Но избави меня от лукавого

Ориджиналы
Джен
Завершён
R
Но избави меня от лукавого
Описание
Ходят поезда, подростки курят чапман, бьются тарелки. Каждую ночь во сне к нему приходит мёртвый мальчик. Но мёртвым нельзя видеться с живыми. Только с полумёртвыми.
Примечания
идентифицирую это как новеллистическую сказку https://vk.com/olegmakedonskiy - паблик вк, в котором я бесоёблю
Поделиться
Читать онлайн Отзывы

столоверчение

      Бесконечно лиминальные русские поля надрываются пронзительным стрёкотом певучих цикад, и голодные, дикие псы, гуляющие вдоль пустых посёлков, громко и жадно грызут друг друга на стыках двух-трёх мёртвых улиц. Через случайно открытые окна слышно, как тяжело дышат поезда в железнодорожном депо и видно, как отчаянно кричит сонный ребёнок в коляске около дворовой детской площадки с поломанными временем ярко-зелёными качелями. Я знаю, что играет в чужих наушниках и по частоте сигаретных затяжек понимаю, какую песню поют под гитару на лавке через семь этажей под моим карнизом. Мне всегда есть, чем глушить свои мысли. У меня в голове настолько тесно, что не всегда остаётся места для себя.       Я, например, очень своеобразно верю в Бога. В смысле, верю, но не знаю Его в лицо, как мне кажется. Кажется, мы с Ним ещё не виделись. Ещё не изгонял Он меня из рая, но в то же время не ссылал пока в ад. И ещё не предлагал ходить по воде и не лечил одним волшебным касанием меня от всех болячек. В общем, пока не сдружились, а я всё боюсь сделать первый шаг. Боюсь, что во мне распознают мою клиническую полумёртвость и станут гнать из храмов и церквей. Боюсь испугаться застеклённых мощей. Боюсь исповеди. Боюсь задохнуться запахом ладана и что меня заденет кадило. Боюсь мысленно обозвать Его матом. Боюсь после этого запаниковать и обозвать второй раз. Боюсь всего вышеперечисленного и сразу в один день.       Все мировые религии изначально проповедуют одни и те же вещи. Мне кажется, что победители пишут не только историю, но и нормы священного писания. «Не убий», конечно, не затопчешь. Обойдёшь. Я всё-таки думаю, что не существует смерти. Пусть её действительно не будет существовать, чтобы убивать себя собственноручно было не так совестно. Пусть будет для всех, кроме мёртвых.       Ну про земное я могу догадываться немного увереннее. Во всяком случае, я точно знаю вот что.       Дети не учатся быть милосердными. