (в холодильнике стояла кассероль миссис Стэнли, уже четыре дня), закрывала холодильник и снова ставила чайник. И думала, что, наверное, если пойдёт такими темпами, к Рождеству сойдёт с ума. Без скандала, тихо, по-форксовски. Снаружи шёл дождь. Он шёл уже три недели и собирался идти дальше. В декабре в Форксе выпал первый снег — мокрый, грязный, почти сразу превратившийся в слякоть, — и Рене наконец решилась позвонить матери. Этот звонок откладывался два месяца. Причин было несколько. Мэри и так звонила сама каждую неделю и спрашивала про ребёнка. В этих звонках всё как-то справлялось коротким “всё хорошо, мама, всё правда хорошо”, и трубка клалась раньше, чем мать успевала начать расспросы. Кроме того, Рене не любила звонить первой — это заранее ставило её в позицию просящего, а просить у Мэри она не умела с детства. И третья, настоящая причина — она боялась, что сама не знает, что собирается сказать. Боялась, что услышит свой голос, говорящий что-то правдивое — то, что она сама себе ещё не проговаривала даже мысленно. И что это правдивое, однажды сказанное вслух, уже нельзя будет забрать назад. Но в тот день, второго декабря, во вторник, она покормила дочь в одиннадцать, уложила, вышла на кухню. Посмотрела в окно на мокрый снег, на тёмные сосны за забором, на соседскую трубу, из которой шёл дым, — и вдруг сняла трубку. Номер матери помнила наизусть с десяти лет. Набрала, не дав себе передумать. — Мам. — Рене. — У матери был тот голос, который она знала слишком хорошо: вежливый, приветливый, чуть приподнятый, с едва заметным — на слух только дочери — напряжением в конце каждой фразы. Голос учительницы, который Мэри за двадцать лет в школе отшлифовала до того, что стала говорить им со всеми и всегда, включая собственного ребёнка. — Как ты, детка? Что-то случилось? — Нет, ничего. Просто хотела услышать. В трубке помолчали. Рене почувствовала, как там, за две тысячи миль, в светлом калифорнийском доме, в кухне с плиткой в маленький жёлтый цветочек, у матери приподнялись брови — так, как они приподнимались у Мэри всегда, когда что-то выходило за рамки её ожиданий. Рене не звонила просто “чтобы услышать”. В их семье так не делали. Если Рене позвонила без повода — значит, повод есть. И Мэри его сейчас будет выяснять, спокойно, методично, как всегда. Но выяснять мать почему-то не стала. — Хорошо, что позвонила, — сказала она. — Изабелла как? — Спит. — Кушает? — Кушает. — Прибавляет? — Прибавляет, мам. Всё как по книжке. — По какой книжке? — По Споку. Которую ты мне подарила. — Спок — это старое, — сказала Мэри, и Рене услышала, как мать поджимает губы в трубке. — Сейчас по-другому считают. — По-другому — это как? — По-другому — это с учётом индивидуальных особенностей, — ответила она таким тоном, каким обычно говорят фразы, где-то прочитанные и запомнившиеся. — Я тебе вырежу из журнала и пришлю. — Пришли, мам. Пауза. Дом матери был далеко, но Рене слышала его весь: тиканье часов на стене (старые, с маятником, ещё от бабушки), далёкий шум телевизора из гостиной (бразильский сериал, Мэри его смотрела, хотя утверждала, что “просто фон”), и — вот это Рене слышала совершенно точно — тихий стук, когда мать переставляла что-то на столе. Мэри всегда переставляла что-нибудь во время трудного разговора. Бабушка переставляла иконки, мать — солонки, Рене — кружки. У них у всех это было наследственное. — Ты что-то хотела, — сказала Мэри наконец. Утверждение, не вопрос. И Рене узнала этот ход — один из старых, выверенных, которыми мать прижимала её к стенке с детства, так что спорить было уже не с чем. — Нет. — Рене, я всё-таки твоя мать. Вот оно. Эта фраза — та самая. “Я всё-таки твоя мать” мать говорила ей с детства каждый раз, когда хотела, чтобы дочь сдалась, и дочь каждый раз сдавалась. Против этой фразы Рене так и не научилась ничего противопоставить. В груди у неё заныло — тупо, узнаваемо, как болит старая спортивная травма в плохую погоду. И именно тут случилось это. В трубке, почти сразу после “я всё-таки твоя мать”, что-то короткое — полувздох, может быть, полукашель — и потом пауза, которой раньше не было. Будто мать сама услышала, что сказала, и запнулась. Рене не видела её лица, но вдруг поняла с неожиданной ясностью: там, в Калифорнии, на своей кухне, Мэри в эту секунду закрыла глаза и подумала — “опять, опять я так”. И что-то ещё подумала — то, чего Рене уже не могла угадать. Может быть, “обещала же себе не начинать со старого”. Может быть, “ну что же ты, Мэри”. Рене не могла знать. Она знала только, что пауза была длиннее обычной, и что мать в этой паузе себя поправляла. А потом Мэри сказала — тихо, без прежней приподнятости в голосе: — Рене. Я не так хотела. Извини. И Рене чуть не выронила трубку. Потому что “извини” от матери она слышала в своей жизни ровно один раз — когда ей было восемнадцать, и Мэри однажды что-то такое прокричала про её причёску, что дочь ушла из дома на три дня и жила у подруги. Мать тогда пришла к подруге и сказала при ней “извини” — быстро, зло, сквозь зубы, потому что по-другому не умела. С тех пор — ни разу. А сейчас — просто в трубке, буднично, тихо. И у Рене, у которой всегда была заготовлена следующая реплика для матери, вдруг разжалось что-то внутри. Не с облегчением — с испугом. Так разжимается давно сжатая пружина, которая сама уже не помнит, что её когда-то сжимали, — и от неожиданности делает лишний виток. — Мам, — сказала она. — Она не плачет. — Что? — Изабелла. Не плачет. Почти никогда. Она просто смотрит. — Смотрит на что? — На потолок. На меня. На всё. Она смотрит, мам, как… как… — Рене не нашла слова и засмеялась коротким, не своим смехом. — Ну как будто она старше меня, понимаешь? Как будто она знает что-то, чего я не знаю, и ждёт, когда я тоже это узнаю. Ужас, да? Я знаю, что это звучит как ужас. Я, наверное, с ума схожу. В трубке стало тихо. Тиканье часов, бразильский сериал, стук солонки — всё замолчало на секунду. А потом мать сказала — очень мягко, совсем не тем голосом, которым говорила минуту назад: — Рене, приезжай. — Мам. — Приезжай, я тебе говорю. На неделю. На две. С ребёнком. Я встречу в аэропорту. Рене приоткрыла рот, чтобы ответить, и вдруг поняла, что не знает, что сказать. Обычно в такие моменты у неё была заготовлена фраза. У неё для матери всегда была заготовлена фраза — весёлая, отмахивающаяся, закрывающая разговор: “не сейчас, мам”, “после, мам”, “да всё нормально, мам, ну что ты”. Эти фразы жили у неё в голове готовыми, как аптечка, — протяни руку и возьми. Но сейчас она протянула руку — и аптечка оказалась пуста. — Я подумаю, — сказала она наконец. — Мне с Чарли надо поговорить. — Поговори. И мать не стала ни спорить, ни настаивать. Ни “чего там думать”, ни “Чарли никуда тебя не пустит”, ни “ну вот, вечно ты” — ничего из своего обычного арсенала. Она сказала “поговори” так, как говорят людям, к которым относятся серьёзно. И это было непривычно. И это было почему-то страшнее всего остального. — Мам. — Что, детка. — Я позвоню в воскресенье. — Буду ждать. Они попрощались, и Рене положила трубку. И осталась сидеть на табуретке в прихожей, глядя на свои руки, лежащие на коленях. Руки были чужие — бледные, с короткими ногтями (она всегда носила длинные, но с ребёнком это стало невозможно), с обручальным кольцом. Кольцо она за последние месяцы несколько раз порывалась снять, потому что оно стало давить палец. Давило, потому что пальцы опухали от усталости, а не потому, что она располнела — врач предупреждал: это бывает, пройдёт. Она просидела так минут десять. Пыталась понять, что только что случилось, — и не поняла. Две картинки не совмещались. Одна была старая, знакомая наизусть, до мельчайшего жеста: Мэри на кухне, Мэри с поджатыми губами, Мэри, с которой не спорят. В этой картинке Рене прожила всю свою жизнь. От неё устала, но в ней знала, где углы, и этого ей на много лет хватало. И вторая картинка — только что появившаяся: Мэри, которая говорит “извини” буднично и устало. Мэри, которая тоже, оказывается, стареет, корит себя, хочет по-другому и не всегда умеет. Мэри, которая тоже. Первая картинка не давала поверить во вторую. Первая говорила: это ловушка, не поддавайся, сейчас мать ещё раз кольнёт. Но вторая была уже — и это Рене чувствовала спиной, всем телом, — настоящая. И это было труднее всего принять. Не злость, не давление, а именно то, что мать меняется прямо сейчас, в реальном времени, за две тысячи миль от дочери, и ждёт, что дочь заметит. Рене встала, вернулась на кухню, поставила чайник и стала смотреть, как мокрый снег за окном становится гуще. Второе воспоминание пришло к ней в тот же вечер, когда она мыла посуду после ужина. Ей было лет семь. У них во дворе, в Калифорнии, росла большая абрикосовая ветка, которая свешивалась через забор от соседей. Каждую весну на этой ветке цвели абрикосы, а летом падали во двор, и Рене их собирала. В тот день собрала целый фартук и побежала показывать матери. Мэри сидела на кухне над какими-то бумагами. Бумаг у неё всегда было много — учительствовала, вечно что-то проверяла, вечно над чем-то горбилась. Рене влетела на кухню, протянула фартук, крикнула: “Мам, смотри!”, — и Мэри, не поднимая головы, сказала: “Положи на стол, Рене”. И продолжила писать. Рене положила абрикосы на стол. Мать на них не посмотрела. Она стояла рядом и ждала. Мать писала. Она спросила: “Мам, а они вкусные, попробуй”. Мать, не глядя, протянула руку, взяла один, положила в рот, пожевала, сказала: “Вкусные, молодец”, — и потянулась за следующим листом бумаги. Рене постояла ещё секунд десять. Потом забрала со стола оставшиеся абрикосы обратно в фартук и вышла во двор. Абрикосы в тот вечер раздала дворовым мальчишкам, потому что одной есть их было как-то обидно. В этом воспоминании не было ни крика, ни ссоры, ни слёз. Мать не сделала ничего плохого. Она просто была занята. У неё был выбор — между бумагами и абрикосами дочери, — и она выбрала бумаги. Не со зла, а потому что бумаги были срочные, а абрикосы могли подождать. И она была права. Бумаги действительно были срочные, и Мэри в тот день закончила их к сроку, и получила премию, и купила Рене потом новое платье. Но Рене в семь лет не умела об этом думать. Рене в семь лет поняла одну простую вещь: когда ты приходишь к маме с чем-то своим, маленьким, неважным — например, с фартуком абрикосов, — маме это неинтересно. И неинтересно не потому, что мама плохая, — мама хорошая, мама купит потом платье, — а потому, что у мамы есть настоящие, важные, срочные дела. На фоне этих дел твои абрикосы выглядят тем, чем выглядят: абрикосами. С тех пор она старалась не приходить к маме с маленьким. Приходила только с большим — с медалью за школьный спортивный турнир, с пятёркой за трудную контрольную, — и только тогда, когда мать сама была свободна и могла посмотреть. Маленькое у Рене копилось внутри, никому не рассказывалось и постепенно становилось её способом жить. А сейчас, в Форксе, в декабре, над раковиной с мыльной водой, Рене вдруг поняла, что “Изабелла не плачет” — это именно маленькое. Это именно фартук абрикосов. Это именно то, с чем раньше она никогда бы не пришла к матери. И что она всё-таки пришла — и что мать не сказала “положи на стол”, а сказала “приезжай”, — это был самый странный поворот, который случался в её жизни за очень долгое время. Она домыла посуду. Вытерла руки о полотенце. Пошла в комнату, где Чарли читал газету, и присела на подлокотник его кресла. — Свон. — Да? — Я сегодня маме звонила. Он отложил газету. Посмотрел на неё тем своим спокойным, внимательным взглядом, которым всегда смотрел, когда чувствовал, что она собирается сказать что-то важное. — И как? — Нормально. Она зовёт меня к себе на пару недель. С ребёнком. — Ага, — сказал Чарли. Осторожно, нейтрально. Рене открыла рот, чтобы объяснить. Что мать в этот раз говорила не как обычно. Что что-то сдвинулось. Что она сама не поняла, что сдвинулось, и что она, наверное, поедет, но ненадолго, только чтобы немного подышать, и вернётся, конечно вернётся, просто ей очень, очень нужно немного солнца, и мама, и чтобы кто-то рядом сказал ей, что она не сходит с ума. И вместо всего этого вдруг сказала: — Представляешь, мам до сих пор смотрит бразильский сериал. Тот самый. Я в трубке услышала. Чарли кивнул. — Я помню. — И солонку переставляет. Когда нервничает. Я подумала — я у неё научилась кружки переставлять, когда нервничаю. Ты замечал, что я кружки переставляю? — Замечал. — Вот. А она солонки. А бабушка — иконки. Мы у себя в семье все что-нибудь переставляем, когда нервничаем. Наследственное. — Хорошая семья, — сказал Чарли. Рене засмеялась — коротко, не своим смехом, вторым за этот день. А потом посмотрела на мужа и увидела, что он смотрит на неё мягко, очень мягко. И в этой его мягкости было что-то похожее на то, как смотрят на человека, который вот-вот что-то скажет и сбежит в последний момент. Чарли видел, что она сбежала. Он не стал её останавливать. Поднял газету обратно и сказал: — Поезжай, если тебе нужно. — Мне нужно? — Ну это тебе решать. — А тебе? — Мне? — Тебе нужно, чтобы я поехала? Чарли помолчал. Посмотрел на газету. Потом сложил её, положил на колени и сказал — очень ровно, как он умел: — Мне нужно, чтобы тебе было хорошо. Если для этого тебе надо поехать — поезжай. Я тут справлюсь. — С чем ты справишься? — быстро спросила Рене. — С домом. — А. “А” — это значило “я подумала, ты скажешь — с ребёнком”. Ребёнок подразумевался в “с домом”, Чарли так это и имел в виду, но слово “ребёнок” он в эту секунду не произнёс. И Рене вдруг поняла, что специально хотела его услышать. Чтобы увидеть, как он скажет “я справлюсь с ребёнком” — и чтобы испугаться этого, и передумать ехать. Но он не сказал. Он оставил ей дверь открытой. Она встала с подлокотника, поцеловала его в макушку — быстро, виновато — и ушла в спальню. Разговор про “поеду или не поеду” на этом для неё закончился. Для Чарли, похоже, тоже. В спальне постояла у кроватки. Девочка спала. В темноте её лицо было не таким внимательным, как днём, — просто маленькое, обычное, спящее детское лицо, как на любой открытке. Рене протянула руку и очень осторожно провела пальцем по её щеке. Щека была тёплая. — Привет, — прошептала она. — Ты знаешь, я вообще-то ничего. Я справлюсь. Я обещаю. Девочка во сне чуть пошевелила губами. Рене поправила одеяльце и пошла в ванную — умываться перед сном. За окном всё ещё шёл снег. Февраль в Форксе начинался, как и всё в этом городе, ничем не примечательным — тем же дождём, теми же соснами, тем же дымом из соседской трубы. Она уже перестала ждать, что в нём что-нибудь изменится. Жила своим ритмом: семь утра, кормление, одиннадцать, кормление, три, кормление, семь, кормление. Между кормлениями — чай, посуда, слушание радио, попытки читать, которые проваливались, и короткие сны днём вместе с дочерью. Рене уже не поднимала голову к окну, не надеясь на солнце. За эти четыре с половиной месяца поняла, что солнце в Форксе — это такой специальный городской миф для туристов. А она, видимо, уже сама немножко туристка, раз до сих пор на него рассчитывает. И именно поэтому, когда она проснулась утром двенадцатого февраля от света в комнате — настоящего, жёлтого, падающего через занавеску на пол, — первой её мыслью было: кто-то включил свет. Она подняла голову, посмотрела на потолок. Свет шёл не от лампы. Свет шёл от окна. — Свон, — сказала она шёпотом, потому что Чарли ещё спал. — Свон, глянь. — М, — сказал Чарли. — Солнце. Он приоткрыл один глаз, потом второй, потом сел в кровати и посмотрел на окно. И улыбнулся — не своей обычной сдержанной улыбкой, а такой, какая бывает у маленьких мальчиков, когда им вдруг что-то выдали. Рене эту его улыбку уже давно не видела. Возможно, с самой свадьбы. — Солнце, — согласился он. — Это что, к нам? — К нам, наверное. — А надолго? — Это уж как повезёт. Они сидели в кровати рядом, оба заспанные, и смотрели на светлое пятно на полу, которое медленно перемещалось по доскам — от двери шкафа к ножке кровати. Это было глупо и это было красиво. И у неё в груди стало легко в первый раз за долгое время. Она повернулась к Чарли, чтобы что-то сказать — что именно, и сейчас не помнит, — и в эту минуту из соседней комнаты раздался короткий звук. Совсем тихий. Не плач. Скорее — хмыканье, такое, какое бывает, когда человек чему-то неожиданно удивился и не стал удерживать реакцию. — Она проснулась, — сказал Чарли. Рене встала, накинула халат и пошла в детскую. Девочка лежала в кроватке, повёрнутая лицом к стенке. Солнечное пятно дрожало на стенке рядом с её головой, мерцало — где-то за окном, видимо, колыхалась ветка. Девочка смотрела на это пятно большими тёмными глазами. И улыбалась. Рене остановилась в шаге от кроватки. Улыбалась не во сне, не рефлекторно, не от колик, как объяснял им весь первый месяц доктор с усами. Она улыбалась осознанно и с каким-то почти взрослым удовольствием — так человек улыбается, когда видит что-то давно знакомое и приятное и думает: “а, вот ты где”. Улыбка была короткая, закрытая, беззубая — и абсолютно её. Её собственная. Рене с тех пор тысячу раз её увидит в разных возрастах, на разных фотографиях, и всегда будет узнавать. — Изабелла, — сказала Рене вслух. Впервые. В голове у неё всегда было “девочка” — четыре с половиной месяца “девочка” стояла, как стенка. А сейчас стенка треснула, и за ней оказалось имя — живое, тёплое, чужое и уже родное одновременно. Изабелла повернула голову на голос. Увидела мать. И улыбнулась ей — точно так же, как секунду назад улыбалась солнечному пятну. Рене опустилась на колени у кроватки, просунула руку между прутьями и положила палец дочери в ладошку. Маленькая ладошка сомкнулась — не крепко, но уверенно, — и у Рене за глазами защипало. Не слёзы — что-то другое, более густое и менее привычное. “Привет, — сказала она шёпотом. — Привет, моя маленькая. Ты чего улыбаешься, а?” Изабелла не ответила. Изабелла смотрела на солнечное пятно и улыбалась ещё раз — уже второй за день, рекорд. И Рене вдруг поняла, что всё, о чём она боялась думать последние четыре месяца, — это неправда. То есть правда другая. Дочь ей нравится. Это было такое простое открытие, что она засмеялась вслух — негромко, чтобы не испугать, — и ещё раз сказала: “Изабелла”. Имя легло в рот удобно, как будто всегда там жило. Изабелла моргнула. Рене провела пальцем по её тёплой щеке. Сидела на коленях у кроватки, наверное, минут пять. Солнечное пятно за это время переместилось со стенки на подушку, потом с подушки — на край кроватки, потом сползло на пол. К тому моменту, как Рене поднялась (ноги затекли), в комнате уже было обычное утреннее серое освещение, а по потолку снова ехали тени от ветра в соснах. Солнце в Форксе не бывает долгим. Солнце в Форксе — это маленький подарок на две минуты, и никто не может сказать, когда его снова дадут. Рене поняла это очень ясно, когда встала на ноги. И ещё одну вещь поняла, уже совсем ясно, — и от этой ясности ей на секунду стало не по себе. Она не может здесь расти. Вот так, одной фразой: не может. Никто не может. Дети не растут, не видя солнца. В этом есть что-то против природы, и она всю свою жизнь прожила в солнечной Калифорнии и знала это на уровне кожи. Её дочь только что улыбнулась солнечному пятну, как улыбаются чему-то, что видят впервые, — и это было неправильно. Дети должны улыбаться солнцу так, как улыбаются дню — обычному, привычному, неудивительному. Не подарку. Не исключению. Привычке. Она стояла у кроватки, смотрела на Изабеллу, и понимала: то, с чем промучилась четыре с половиной месяца — “нужно уехать или нельзя уехать”, “я плохая, если уеду, я плохая, если останусь”, — это уже не тот вопрос. Вопроса больше нет. Есть факт: она уезжает, и она увозит дочь. Не от Чарли. Не назло. Просто — чтобы у ребёнка было солнце. Чтобы у ребёнка была та самая привычка, а не подарок. Рене это решила — не думая, не формулируя, не проговаривая про себя длинные фразы, — за пять минут у кроватки. И когда решила, ей стало, к её собственному удивлению, спокойно. Впервые за много недель. Она поправила одеяльце, вышла из детской и пошла на кухню ставить чайник. Разговор с Чарли она откладывала ещё неделю. Не потому что трусила — а потому что хотела всё сделать правильно. Позвонила Мэри, сказала, что приедет, попросила встретить. Потом позвонила авиакомпании и узнала, как летать с младенцем. Потом сходила к врачу и узнала, как летать с младенцем на самом деле. Потом полдня в универмаге выбирала Изабелле тёплый комбинезон для самолёта, потому что в самолётах дует, и вернулась домой с совсем не тем, который планировала изначально. Потом сделала ещё штук десять маленьких дел, каждое из которых можно было не делать. Но каждое из которых оттягивало разговор с Чарли ещё на вечер. На восьмой день, в воскресенье, после ужина, когда Изабелла уже спала, она села напротив мужа и сказала: — Свон. Чарли отложил газету. — Да? — Я хочу поехать к маме. — Угу. — Надолго. — Насколько? Рене посмотрела ему в глаза. Готовилась к этому разговору неделю, у неё были в голове аргументы — про солнце, про дочь, про свою маму, которая ждёт, — и она даже знала, в каком порядке их излагать. Но когда он сказал “насколько?” — этим своим спокойным, будничным голосом, без тени удивления, — аргументы у неё все куда-то делись. — Я не знаю, Свон. Надолго. — Совсем? — Я… я не знаю. Чарли кивнул. Сложил газету. Положил её на подлокотник. И сказал: — Хорошо. Рене моргнула. — Что хорошо? — Хорошо, что ты сказала. Я ждал. Это было то, к чему она была совершенно не готова. Она готовилась к тому, что он будет её уговаривать. Что он скажет: “Рене, давай попробуем ещё”, или “Рене, подожди до весны, весной у нас тут лучше”, или хотя бы “Рене, а как же я?” Готовилась возражать, оправдываться, плакать. Заранее жалела его, заранее жалела себя, заранее готовила носовой платок. Она не готовилась к тому, что он скажет “хорошо”. — Ты… ты не злишься? — спросила глупо. — Нет. — Совсем? — Рене, — сказал Чарли мягко, — мы оба знали. Ты с сентября знала, просто не хотела думать. Она знала. То есть — догадывалась. То есть — что-то мелькало на периферии, она ловила это и отметала, как отмахиваются от комара летом: он сейчас улетит. Она не заговорила с Чарли о следующем лете ни разу за четыре с половиной месяца, и про следующую зиму, и про следующее Рождество — ни о чём таком, что было бы дальше чем на месяц вперёд. Не заговаривала, потому что не собиралась быть здесь тогда, — и сама про это не думала, но вела себя уже исходя из этого. Это Чарли и видел. Это он и имел в виду. — Свон, — сказала она и у неё задрожал голос. — Свон, ты же мог меня остановить. — Мог. — Ну так чего же ты. — Потому что тогда ты бы осталась, — ответил он, глядя на неё прямо, без упрёка, — и возненавидела бы меня через полгода. А я хочу, чтобы ты меня помнила хорошо. Мне с этим жить. Рене закрыла лицо руками. Она ожидала какой угодно реакции — гнева, жалобы, долгого выяснения, — но не этой. Этой вот, спокойной, окончательной, из которой не было выхода в её привычную систему (“я сбегу — он меня догонит — я