Автор оригинала
velminort
Оригинал
https://archiveofourown.org/chapters/202933136?page=10&show_comments=true&view_full_work=false#comments
Метки
Описание
Шейн и Илья расстались. Это было взрослое, зрелое решение, которое они приняли вместе, и после которого каждый пошел дальше. Вот только Шейн все еще указан экстренным контактом Ильи, и тренер Ильи только что позвонил.
У Ильи случился приступ. Вернее, приступы. Несколько. Он в больнице, в операционном блоке, и внезапно Шейн осознает, что последними словами, которые Илья Розанов от него услышал, были: «Может быть, любви недостаточно».
А потом начинаются осложнения.
И Илья не приходит в себя.
Примечания
В тот совершенно обычный день, посреди недели, они сидели на своей обычной кухне. Между ними на столе остывал кофе. И они спокойно, почти отстраненно, разбирали по кусочкам жизнь, которую выстроили вместе.
Фраза за фразой.
— Может, нам нужно пространство.
— Может, мы просто раним друг друга.
— Может, любви недостаточно.
Теперь ему хочется вернуться назад и впечатать ту версию себя в стену. Схватить за плечи и трясти, пока не застучат зубы.
"Любовь — единственное, что вообще имеет значение, когда человек лежит под общей анестезией, а чужие руки касаются его мозга", — в отчаянии думает Шейн.
Любовь — это единственная валюта, которая хоть что-то стоит в комнате вроде этой.
***
Разрешение на перевод получено.
***
Первая часть из трех.
Посвящение
Автору работы и девушке, которая, сама того не зная, дала мне толчок попробовать себя в переводах (надеюсь, ты читаешь шапки и поймешь, что это конкретно про тебя).
Не уходи (я все еще хочу быть с тобой)
23 января 2026, 11:25
Шейн Холландер понятия не имел, как оказался здесь, на третьем этаже больницы, с еще звенящими в голове словами тренера: «У Розанова был приступ прямо на льду. Ты указан у него как экстренный контакт. Они собираются оперировать».
До отделения неврологии он добирается как в тумане, толкает распашные двери и… койки, на которой, по всем подсчетам, должен был лежать Илья, уже нет. На ее месте пустота, где минуту назад явно стояла каталка: поручни еще тихо подрагивают, медсестра быстрыми, отработанными движениями перевешивает провод от монитора.
Шейн успевает увидеть лишь хвост процессии, исчезающей за раздвижными дверями в дальнем конце коридора: спины в синих хирургических халатах, растрепанные светлые кудри на подушке, кислородная маска, мелькание зеленых шапочек.
Двери закрываются, и он остается один, глядя на собственное отражение в маленьком стеклянном окошке.
Он опоздал.
— Сэр? — мягко окликает его дежурная медсестра за спиной. — Вы можете подождать в зоне для семьи, она за углом.
Зона для семьи.
— Куда его… — рот как будто набили ватой.
— В операционную, — отвечает она, и в ее глазах та самая осторожная доброта, с которой обычно говорят с людьми, только что потерявшими кого-то. — По дороге сюда у него случился еще один эпизод. Они не хотят тянуть.
Еще один эпизод.
Еще один приступ.
Его мозг воспринимает фразу бесстрастно и выдает безэмоциональный перевод: еще раз его тело заклинило и попыталось убить его изнутри.
— Будет ли он… — вопрос застревает в горле. Будет ли он в порядке? Звучит по-детски, бессмысленно. — Сколько? — еще хуже.
— Боюсь, я пока не знаю, — говорит она. — Нейрохирург поговорит с вами, как только сможет.
С вами.
Как будто он все еще тот самый человек.
Как будто он сам от этого не отказался.
Как будто несколько месяцев назад они не решили взять паузу.
Он кивает, онемев, и позволяет проводить себя в маленькую комнату с виниловыми стульями и древним телевизором, бормочущим какую-то викторину, на которую никто не обращает внимания. Как только медсестра уходит, ноги его подводят. Он плюхается на стул и просто… сидит здесь.
Тикают настенные часы.
Сердце не понимает, что время идет; оно колотится о ребра так, будто все секунды слились в одну. Он достает телефон, потому что не знает, что еще делать. Руки так трясутся, что он дважды едва не роняет его, прежде чем находит контакт родителей.
Нажимает вызов.
— Шейн? — мама берет трубку на втором гудке, голос теплый, домашний. — Милый, как…
— Он на операции, — вырывается у Шейна.
Тишина. Потом резкое:
— Кто?
— Илья. Он… — Шейн тяжело сглатывает. — Ему делают операцию на мозге. Думают, что это кровоизлияние или… или что-то еще, я не знаю, они все время говорят «очаг» и «масc-эффект», у него были приступы, и меня сначала не было рядом, а когда я приехал, его уже увозили, и я…
Голос ломается. Слова рассыпаются.
— Ох, милый, — выдыхает мама. — Где ты сейчас?
— В зоне ожидания у нейрохирургии, — с трудом говорит он. — Ребят выгнали. Тренер Хендерсон мне позвонил. Они… они оперируют ему голову, мам, — последнее слово звучит так, будто ему снова десять. — Они оперируют ему голову, а я…
В трубке появляется голос отца — ниже, спокойнее:
— Шейн. Медленно. Расскажи с самого начала.
Он зажмуривается. Флуоресцентный свет ламп окрашивает веки изнутри в красный.
— Мне позвонил тренер, — говорит он. — У Ильи был приступ на катке, после тренировки, когда они шутили о чем-то, потом еще один — уже в номере, а потом третий по дороге в больницу. Сказали, что это может быть из-за сотрясения, или кровоизлияние, или… или что-то хуже. Опухоль. Они не знают. Они просто повезли его туда. Он выглядел… — дыхание сбивается. — Он выглядел таким хрупким на этой каталке.
Он помнит это слишком отчётливо: тот краткий, словно издалека увиденный миг сквозь окошко двери — Илья привязан, поручни подняты, кислородная маска запотевает, медсестры отсоединяют трубки, пока его перевозят.
Отец медленно выдыхает.
— Ты знаешь его состояние? Ты указан как…
— Экстренный контакт, — Шейн раз смеется коротко, дико. — Он так и не убрал мое имя. Я проверил внизу. Я все еще значусь его экстренным контактом. После всего.
На том конце линии крошечная пауза. Он легко представляет их на кухне: мама прижимает руку ко рту, отец сжимает переносицу.
— Шейн, — мягко говорит мама. — Я так рада, что ты поехал.
— Я почти отказался от этой идеи, — глухо отвечает он. — Сидел на парковке и думал, что, может, стоит уважать наше решение взять паузу. Что его команды будет достаточно. Что я… что я больше не его человек, — он прижимает костяшки пальцев к глазам, пока не становится больно. Вспышка злости накрывает его раньше, чем он успевает ее подавить; раньше, чем тревога перехватывает бразды правления. — Этот чертов разрыв, — говорит он тихо и зло. — Это была ошибка. Самая худшая ошибка в моей жизни.
— Шейн… — начинает мама.
— Нет, — голос дрожит, но Шейн не останавливается. — Мы думали, что поступаем ответственно, да? Разобраться с собой по отдельности. Вся эта хрень. И я просто… я послушал. Послушал и отпустил, потому что мне было страшно, а не потому что это было правильно. Потому что я больше не мог смотреть, как его трясет у меня на руках каждую ночь, и чувствовать себя беспомощным. Потому что я устал и решил… решил, что это значит, что мы не подходим друг другу, — внутренности грудной клетки словно выскребают ложкой. — Но это было не неправильно, — шепчет он. — Это было тяжело. Запутанно. Но не неправильно. Он любил меня так сильно, что это его пугало. Я любил его так сильно, что начал строить всю свою жизнь вокруг того, чтобы он не сломался, и вместо того чтобы разобраться с этим, мы просто… обрезали связь. Вот так. Будто мы — это что-то, что можно просто… отрезать. Чик, и все.
Отец молчит секунду, после чего все-таки говорит:
— Сын, вы оба сделали лучший выбор из тех, что могли, с тем, что у вас было на тот момент. Это не делает твою боль сейчас меньше, но…
— Но я ушел, — голос Шейна повышается, становится тонким и резким. — Он просил меня не делать этого, помнишь? Когда я впервые рассказал вам про ссору, про паузу в отношениях. Он умолял меня не уходить. Говорил, что мы можем постараться сильнее. И я, это я сказал: «может, любви недостаточно», — он захлебывается на последнем слове, жадно хватая губами воздух. — Я сказал ему это, мам. На кухне в нашем коттедже. После всего. Посмотрел ему в глаза и сказал, что любви недостаточно, — теперь он не может вдохнуть. — А теперь? — сипит он. — Теперь они там, со скальпелями и дрелями, а он спит, боится и даже не знает, что я здесь, и все, о чем я могу думать — это что я бы вытерпел каждую ссору, каждую паническую атаку, каждый крик и хлопанье дверьми, каждое идиотское недопонимание, если бы это значило, что я могу еще раз посидеть с ним в нашей дурацкой слишком маленькой ванне и помыть ему волосы, — голос окончательно срывается. — Если бы это значило, что я могу поцеловать его в темноте и почувствовать, как он перестает дрожать. Если бы это значило, что я могу снова услышать, как он храпит в моем худи и ворчит про гагар.
Мама тихо плачет на том конце. Он слышит это по прерывистому вдоху.
— Милый, — шепчет она, — ты не знал, что это случится.
— Я знал, что что-то надвигается, — он снова горько смеется. — Он был таким уставшим. Он выгорал у меня на глазах. Но вместо того чтобы держаться крепче и учиться с этим справляться, я… я отпустил. Сказал себе, что это благородно. Для его исцеления. Для моего. Для нас обоих. А теперь я просто… — он смотрит на свободную ладонь. Она дрожит. — Теперь я просто парень, который сидит в больничной приемной с одними только сожалениями.
Слишком долгая пауза преследует его последнюю фразу.
— Мы выезжаем, — говорит отец таким тоном, который означает, что решение уже принято. — Будем через несколько часов.
— Вам не обязательно…
— Мы едем, — твердо говорит мама сквозь слезы. — Ты не будешь проходить через это один, Шейн.
Он тяжело сглатывает.
— Хорошо.
— Послушай меня, — говорит отец. — Прямо сейчас ты ничего не можешь исправить. Ты не можешь изменить то, что произошло в этом году, и ты не можешь ускорить то, что происходит сейчас в операционной. Все, что ты можешь, — быть здесь. Дышать. Пить воду. Когда хирург выйдет, слушай внимательно. Записывай, если нужно. Спроси, нужно ли что-то Илье: подпись ближайшего родственника, кто-то, кто останется на ночь, кому позвонить. Вот что ты можешь сделать.
— А если он не захочет меня видеть? — тихо говорит Шейн. Это самый уродливый страх, самый честный, его самая большая тревога, обнаженная до костей. — Если он проснется, увидит меня и просто… отвернется.
— Тогда ты это переживешь, — говорит мама, голос дрожит. — А мы будем рядом и поможем тебе снова встать на ноги. Но если он проснется напуганным, а тебя рядом не будет, ты себе этого никогда не простишь. Любовь — она сложная, иногда запутанная и хаотичная и иногда болит вот так. Но никогда не бывает ошибкой прийти, когда человек, которого ты любишь, лежит на операционном столе.
Он смотрит на потертый линолеум.
Он вспоминает, как Илья прижался к панорамному стеклу в коттедже, смотрел на снег и говорил: «Знаешь, странно наконец найти место, которое действительно ощущается как дом».
Он вспоминает его в самолете после их маленького тайного побега — с текущей слюной, в маске для глаз, с наполовину снятыми носками, раскинувшегося на Шейне так, будто тот для него самое безопасное место в мире.
Он вспоминает его в постели и то, как все его тело плавилось, когда Шейн наконец держал его правильно.
Он вспоминает его смех. Его ужасные английские идиомы. Его длинные, изящные пальцы, перебирающие сигареты в три часа ночи. Его маленькую морщинку, появлявшуюся на серьезном лице, когда он сосредоточенно заплетал слишком короткие волосы Шейна, потому что кто-то сказал, что это будет мило.
Он сильно прижимает ладонь к груди.
— Я люблю его, — беспомощно говорит он. — Я так сильно его люблю, мам. Я думал… я думал, что поступаю по-взрослому, правильно, отпуская его. Но, кажется, я так и не отпустил. По-настоящему. Я думаю, я просто… притворялся.
— Мы знаем, — тихо говорит она. — Мы знали все это время.
— Так заметно? — он пытается пошутить, но выходит слезливо. Неправильно.
— Милый, ты присылаешь нам фотографии енотов в полночь, потому что ему кажется, что они милые, — говорит она. — Ты случайно используешь его выражения. Ты до сих пор говоришь «мы», когда забываешься. Мы знали.
Он вытирает глаза рукавом.
— А если он умрет? — шепчет он. — А если это все? Если последний настоящий разговор, который у нас был, — это разрыв?
Вот он. Самый ужасный, самый острый страх, внезапно такой реальный, что Шейну хочется, чтобы земля просто разверзлась и проглотила его.
Родители не говорят «он не умрет». Они слишком умны для этого. Они знают, как работают больницы. Как работает жизнь. Шейн на мгновение жалеет, что они не могут просто солгать ему.
— Мы не знаем, что будет, — вместо этого спокойно говорит отец. — Но что бы ни случилось, ты это переживешь. А сейчас он в руках людей, которые всю жизнь учились делать именно это. Этого должно быть достаточно на эту минуту. Потом на следующую. И на следующую.
Мама добавляет:
— И если он проснется, и ты все еще будешь его любить, у вас будет время разобраться со всем остальным. Может, вы сойдетесь снова. Может, нет. Может, найдете способ быть в жизни друг друга иначе. Тебе не нужно знать, как это будет, сейчас. Прямо сейчас тебе просто нужно продолжать дышать.
Он кивает, хотя они этого не видят.
— Хорошо, — шепчет он. — Хорошо.
— Мы позвоним, когда будем подъезжать, — говорит отец. — Напиши, если появятся новости раньше.
— Да, — говорит Шейн. — Да. Я вас люблю.
— Мы тоже тебя любим, — говорит мама. — И… Шейн?
— Да?
— Ты не вызвал приступ тем, что расстался с ним, — говорит она очень мягко. — Ты не стал причиной этого. Ты ошибался, да. Как и он. Но это… — она делает небольшую паузу. — Это больше, чем вы оба. Не тащи на себе груз, который тебе не принадлежит.
Он пока ей не верит. Не совсем. Но все равно говорит:
— Хорошо, — потому что больше ему сказать нечего.
Он завершает звонок.
Комната ожидания тихо гудит вокруг него, словно его сердце не находится в одной-единственной секунде от того, чтобы развалиться на части. Бормотание телевизора, жужжание автомата с едой, приглушенные голоса другой семьи в углу.
Шейн откидывается на спинку стула, смотрит на безликую картину на стене и думает обо всем, что никогда не ожидал потерять.
Сонный утренний голос Ильи. Тяжесть его тела — наполовину на Шейне — в их кровати, бормотание по-русски сквозь собственные сны. То, как он стоял на кухне в коттедже: волосы растрепаны, рукава худи натянуты на ладони, хотя он упорно делал вид, что ему не холодно.
Он думает о каждом моменте, когда Илья тянулся к нему в стрессе. О каждом разе, когда утыкался лицом в грудь Шейна, будто это было единственное безопасное место, оставшееся на Земле. Он думает обо всех их ночах и днях, секретах и шутках.
Он думает о том, как отпустил все это.
И с ясностью, почти болезненной, понимает: что бы ни было дальше, какой бы оборот ни приняли их жизни, как бы ни прошла операция, он никогда больше не сделает этот конкретный выбор.
Никогда больше не перепутает страх с мудростью. Никогда больше не назовет любовь «недостаточной», когда это единственное, что вообще имеет значение, пока он сидит на пластиковом больничном стуле в три часа ночи.
За дверями операционной непрерывно горит красный огонек «ЗАНЯТО».
Шейн смотрит на него.
Дышит.
И ждет, когда хирурги вернут к нему его самую большую ошибку — и любовь всей его жизни — в любом состоянии, в котором смогут…
***
Часы еле ползут вперед — проходит, может быть, минут двадцать, — когда дверь коридора к операционной с шуршанием открывается. Выходит медсестра. Маска свисает с шеи, шапочка все еще на голове — та самая смесь профессионализма и сочувствия, которая означает: все плохо, но я не могу сказать, насколько. — Мистер Холландер? Все его тело вздрагивает от собственной фамилии. Он вскакивает так резко, что стул скребет по полу. — Да. Это я. Он…? — Мы все еще оперируем, — быстро говорит она, уже поднимая руку, будто останавливает вопрос. — Сейчас он стабилен, но есть осложнения. Я просто хочу, чтобы вы знали: операция займет больше времени, чем мы ожидали. Осложнения. Конечно. Конечно. — Что это значит? — голос срывается, выходит резким, слишком громким. — Какие осложнения? Она бросает взгляд на закрытые двери операционной и понижает голос. — Отек сильнее, чем показывали снимки. Обнаружено активное кровотечение и старые тромбы. Они работают над тем, чтобы взять ситуацию под контроль. Это… сложно. Отек сильнее. Активное кровотечение. Слова жужжат в голове, как мухи. — Он… — Шейн сглатывает. — Он будет в порядке? Ее лицо снова смягчается. То самое выражение, от которого хочется закричать. — Я не могу ответить на этот вопрос, — говорит она. — Пока нет. Но он молодой, он сильный, и команда хирургов очень опытная. Врач поговорит с вами, как только они закончат. Как только закончат. — Сколько? — спрашивает он, хотя уже знает ответ. Она медлит. — Часы, — говорит наконец. — Не минуты. Мне жаль. Он кивает — потому что что еще делать — и опускается обратно на стул, когда она уходит. Красная надпись «ЗАНЯТО» над дверями операционной режет глаза. Осложнения. Слово эхом отдается внутри, пока не теряет смысл. Остается только форма боли, бьющаяся в горле. Шейн с силой вдавливает основания ладоней в глазницы. Мы расстались. Каждая клеточка его существа отшатнулась от этой фразы, как от чего-то осязаемого. Эта фраза такая глупая, мелочная и такая банально-человеческая на фоне всего происходящего. Всего этого. В тот совершенно обычный день, посреди недели, они сидели на своей обычной кухне. Между ними на столе остывал кофе. И они спокойно, почти отстраненно, разбирали по кусочкам жизнь, которую выстроили вместе. Фраза за фразой. — Может, нам нужно пространство. — Может, мы просто раним друг друга. — Может, любви недостаточно. Теперь ему хочется вернуться назад и впечатать ту версию себя в стену. Схватить за плечи и трясти, пока не застучат зубы. «Любовь — единственное, что вообще имеет значение, когда человек лежит под общей анестезией, а чужие руки касаются его мозга», — в отчаянии думает Шейн. — «Любовь — это единственная валюта, которая хоть что-то стоит в комнате вроде этой». Он запрокидывает голову и упирается затылком в стену. Потолочная плитка расплывается. Осложнения. Его разум, предатель, делает то, что делает всегда, когда страшно: мысленно приводит его прямо к телу Ильи. Не в сексуальном плане. В плане: каждый сантиметр, которого я касался, который знал и никогда не забуду. Он думает о том, как Илья после тренировки забирался к нему на колени, все еще пахнущий потом и льдом, сворачивался вокруг него и вздыхал так, будто грудь Шейна была единственным местом, где его легкие умели работать правильно. Он думает о спальне в коттедже, о пугающе дорогих простынях и Илье. Илье, который сидел на коленях, с расширенными зрачками, и говорил: «Скажи нет, если не хочешь». Тем самым грубым и осторожным голосом, хотя он уже знал ответ. О том, как он смотрел вверх сквозь ресницы, будто поклонялся чему-то, чего не считал достойным касаться, будто Шейн — святыня. Он думает о коттедже — о сумке с игрушками, о том, как у Ильи дрожали руки больше от эмоций, чем от возбуждения, когда он говорил: «Я хочу все. Хочу использовать каждую вещь отсюда, чтобы ты кричал. Но только если ты хочешь». Как будто их секс был не просто сексом, а безмолвным языком, который они выстраивали вместе, один кирпичик доверия за другим. Он думает об утре после этого. Илья мягкий, сопящий во сне, прижавшийся к боку Шейна. О том, как он писал Роуз, смеясь, что после того как его оттрахали почти до смерти, Илья свернулся клубком и уснул, бормоча что-то про хоккей. Он думает о первом разе, когда Илья позволил ему взять контроль. Полный контроль. О том, как эти нелепые глаза становились темными и огромными, когда Шейн связывал ему запястья, как у него по-настоящему дрожал голос, когда он сказал: «Я тебе доверяю». Не в шутку. Не с бравадой. Просто… тихо. Как будто он протягивал ему рукоять ножа. Он думает о мелочах — тех, что ранят сильнее всего. О тихом вдохе, который Илья каждый раз делал, когда Шейн целовал шрам на его колене после того уродливого силового приема. О том, как он расслаблялся, едва уловимо, постепенно, когда Шейн мыл ему волосы в ванной, позволяя откинуть голову в его ладони. Как уличный кот, постепенно привыкающий к приютившему его человеку. О том, как он жалобно бормотал в губы Шейна, когда слишком уставал для секса, но все равно хотел близости, бормоча: «Просто держи меня, мне сейчас большего не надо». Он любил все это. Он до сих пор это любит. Любит его. И они ушли от этого. От всей этой красоты, всей этой мягкости, потому что не знали, как перестать причинять друг другу боль при свете дня. Ему хочется ударить стену. Закричать. Заплакать. Ответ никогда не скрывался в том, чтобы прервать связь и позволить Илье уплыть в открытое море. Тем более сейчас. Не тогда, когда его тело буквально предает его. Не тогда, когда врачи снимают кожу с его головы, сверлят кость и ищут то, что пытается его убить. Мысль о том, что он, возможно, больше никогда не прикоснется к Илье, не возьмет за руку, не поцелует в лоб, не почувствует, как тот плюхается в кровать в три утра после поздней тренировки и бормочет: «Подвинься, ты всю кровать занял», — обжигает горло желчью. Шейн упирается локтями в колени и опускает голову, тяжело дыша. Если все пойдет плохо, если хирург выйдет с тем самым выражением, которое он видел в кино — клинической, отрепетированной скорбью, — то последнее прикосновение к Илье было… Каким оно было? Рукопожатие на игре? Неловкое объятие на парковке? Момент на благотворительном мероприятии, когда они улыбались камерам, а потом разошлись, как только погасли вспышки? Не поцелуй. Не ночь, сплетенная телами. Не молитва, прошептанная в кудри, и не извинение, выдохнутое в ямку у горла. В те моменты он чувствовал себя таким уверенным. Таким правым. Будто это и было его предназначением: быть местом, где Илья может упасть. А потом он возвращается домой и понемногу позволяет собственным голосам убедить себя, что это предназначение нездоровое. Что оно его убивает. Что отступить — значит быть смелым и зрелым. Он вытирает лицо основанием ладони и понимает, что оно мокрое. Он даже не заметил, когда начал плакать. Красный свет над операционной упрямо не меняется. Он думает о каждом разе, когда кидал Илье: «Мы плохо влияем друг на друга». Он думает о том, как на прошлой неделе лежал без сна в своей старой детской комнате, глядя на светящиеся звездочки на потолке и не понимая, почему так болит грудь, если они вроде как «исцеляются по отдельности». Он думает о том, как Илья выглядел, когда возвращал ключи от коттеджа. Тихий. Бледный. Не драматичный, не умоляющий. Просто… уставший. И о том, как он говорил: «Я все еще люблю тебя, ты же знаешь. Это никуда не денется. Я просто… не знаю, как делать это так, чтобы не убивать нас обоих, Холландер». Шейн кивает. Соглашается. Потому что это кажется честным. Теперь, под жужжание ламп флуоресцентного света, с запахом антисептика в носу и фантомным ароматом одеколона Ильи в голове, это ощущается как трусость, замаскированная под мудрость. Он хочет сказать ему это. Хочет схватить его за руку в палате восстановления — если будет палата восстановления — и сказать: «Я был неправ. Я был так чертовски неправ. Нам нужна была помощь, а не дистанция. Нам нужны были лучшие инструменты, а не потеря любви. Прости меня». Он хочет еще один шанс. Он не знает, будет ли он. — Пожалуйста, — шепчет он потолку, красному огню, кому угодно, кто может услышать. — Пожалуйста. Пусть с ним все будет в порядке. Мне все равно, чего это будет стоить мне. Мне все равно, если он больше никогда не захочет меня видеть. Просто… пожалуйста, пусть он проснется. Он сжимает пальцы в кулаки, пока ногти не впиваются в кожу. Внутри операционной ровно пищат аппараты. А здесь, где он ничего не может сделать, Шейн Холландер сидит со своей яростью, своим горем и призраком трехсот ночей любви с одним и тем же мужчиной и знает с абсолютной ясностью: Расстаться с Ильей Розановым — худшее решение в его жизни. Все, что ему остается теперь, — молиться, чтобы это не стало последним, что останется в воспоминаниях Ильи о нем.***
Сначала он услышал маму, только потом увидел. Родители вошли, и их присутствие насильно вырвало его из лабиринта собственных мыслей. — Шейн? Голос мамы прорезал низкий гул отделения. Он дернул головой так резко, что хрустнула шея. Они спешили по коридору вдвоем: мама — в своих практичных ботинках и зимнем пальто, накинутом поверх легинсов; папа — в той же куртке, в которой ходил на каждую игру. У обоих на лицах была одна и та же напряженная, изматывающая тревога. Он встает. Ноги ощущаются чужими, не его. — Привет, — говорит он, и голос ломается на одном-единственном слове. Мама первая добирается до него и обнимает: руки вокруг шеи, ладонь сразу ложится на затылок — так же, как когда ему было восемь и он содрал колено. Он утыкается лицом в ее плечо и вдыхает запах кондиционера для белья, духов и дома. — Я здесь, — шепчет она. — Мы здесь. Как он? Шейн открывает рот. Двери операционной с тяжелым вздохом разъезжаются. Все трое оборачиваются. Хирург, идущий к ним, выглядит как нечто из кошмара. Шапочка, маска, халат. А на передней части халата и перчатках тёмные подтёки, уже подсыхающие там, где горячая кровь встретилась с воздухом. Кровь. У Шейна сводит желудок. Какая-то отстраненная, истеричная часть мозга думает: это Ильи. Этот конкретный красный. Из того тела, которое он целовал целиком, из вен под кожей, из сердца, над биением которого он засыпал сотни раз. — Семья мистера… Розанова? — спрашивает хирург, стягивая маску. Рот Шейна шевелится. Звука нет. Папа делает шаг вперед. — Мы… мы формально не семья, — говорит он. — Мы его… наш сын… — Я его парень, — выпаливает Шейн. Слово вылетает рвано, наполовину ложью и наполовину самой правдивой вещью в его жизни. — Я указан как контакт на случай экстренной ситуации. Взгляд хирурга скользит по нему: худи со старым логотипом команды, дрожащие руки. Он кивает. — Хорошо. Я доктор Банерджи, я руковожу нейрохирургической командой. — Как он? — требует Шейн. — Что происходит? Почему вы… — голос трескается. — Почему вы в его крови? Мамина рука сильнее сжимает его локоть. Доктор Банерджи выдыхает. — Мы все еще оперируем, — говорит он тем пугающе спокойным, профессиональным тоном. — Я вышел, чтобы сообщить вам новости и потому, что нам, возможно, придется подготовить вас к некоторым решениям. Шейн хватается за спинку стула, чтобы не пошатнуться. — К каким решениям? — Было массивное внутричерепное кровоизлияние, — говорит врач прямо. — КТ показывала отек. Когда мы начали операцию, кровотечение оказалось гораздо обширнее, чем ожидалось. Похоже, давление на мозг продолжалось какое-то время. Это, вероятно, связано с предыдущими травмами головы. Слова накрывают Шейна холодной, непонятной волной. — Предыдущими… — Он сглатывает. — Вы про удар. С игры. — В том числе, да. — Выражение лица доктора не меняется, но взгляд на долю секунды смягчается. — Мы убрали значительное количество крови и пытаемся контролировать активный источник. Но мозг находился под серьезной нагрузкой. Мама закрывает рот рукой. Челюсть отца сжимается. — Он проснется? — слышит Шейн свой голос, маленький и далекий. — После этого? Он… — Я не знаю, — тихо говорит доктор Банерджи. — Хотел бы сказать иначе. Сейчас мы ведем две битвы: останавливаем кровотечение и стараемся минимизировать дальнейшие повреждения. Он молод, в остальном был здоров — это играет в его пользу. Но ситуация тяжелая. Очень тяжелая. Коридор гудит. Где-то далеко скрипит чья-то подошва. За закрытой дверью пищит монитор. — Важно, — осторожно продолжает врач, — чтобы вы подготовились к разным исходам. — Что это значит? — шепчет мама. — Это значит, что он может проснуться и полностью восстановиться, — говорит Банерджи. — Может проснуться с нарушениями: двигательными, когнитивными, речевыми. Может не проснуться вовсе, — он делает паузу. — Я говорю это не для того, чтобы вас напугать. А потому, что вы заслуживаете честности. Что-то внутри Шейна трескается. Папа прочищает горло. — Мы можем что-то сделать? Кому-то позвонить? — На этом этапе нет, — отвечает доктор. — Мы пробудем там еще несколько часов. После операции он будет в реанимации, интубирован, под седацией. Мы будем следить за давлением, отеком, судорогами, — его взгляд возвращается к Шейну. — Знаете ли вы о каких-либо предварительных распоряжениях? Завещание о медицинских решениях? Письменные пожелания по реанимации или длительной поддержке жизни? Шейн просто смотрит на него. Предварительные распоряжения. Завещание о жизни. Как будто они последние пять лет не планировали отпуска, татуировки, карьеры и цвет краски для гостевой комнаты, и ноль времени не тратили на мысли о том, что делать, если чей-то мозг решит их убить. Язык становится ватным. — Шейн, — мягко говорит папа. — Ты знаешь, он когда-нибудь говорил об этом? О том… чего бы он хотел? Перед глазами только Илья в ванной в коттедже. Волосы в пене, он как бы между делом вбросил: «Если я умру в какой-нибудь тупой автокатастрофе, ты обязан сжечь мой телефон». Посмеялся. Шейн кинул в него мочалку и пробормотал: «Заткнись, ты не умрешь раньше меня». Как будто они бессмертны. — Нет, — говорит Шейн. Выходит хрипло. — Мы никогда… нет. Я не знаю. — Есть ли родственники, с которыми мы можем связаться? — спрашивает доктор Банерджи. — Родители? Братья, сестры? Шейн почти смеется. Звук застревает в горле. — Его мать умерла, — говорит он. Передозировка. Двенадцать лет. Пол в ванной. — Отец… у него был Альцгеймер, его тоже нет. Есть брат, но он… — Шейн ищет слово, не скатывающееся в оскорбление, — не участвует в его жизни. Я даже не знаю, имеет ли он право принимать решения. Они не были близки. Доктор кивает, отмечая это про себя. — Хорошо. Как указанный контакт и долгосрочный партнер, вы сейчас наиболее подходящий представитель. Если возникнет ситуация, где понадобится немедленное согласие сверх экстренных мер, мы обратимся к вам. Я надеюсь, что этого не потребуется. Шейн слышит слова представитель и согласие, и желудок снова сжимается. Он подписывал бумаги, когда они съехались. Писал свое имя в строке «на случай экстренной ситуации» с глупым трепетом, будто это что-то романтичное, а не «если случится худшее, позвонят тебе». Он никогда не думал, что это действительно… будет что-то значить. — Сейчас, — продолжает доктор Банерджи, — я хотел узнать, высказывал ли он когда-нибудь какие-то четкие пожелания. Если вспомните позже, сообщите команде реанимации. Иногда люди бросают фразу между делом, а она потом становится важной. Шейн вспоминает, как Илья бурчал: «Если я когда-нибудь превращусь в овощ, просто отключи меня, я не хочу, чтобы ты кормил меня пюре» — перед документалкой про пациентов в коме, которую они зачем-то смотрели. А потом — как он рассмеялся и сказал: «Ты будешь самым милым овощем в мире», — а Илья брызнул в него водой. Это было желание? Шутка? Способ справляться со страхом для человека, который шутил обо всем, что его пугало? — Я… — он беспомощно качает головой. — Он постоянно несет чушь. Я не знаю, где он говорил серьезно, а где нет. — Это нормально, — говорит хирург. — Нормально не знать. Мы будем действовать, исходя из лучшего медицинского решения и принципа делать все разумное, чтобы спасти его жизнь. Если это изменится, если мы дойдем до точки, где главным станет качество жизни, мы сядем и поговорим снова. У Шейна мутнеет в глазах. Он смутно чувствует, как мамина рука гладит его по спине, как папа стоит рядом — крепкий, молчаливый, словно самый убитый горем телохранитель в мире. — Мне жаль, — добавляет доктор Банерджи, и на этот раз это звучит лично, а не как заученная фраза. — Мы будем за него бороться. Я сообщу вам новости, как только выйдем. Он разворачивается и исчезает за дверями операционной, унося на себе окровавленный халат. Красная лампа «ЗАНЯТО» загорается. Несколько секунд никто не говорит. Потом из Шейна вырывается звук — наполовину смех, наполовину всхлип. — Предварительные распоряжения, — давится он. — Как будто мы… как будто мы вообще думали, что нам это понадобится. Мы были заняты тем, кто выносит мусор, сколько бездомных кошек он кормит под крыльцом, и хотим ли мы, черт возьми, поехать в Грецию следующим летом, а теперь они хотят знать, могу ли я подписать бумагу об отключении от аппаратов. — Шейн… — начинает мама. Он поворачивается к пустому коридору, и слова вылетают горячими, рваными. — Это полная хрень, — сипит он. — Все эти люди, которые говорили: «Может, вы слишком зациклены друг на друге, может, вам нужно пространство, может, расставание — это здоровое решение», — а теперь он там, с вскрытым черепом, его кровь на перчатках какого-то чужого человека, и от меня хотят, чтобы я решал, жить ему или умереть? Когда я даже… — грудь дергается. — Мы даже не вместе больше. Глаза папы тоже мокрые. — Ты его любишь, — тихо говорит он. — Это значит чертовски больше, чем какой-то статус на бумаге. — Это не меняет того, что мы расстались, — бросает Шейн, голос низкий и дрожащий. — Мы ушли друг от друга. Я позволил ему выйти из нашего дома с его растениями, его худи и той дурацкой командной толстовкой, которую он надевает, когда болеет, и сказал себе, что так будет лучше. Что мы медленно убивали друг друга. Что расстояние нас починит. Он издает короткий, безрадостный смешок. — Спойлер, — говорит он. — Расстояние нас ни хрена не починило. Оно просто означало, что он был один, когда у него начал кровить мозг. Мама подходит ближе, берет его лицо в ладони, заставляя посмотреть на нее. — Ты этого не знаешь, — говорит она. — Ты не знаешь, когда это началось и что… — Он был уставшим месяцами, — перебивает Шейн. — Головные боли. Тошнота. Он писал мне, что пару раз странно плыло зрение, а я сказал, что это стресс. Знаешь, что я ему сказал? «Может, тебе стоит поговорить с тренером», — слова ломают ему голос. Дыхание становится частым, поверхностным. Мамины большие пальцы продолжают гладить его щеки, удерживая здесь и сейчас, даже когда в ее собственных глазах блестят слезы. — А теперь они спрашивают меня, знаю ли я его последнюю волю, — шепчет он. — Последнюю волю, мам. Как будто он какой-то старик с адвокатом и трастовым фондом. Ему двадцать восемь. Он до сих пор ест хлопья прямо из коробки. Он напивается и устраивает спектакли с детьми в бассейнах. Он… Голос окончательно срывается. Он сжимает рот, челюсть дрожит. Папа подходит, кладет руку ему на плечо — твердо, надежно. — Эй, — говорит он тихо. — Послушай меня. Это не про терапию. Не про расставание. И не про тебя. Это про дерьмовый удар, мозг, который начал кровить, и вселенную, которая играет нечестно. Все. Точка. Шейн яростно качает головой. — Если бы мы не расстались, я бы заметил раньше. Я бы… — Ты этого не знаешь, — говорит папа. — Ты спасал его от депрессии, от кучи мудаков, от собственной паники сотни раз. Ты не бог, Шейн. Ты не можешь контролировать все. Ему хочется спорить. Вцепиться в вину, потому что хотя бы она дает ощущение действия. Что-то, что можно делать, пока чужие люди играют в шахматы с нейронами Ильи. Но мамины руки теплые у него на лице, папина ладонь надежно держит плечо, и все, на что он способен, — рвано вдохнуть. — Если он умрет, — шепчет он, — это будет вот так. Мы будем не вместе. Мы будем… неправильными в момент, когда он уйдет. И я не… я не могу… — Тогда ты все исправишь, если будет шанс, — говорит папа, теперь жестко, яростно. — Если он проснется, ты скажешь ему все, что только что сказал нам. Каждое слово. Если он проснется, ты будешь бороться за этого мальчика, как всегда, но умнее. С лучшей помощью. С лучшими границами. Но ты не имеешь права провести остаток жизни, переписывая прошлое в наказание, которое ты якобы заслужил. — А если он не проснется? — спрашивает Шейн пусто. — Что тогда? Рука папы на мгновение сжимается сильнее. — Тогда ты будешь помнить его таким, каким он был, — говорит он. — Не таким. Не диагнозом и не историей болезни. А человеком, который кормил бездомных, носил нашу дурацкую толстовку, строил из себя угрозу обществу, а потом плакал над тортом твоей матери в два часа ночи. Рыдание вырывается из груди Шейна. Он опускается обратно на стул, закрывает лицо руками, и родители садятся по обе стороны от него. Где-то за этой красной лампой они все еще внутри черепа Ильи — убирают кровь, сшивают сосуды, перекраивают реальность. А здесь, под слишком громко гудящими люминесцентными лампами, Шейн Холландер сидит с людьми, которые его любят, и дрожит от ярости собственного сожаления. Сидеть здесь и отвечать на вопросы о завещаниях и приказах о реанимации, пока кровь его уже-не-жениха высыхает на халате чужого человека? Это ощущается как момент, когда наступает пора расплачиваться за свои ошибки…***
Во второй раз, когда двери операционной открываются, они даже не сразу осознают это. Часы растекаются в липкую кашу из плохого кофе, флуоресцентного гула и ритмичного скрипа кроссовок медсестер. Шейн успевает пройти весь цикл: ходит туда-сюда, садится, снова встает и опять начинает метаться, пока мама не заставляет его съесть половину батончика мюсли и выпить воды, будто он тут тоже пациент. Когда красная лампочка над операционной наконец гаснет, мозгу Шейна требуется целая секунда, чтобы это обработать. — Шейн, — тихо говорит отец. Он поднимает взгляд. Доктор Банерджи снова идет к ним. На этот раз крови больше. Халат потемнел в нескольких местах, пропитавшись на несколько слоев. Перчаток нет, шапочка все еще на голове, маска болтается на шее. На носу и щеках заметны бледные бороздки — следы от маски, которую он не снимал часами. Он выглядит уставшим. Не выжатым, не сломленным, а как человек, который долго боролся со смертью и пока не уверен, кто победил. Шейн вскакивает так резко, что стул с визгом отъезжает назад. — Как… — голос ломается. — Как он? Доктор останавливается напротив, делает вдох и снова слегка смягчает брови почти незаметным жестом. — Мы закончили, — говорит он сначала. — Непосредственная угроза после кровотечения устранена. Активное кровоизлияние остановлено, давление нормализовано. Сейчас он в реанимации. На долю секунды надежда вспыхивает так ярко, что становится больно. — Нам удалось сохранить ему волосы, — добавляет Банерджи. — Мы сделали щадящий разрез. Шрам будет, но полностью брить голову не пришлось. Зрение у Шейна странно затуманивается. Илья все еще с кудрями. Илья с побритой головой, как в медицинских сериалах. Вот только они не в сериале. Мысль о том, что Илья не очнется лысым, приносит какое-то нелепое, постыдное облегчение — на фоне крови на халате хирурга оно кажется почти кощунственным. — Операция была сложной, — продолжает Банерджи. — Нам пришлось перелить несколько единиц крови. Давление у него временами было крайне нестабильным. Пальцы Шейна сжимаются в ладонях. — Что это значит? — Это значит, — осторожно отвечает доктор, — что его сердце останавливалось дважды. Желудок Шейна сводит до судороги. — Что? — Первый раз — в начале, когда мы только начали снижать давление. Произошел резкий сбой. Мы сделали реанимацию, ввели препараты и вернули его, — доктор делает паузу, словно давая им вдохнуть. — Второй раз — ближе к концу, из-за кровопотери и общей нагрузки на организм. Мы снова его вернули. Мама издает тихий звук, рука взлетает к горлу. Отец так сильно сжимает челюсть, что дергается мышца. — То есть он… умер, — говорит Шейн. Слово выходит плоским, неправильным. — Дважды. — Клинически, — подтверждает Банерджи. — На очень короткое время. Мы вмешались немедленно. Но да, его тело пережило тяжелую травму. Сердце, мозг, все. Пальцы Шейна немеют. — Сейчас он жив, — добавляет доктор. — Сердце бьется самостоятельно, с медикаментозной поддержкой. Он на аппарате ИВЛ. Установлены датчики внутричерепного давления. Мы слегка охлаждаем его, чтобы защитить мозг. — Он очнется? — спрашивает Шейн, потому что это единственный вопрос, за который вообще получается уцепиться. — Вообще. Банерджи не смягчает ответ. — Шансы очень невелики, — тихо говорит он. — Мы должны быть честны. Был длительный отек, повторные судороги, несколько остановок сердца. Все это сильно повышает риск тяжелого поражения мозга. Глаза мамы наполняются слезами. Отец смотрит в одну точку на дальней стене. — Что значит «невелики»? — Шейну удается выдавить. — Десять процентов? Пять? Один? Доктор задумывается. — С профессиональной точки зрения? Вероятность того, что он восстановит осознанное состояние, меньше пятидесяти процентов. Возможно, около двадцати процентов, что он вообще очнется. И еще меньше, что он очнется тем человеком, которого вы знали. Слова врезаются Шейну в грудь ледяными стрелами. — Осознанное, — повторяет он. — То есть?.. — Способность взаимодействовать, узнавать людей, принимать решения, — поясняет Банерджи. — Существует целый спектр возможных состояний. Он может не очнуться вовсе. Может открыть глаза, но не реагировать. Может реагировать частично, с очень ограниченными функциями. Или, что менее вероятно, удивить нас. Он дает этому повиснуть в воздухе. Тончайшая ниточка надежды. Шейн хватается за нее обеими руками и все равно чувствует, что падает. — Вам нужно быть готовыми, — продолжает доктор мягче. — В ближайшие сутки-трое мы узнаем больше. По КТ, по динамике давления, по рефлексам. Но сейчас было бы неправильно давать вам ложную надежду. — То есть вы говорите… — горло у Шейна саднит, словно он долго кричал. — Нам стоит ожидать, что он не проснется. — Я говорю, — отвечает Банерджи, — что стоит надеяться на лучшее, понимая, что худшее вполне возможно. Ситуация крайне шаткая. Шейн резко втягивает воздух носом. — Я могу его увидеть? — слова дрожат на краях. — Пожалуйста. — Да, — кивает доктор. — Сейчас мы его размещаем в реанимации. Подождите минут пятнадцать, потом медсестра вас проведет. Я зайду позже, после разговора с реаниматологом и командой, — он медлит и добавляет тише: — Поговорите с ним. Даже если он не отвечает, слух часто отказывает одним из последних. Если у него есть хоть какое-то сознание, ваш голос может до него дойти. Шейн кивает, потому что больше ничего не может. Он почти не чувствует ног. Банерджи напоследок коротко, почти извиняясь, кивает и уходит. Кровь на его халате темным пятном выделяется на пастельно-голубом фоне дверей реанимации. Какое-то время они сидят молча. Шейн смотрит на рисунок линолеума: темно-серые крапинки на светло-сером фоне, случайные и бессмысленные. Теперь бессмысленно все, кроме Ильи. — Двадцать процентов, — наконец говорит он пустым голосом. — Это… не ноль. — Не ноль, — тихо соглашается отец. — Это не… хорошо, — добавляет Шейн, почти смеясь. — Но это не ноль. Мама сжимает его руку. — Он упрямый, — говорит она с яростной, влажной улыбкой. — Он пережил детство, которое сломало бы многих, — голос дрожит. — Если кто-то и может выгрызть себе дорогу обратно, так это Илья. — А если нет, — говорит Шейн, глядя прямо перед собой, — я от него ушел. Мы расстались, и он… и мы… — челюсть трясется. — Он умер дважды, а меня рядом не было. — Ты здесь сейчас, — говорит отец. — Это важно. Шейн не отвечает. Слово «важно» кажется слишком хлипким после того, что сказал врач. Менее вероятно. Невелики. Не тем человеком, которого вы знали. Медсестра находит их ровно через двенадцать минут. — Мистер Холландер? — мягко говорит она. — Мы можем вас провести. Сначала только вас, потом родителей. Шейн поднимается на ноги, которые до сих пор словно не до конца принадлежат его телу, и идет за ней по коридору. В реанимации темнее. Аппараты тихо пищат, экраны светятся зеленым, синим, красным. Запах антисептика смешивается с чем-то теплым: пластиком, подогретыми растворами, человеческой кожей. — Сюда, — шепчет медсестра. Она останавливается у палаты со стеклянной стеной и открывает дверь. На мгновение Шейн не может заставить себя переступить порог. Но все же делает это. Первое, что он видит, — аппарат ИВЛ. Трубка во рту Ильи, закрепленная лентой. Потом капельницы. Артериальный монитор с кривой линией и цифрами, обновляющимися каждую секунду. Потом повязку. Ему не сбрили волосы, как и сказал доктор. Кудри на месте — приплюснутые, слипшиеся от физраствора и пота. Белая полоска повязки тянется вдоль головы, скрываясь в линии роста волос. Кожа вокруг припухшая, слегка в синяках. Лицо… Его лицо неправильное. Слишком неподвижное. Ни ухмылки, ни раздраженного тика, ни закатывания глаз. Только бледная кожа, темные ресницы на щеках, и приоткрытый рот вокруг трубки. У виска небольшая припухлость. В ухе капля засохшей крови. Мониторы ровно пищат. Сердце Шейна грохочет так яростно, что он едва их слышит. — Нам пришлось ввести седацию, — тихо говорит медсестра из дверей. — И мы продолжаем капать препараты против судорог. Сейчас он не в сознании. Но, как сказал доктор Банерджи, слух — один из последних. Говорите с ним, если хотите. Шейн кивает, не оборачиваясь. Он делает шаг. Потом еще один. И вот он у кровати, пальцы зависают в воздухе — страшно дотронуться. Вблизи он замечает мелочи. Крошечную родинку возле правого глаза. Тонкий шрам на подбородке — с того раза, когда Илья споткнулся на причале. Слипшиеся от влаги ресницы. Грудь поднимается и опускается в такт аппарату. Механически. Ненатурально. Но движется. Шейн протягивает дрожащую руку и очень осторожно кладет пальцы на предплечье Ильи, обходя катетеры. Кожа теплая. Не мертвая. Не холодная. Теплая. — Эй, — говорит Шейн, и голос ломается на одном слоге. Он прочищает горло. — Привет, Илья. Ничего. Ни дерганья, ни вздрагивания. Только машинное дыхание, писк и тихий гул за кроватью. — Они… — он сглатывает. — Они не побрили тебе голову. Ты будешь рад. Ты все еще выглядишь… ты все еще выглядишь как ты. Горло жжет. Он пододвигает стул ногой и садится, не убирая руку. — Так вот, — говорит он, потому что медсестра сказала говорить, потому что хирург сказал говорить, потому что что еще делать. — Мне, типа, нужно быть готовым к тому, что ты не проснешься, — смех выходит рваным. — Это полная хрень, кстати. Я отказываюсь к этому готовиться, — мониторы равнодушно держат ритм. — Я знаю, мы не вместе, — продолжает он тише. — Формально. Технически. Мы говорили, что пауза — это хорошо. Что мы… больше раним друг друга, чем помогаем. Но они все время спрашивают меня о твоих последних желаниях, о ближайших родственниках, имею ли я право принимать решения. Илья, клянусь богом, если ты хоть на секунду думаешь, что все это важнее того факта, что я тебя люблю, ты тупее всех тупых бездомных котов, которых ты когда-либо кормил. Зрение плывет. Он яростно моргает. — Я так зол на нас, — шепчет он. — На то, что мы решили, будто расставание — это решение. Что если мы перестанем быть людьми, которым хочется позвонить в первую очередь, друг для друга, что-то восстановится. Потому что знаешь что? Когда у тебя начал кровить мозг, ты не звонил тренеру. Не звонил команде. Не звонил своему идиоту-брату. И мне ты тоже не звонил, потому что нас… не было. Мы не были тем, кем должны были быть, — он грубо вытирает глаза свободной рукой. — Я не злюсь на тебя, — быстро добавляет он. — Чтобы было ясно. Я злюсь на себя. На каждое «может, нам стоит сделать паузу», на каждое «может, так будет лучше», и на каждый раз, когда я позволял людям, которые знают тебя вдвое хуже меня, рассказывать мне, как должна выглядеть любовь. Он наклоняется вперед, осторожно обходя провода, и очень аккуратно прижимается лбом к руке Ильи, обхватывая ее пальцами. Тейп, которым крепится трубка ИВЛ, тихо шуршит у щеки. — Я не знаю, слышишь ли ты меня, — шепчет он. — Я не знаю, доходит ли что-то из моих слов. Но, если хоть микроскопический шанс есть, ты должен знать: я все забираю назад. Каждую секунду этого расставания. Худшее, блять, решение в моей жизни, — его плечи трясутся. — Я все еще хочу коттедж. И котов. И твою дурацкую командную толстовку. И споры о том, чья очередь мыть посуду. И тебя, орущего в раздевалке и присылающего мне фотки своего члена из самолетов и душевых, — с губ сывается нервный смешок. — Я все еще хочу тебя. Всего. Панические атаки, кошмары, ссоры, нелепый секс и то, как ты ревешь над животными в фильмах, когда думаешь, что я не вижу. Я хочу тебя. Аппарат ИВЛ вздыхает. Сердечный монитор ровно пищит. — И если ты слушаешь это откуда-то оттуда, — шепчет он, сжимая руку Ильи так осторожно, как может, — если в тебе еще есть хоть какая-то возможность выбирать… Пожалуйста, выбери меня. Выбери вернуться. Даже если это будет беспорядочно. Даже если будет тяжело. Даже если ты больше никогда не выйдешь на лед, а я буду кормить тебя пюре и каждый час напоминать, кто я такой, — голос ломается. — Я все равно буду рядом. Ты слышишь? Я все равно буду рядом. Парень, бывший, как угодно это будет называться, когда ты проснешься, мне плевать. Я твой. Ты мой. Он поднимает забинтованную руку Ильи и целует костяшки чуть выше повязки. — Ты не имеешь права вот так соскочить, — добавляет он тише, но яростно. — Ты не имеешь права умереть дважды на операционном столе и потом просто… исчезнуть. Мы так не договаривались. Мы должны состариться и стать мерзкими и спорить, выиграют ли Метрос когда-нибудь Кубок Стэнли. Так что борись. Ты слышишь? Борись, блять. За стеклом он видит родителей. Мама прижимает салфетку ко рту, отец держит руку у нее на плече. Шейн осторожно опускает руку Ильи обратно и снова прижимается к ней лбом, закрывая глаза. За пределами аппаратов, мониторов, цифр и процентов все, что он может делать сейчас, — это ровно то, что пообещал когда-то в гостиничном номере в Москве, в домике у озера и за тысячу ночей между ними. Оставаться. Говорить. Любить его, даже когда он этого не чувствует. И цепляться, с побелевшими костяшками и иррациональным упрямством, за эти хрупкие двадцать процентов. 72 часа. Он справится. Он будет справляться всю жизнь, если это значит, что Илья откроет глаза и снова посмотрит на Шейна.***
К третьему дню в реанимации устанавливается собственная гравитация. Время больше не измеряется часами. Оно измеряется кругами. Неврологические проверки каждый час. Показатели — каждые пятнадцать минут. Анализы в шесть. КТ в десять. Врач в одиннадцать. Часы посещений. Ночная смена. Утренняя смена. Повтор. Шейн усваивает этот ритм, не желая этого. Он узнает звук насосов, когда в капельнице заканчивается раствор. Он узнает мягкий сигнал, когда мозговая активность возрастает и медсестра заходит подкорректировать препараты. Он знает шипение аппарата ИВЛ. Он также знает, что значит то, что больше никто не говорит «хорошо». — Стабильно, — говорят они. — Держится. — Не хуже. — Мы все еще в самой острой фазе. Мозг раздражен. Ему нужно время, — сказал невролог в первый день. — Существенных изменений в осмотре пока нет. Это не значит, что мы сдаемся. Мы продолжаем поддержку и смотрим, что принесут следующие двадцать четыре часа, — произнесла на второй. На третий день она закрывает дверь перед тем, как заговорить. Шейн сидит в том же самом кресле, где сидит всегда. Он осторожно держит руку Ильи в своей, большим пальцем проводя по костяшке, не скрытой лентой или катетером. Родители сидят в двух гостевых креслах у стены. Вязание мамы так и лежит нетронутым у нее на коленях. У отца в руках книга, но страницу он не переворачивает уже час. Доктор Банерджи стоит в ногах кровати. Рядом с ним — невролог, доктор Шарма, маленькая, собранная, с темными волосами, стянутыми в такой тугой пучок настолько, что кажется болезненным. Дежурный врач реанимации, доктор Льюис, задерживается в дверях. Комната кажется слишком маленькой. — Как он? — спрашивает Шейн, хотя знает ответ. Чудеса не предупреждают заранее. Глаза доктора Шармы смягчаются. — Мы повторили КТ сегодня утром. Отек немного уменьшился по сравнению с первым днем — ожидаемо на этом этапе. Нового кровоизлияния нет. С чисто хирургической точки зрения, — она кивает в сторону Банерджи, — все настолько хорошо, насколько вообще может быть. Сердце Шейна делает глупый, маленький скачок надежды. — Но, — мягко добавляет она, — теперь нас волнует работоспособность организма. Вот оно. Работоспособность. Словно Илья не был самым деятельным, самым живым, самым энергичным человеком, которого Шейн когда-либо знал. До всего этого. Она подходит чуть ближе к изголовью кровати, поглядывая на Илью, пока говорит. — В течение последних семидесяти двух часов, — говорит она, — мы регулярно проверяли мозговые рефлексы. Зрачки. Кашлевой и рвотный. Реакцию на боль. Рефлекторные движения. Шейн сглатывает. Он видел это. Ватная ниточка у глаза — никакой реакции. Яркий фонарик. Костяшки, с силой вдавленные в грудину, пока лицо Ильи оставалось вялым и неподвижным. — Что-нибудь изменилось? — тихо спрашивает отец. Доктор Шарма один раз качает головой. — Нет. Мы не видим целенаправленных движений. Реакция зрачков вялая. Кашлевой рефлекс минимальный. Когда мы уменьшаем седацию, картина активности не такая, на какую мы бы надеялись. — То есть он… — язык у Шейна будто не помещается во рту. — Его там… нет. — Я не могу сказать, что мозговой активности нет совсем, — отвечает Шарма. — Базовые реакции присутствуют. Это не смерть мозга. Но признаков когнитивных функций мы не видим. И с учетом времени, прошедшего с момента травмы и судорог, шансы на восстановление неврологических функций… крайне низкие. Слова «смерть мозга» застревают ледяным ножом в животе. — Но это не смерть мозга, — цепляется Шейн за формальность. — Значит, все еще… Как вы говорили раньше… двадцать процентов? По ее выражению ясно, что те цифры и так были щедрыми. — Сейчас я бы пересмотрела их в меньшую сторону, — тихо говорит она. — Если вам нужен конкретный процент, а я неохотно их называю, я бы сказала, что вероятность восстановления сознания, позволяющего взаимодействовать, узнавать близких, жить хоть чем-то похожим на прежнюю жизнь, — меньше пяти процентов. Мама издает тихий, надломленный звук и закрывает рот рукой. — А если мы оставим все как есть? — спрашивает отец напряженным голосом. — Если мы не примем никаких решений сейчас, ничего не отключим, как это будет выглядеть? — С медицинской точки зрения? — мягко подхватывает Льюис. — Мы можем продолжать поддерживать дыхание аппаратом. Поддерживать давление препаратами. Кормить через зонд. Мы можем делать это долго. Но если неврологического улучшения не будет, он останется в состоянии, которое мы называем стойким вегетативным. Он будет прикован к постели. Полностью зависим от ухода. С высоким риском инфекций, пролежней, осложнений из-за неподвижности. — Но живым, — говорит Шейн, потому что альтернатива ощущается как стекло в горле. — Он будет жив. — Его тело — да, — осторожно отвечает Льюис. — Будет ли он там — мы не знаем. И, судя по тому, что мы видим, осознанности в каком-либо значимом виде, скорее всего, не будет. Тишина давит. Банерджи прочищает горло. — Нам нужно начинать другой разговор, — говорит он. — О том, как лечить дальше. О том, чего бы хотел Илья в такой ситуации. Из Шейна вырывается короткий, истерический смешок, совсем на него не похожий. — Он хотел выиграть Кубок Стэнли, — говорит он. — Хотел купить слишком много обуви, кормить котов, бить людей на льду и присылать мне нюдсы в поездках. Мы не обсуждали вариант «если у меня начнет кровить мозг и я дважды умру, сделайте вот это». — Он когда-нибудь говорил, — мягко спрашивает Шарма, — о том, что не хотел бы жить на аппаратах? О качестве жизни? О нежелании быть обузой? Горло Шейна сжимается. Если я когда-нибудь закончу как отец, просто… просто отключи меня, ладно? Я не хочу быть призраком в собственном теле. Илья. Прошлое лето. Причал. Сигарета светится в темноте. Тихий голос. После «я тебя люблю», после секса, после смеха над криками гагар. Шейн зажмуривается. — Он однажды сказал, что не хочет закончить как его отец, — выдавливает он. — В кровати. Не узнавая никого. Он сказал, что если когда-нибудь будет так… он не хочет продолжать просто потому, что нам страшно его отпустить. Мамина рука ложится ему на колено, сжимает. — Это важно, — говорит Льюис. — Мы стараемся уважать ценности пациента. Его желания, даже если они не записаны на бумаге. — Мы понимаем, что это… слишком, — добавляет Шарма. — Мы не просим вас принимать решение прямо сейчас. Но мы обязаны быть честными. С медицинской точки зрения, если в ближайшие сутки не будет значимых изменений, нам придется обсудить, соответствует ли продолжение агрессивной поддержки тому, чего бы он хотел. Шейн смотрит на лицо Ильи. Неподвижное. Слишком неподвижное. — А если мы… если решим, — он не может произнести «прекратить поддержку». — Что тогда? — Мы прекратим препараты, поддерживающие давление, — мягко говорит Льюис. — Уберем дыхательную трубку и обеспечим комфорт с помощью обезболивающих и седативных препаратов. В большинстве таких случаев пациенты уходят в течение минут или часов. Мы проследим, чтобы ему не было больно. — И вы говорите нам… — голос отца наконец ломается. — Вы говорите, что нам стоит об этом думать. — Я говорю, — тихо отвечает Шарма, — что по всем данным, которые у нас есть, если он и очнется, это с большой вероятностью будет не тот Илья, которого вы знали. А может не очнуться вовсе. Комната на секунду плывет. Банерджи протягивает Шейну ламинированный лист. — Есть службы поддержки. Социальные работники, духовная помощь, психологи. Они помогут пройти через это. И есть практические вопросы. Если вы захотите подумать о похоронных бюро, о перевозке в Россию, об донорстве органов — команда поможет с организацией. Вот список. Шейн смотрит на лист. Слова расплываются в бессмысленные блоки. Похоронное бюро. Услуги. Кремация. Захоронение. Международные процедуры. Это кажется непристойным — видеть такой язык, когда сердце Ильи все еще бьется, грудь все еще поднимается и опускается под аппаратом. Родители тихо плачут. Мама уже не тянется за салфетками — просто прижимает ладони к лицу. У отца блестят глаза за стеклами очков, рот напряженно дрожит. — Мы дадим вам время, — говорит Льюис. — Спешки нет. Но мы хотели, чтобы у вас была полная картина. — Я могу… — Шейн сглатывает. — Я могу с ним говорить? Я имею в виду, это вообще имеет смысл? — Это не вредит, — отвечает Шарма. — И если хоть какая-то часть его может вас слышать, это может помочь. Хотя бы чтобы он знал, что он не один. Они выходят по одному, оставляя их троих наедине с аппаратами и слишком тихим телом на кровати. Какое-то время никто не говорит. Шейн смотрит на список в руке так, будто тот может загореться. Наконец мама нарушает тишину сдавленным шепотом. — Я не хочу планировать ему похороны, — говорит она. — Не хочу. Он… он должен… — ее дыхание сбивается. — Он должен сидеть за нашим столом и жаловаться на канадский кофе. Должен орать на телевизор, когда судьи ошибаются. Он должен быть… — Я знаю, — говорит Шейн. Его голос кажется чужим. — Я знаю, мам. Отец вытирает глаза тыльной стороной ладони. — Тебе не нужно решать сегодня, — говорит он. — Слышишь? Не нужно сегодня. — Они сказали — если за день не будет изменений, — глухо отвечает Шейн. — Прошло уже три дня. Ничего не меняется. Он снова смотрит на лист. Похороны. Донорство. Россия. — Что мне вообще… — голос ломается. — Звонить Алексею? Он имеет право голоса? А если он захочет перевезти его в Москву, похоронить рядом с отцом? А если он… — Шейн, — мягко останавливает отец. — Думай о чем-то одном. Шейн издает маленький, сырой звук. — Я никогда не думал… — он качает головой. — Я думал, худшее, что я могу ему сделать, — это расстаться. Оказывается, нет. Это хуже. Гораздо хуже. Я сижу и думаю о цвете гроба, бумажках и о том, снимут ли его номер, пока он все еще… — плечи не переставая трясутся. — Он все еще здесь. Он, блять, прямо здесь. Его пальцы сжимаются вокруг руки Ильи, осторожно, не задевая ленту. — Я должен был его защищать, — шепчет он. — А не решать, отключать ли его от аппарата, который поддерживает его жизнь. Мама подходит, обнимает его за плечи. Отец становится с другой стороны, кладет руку между лопаток. — Ты не один, — говорит мама густым от слез голосом. — Мы здесь. Мы поможем. Что бы ни случилось, мы разделим это вместе с тобой. — Я хочу разделять все с ним, — вырывается у Шейна. — Я хочу, чтобы он проснулся, был упрямым мудаком, орал на меня за то, что я реву в реанимации, утверждал, что с ним все нормально, а потом из вредности оформил хет-трик, — он замолкает, потому что горло сжимает невидимая рука. — А вместо этого я должен выбирать похоронное бюро, — заканчивает он сломленно. Ответа нет. Со временем родители отходят, давая ему пространство. Мама целует его в волосы. Отец сжимает плечо. — Мы пойдем за кофе, — тихо говорит он. — Ты чего-нибудь хочешь? Илью. Он хочет Илью — живого, дышащего, смеющегося над ним. Вместо этого Шейн качает головой. — Ладно. Мы будем снаружи, если понадобимся. Дверь снова щелкает, стекло глушит шум коридора до еле слышного гула. Остаются он, Илья и машины. Он долго смотрит на список. На пункты и аккуратные пояснения. На то, насколько спокойно выглядит шрифт, когда внутри него все орет. Наконец, с резким выдохом, он складывает лист пополам. Потом еще раз. И еще, пока тот не превращается в маленький плотный квадратик. Он засовывает его в карман, как нечто оскорбительное. — Не сейчас, — хрипло говорит он. — Слышишь меня? Не сейчас. Он снова подтаскивает стул к кровати и садится, наклоняясь вперед, упираясь локтями в бортик. Вблизи Илья выглядит почти умиротворенным. Если не смотреть на трубку, повязку, слегка опущенные из-за мышечной расслабленности уголки губ. Никакой реакции. Аппарат ИВЛ вздыхает. Ничего. Он проводит большим пальцем по костяшкам Ильи, по краю кольца из ленты. — Я собирался на тебе жениться, — говорит он теперь почти шепотом. — Ты знал? Не просто сделать предложение на пляже и выложить милые фотки в инсту. По-настоящему. Мама подобрала три разных рецепта печенья для приема, как только я сказал ей об этом впервые. Ты должен был делать вид, что не плачешь, а потом все равно расплакаться, когда увидел бы меня в костюме. Горячая слеза падает ему на запястье Ильи. — Я не знаю, как делать все это без тебя, — признается он. — Я не знаю, как вернуться в коттедж и не увидеть твои кроссовки у двери. Не знаю, как спать в нашей кровати, когда ты не отбираешь одеяло, он зажмуривается. — Я не знаю, как жить в мире, в котором твое имя написано в похоронном листе. Какое-то время слышно только его дыхание и работу машин. Где-то в коридоре звонит телефон. Срабатывает сигнал монитора и тут же стихает. Шейн снова легко прижимается лбом к тыльной стороне руки Ильи — как в первую ночь. — Я не готов тебя отпустить, — шепчет он. — Мне плевать на цифры. Мне плевать на снимки. Я не готов. Грудь Шейна разрывается от боли. Это хуже любого расставания, любой семейной терапии, любой ссоры. В этих вещах всегда было скрытое допущение: он все еще есть. Злой, далекий, упрямый, но есть. А это — пустота. Медсестра заглядывает проверить показатели, бормочет что-то про коррекцию седации и снова исчезает. Шейн не двигается. Он не знает, сколько времени проходит, прежде чем он чувствует это. Самое крошечное нечто у его ладони. Он замирает. Дыхание застревает в груди. Он поднимает голову и смотрит на лицо Ильи. Неподвижное. Он почти убеждает себя, что ему показалось, когда это происходит снова. Не сжатие. Не явное движение. Едва заметное трепыхание пальцев в его руке, как мышечная судорога. Сердце колотится о ребра. — Илья? — голос выходит слишком громким. Он сглатывает. — Илья, эй. Ты можешь… можешь сделать это еще раз? Можешь пошевелить рукой? Ничего. Мониторы продолжают работу. Шейн испускает дрожащий выдох — что-то между всхлипом и смехом. — Ладно, — говорит он, заставляя себя спуститься с этого рваного пика надежды. — Ладно. Ничего страшного. Может быть что угодно. Нервы. Спазм. Не важно. Ты всегда был дерганым, да? Ничего нового. Он знает, что скажут врачи, если он расскажет. Рефлекс. Не целенаправленно. Он знает, что, наверное, все равно должен сказать. Он не говорит. Пока нет. Вместо этого он чуть крепче сжимает руку — осторожно, не тревожа катетеры — и снова склоняется над ней. — На тот случай, если это был ты, — шепчет он, голос ломается, — я все еще здесь. Сегодня я не звоню в похоронные бюро. Так что, если ты пытаешься вернуться, продолжай. Борись дальше. Я подожду. Машины гудят. Лист в кармане тихо шуршит, когда он меняет позу. Завтра с ним могут говорить об отключении. Ему могут сказать, что у его парня меньше пяти процентов шансов на возвращение. Но сейчас, в этот ужасный момент, у Шейна есть одна теплая рука в его ладони, одно едва заметное подергивание и одна очень простая задача. Остаться.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.