вернусь — мы помиримся”). Чарли просто её отпускал. Прямо сейчас. Без торга. И это отпускание было одновременно самым большим подарком, который он мог ей сделать, — и самой тяжёлой вещью, которую ей в жизни дарили. Потому что подарок этот означал: он её знал. Знал лучше, чем она сама себя. Знал, что она уедет, знал, что остановить — значит сломать, знал, что надо отпустить вовремя. Четыре с половиной месяца жил с этим знанием один, не говоря ни слова. Он заботился о ней — молчанием, деликатностью, тем, как закрывал дверь по утрам, тем, как не спрашивал про телефонные разговоры с её мамой, тем, как покупал коричневую подушку для кресла, в котором она ни разу не сидела. И она только сейчас, в эту минуту, это увидела. — Чарли, — сказала она, и это было, кажется, первое “Чарли” за всё их знакомство. Она всегда звала его “Свон”. “Чарли” было — другое, более близкое, более честное, и она раньше никогда не решалась. — Чарли, я тебя не заслужила. — Ну это уж не тебе решать, — сказал он, и улыбнулся той своей улыбкой, которая была у него, когда он утром увидел солнце. — Я сам решаю, кто меня заслужил. Рене засмеялась — коротко, сквозь слёзы, — и подошла к нему, и села ему на колени, и уткнулась лицом в его плечо. Чарли обнял её. Они сидели так долго, наверное, полчаса. Изабелла в соседней комнате спала. Газета сползла с подлокотника на пол. В доме было тихо — так тихо, как бывает в доме только когда двое взрослых людей знают друг о друге всё и при этом продолжают сидеть рядом. — Я буду тебе звонить, — сказала Рене в его плечо. — Звони, — сказал он. — И Изабелла будет к тебе приезжать. — Конечно. — Чарли. — Да? — Извини. Он помолчал. Потом поцеловал её в макушку — быстро, неумело — и сказал: — За что? Ты не виновата, что ты такая. — А какая я? — Ты моя Рене, — сказал он. И она заплакала — уже всерьёз, громко, по-детски, — а он держал её, и гладил по плечу, и ничего больше не говорил. Потому что больше, в общем, ничего и не надо было говорить. Они улетели двадцать второго марта — Рене и Изабелла, с двумя чемоданами и коляской. Чарли проводил их до аэропорта в Сиэтле. Всю дорогу за рулём он молчал — не от обиды, она это чувствовала, а от того, что ему нечего было сказать. Все важные слова были сказаны в тот воскресный вечер. Остальное было — рукопожатие, поцелуй в лоб, последнее “береги её”, короткое “береги себя”. Рене села в самолёт, прижала Изабеллу к груди, стюардесса помогла ей закрепить на ней дополнительный ремень — тот, что пристёгивается к маминому, — и в ту же секунду, когда двигатели загудели, ей стало страшно. Не того страшно, что она делает ошибку. А того, что она делает правильно — и что правильное иногда бывает именно таким. Самолёт вырулил на взлётку. Рене посмотрела в окно. За стеклом был всё тот же дождливый Сиэтл, всё те же мокрые самолёты, всё те же люди в ярких жилетах на мокром асфальте. Изабелла у неё на груди спала — её убаюкали гул и вибрация. Рене наклонилась к ней и прошептала ей в макушку: — Ну всё, маленькая. Полетели к солнцу. Самолёт разогнался, оторвался, поднялся над облаками. Через минуту за окном стало голубое небо и жёлтое солнце — такое, какое бывает только наверху, над облаками, всегда, в любую погоду. Изабелла во сне чуть улыбнулась. Рене закрыла глаза и откинула голову на спинку кресла. И впервые за много месяцев — впервые с того момента, как четыре с половиной года назад она сказала Чарли “да” на его колене с кольцом в руке, — она не чувствовала, что ей надо бежать. Она уже бежала. Но бежала туда, куда сама выбрала, а не просто “от”. И это было, как выяснилось, совершенно другое чувство. Похожее на полёт, только без самолёта. Она летела к маме. И везла маме внучку. И Мэри должна была встретить их в аэропорту. Рене уснула, не долетев до Портленда.
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать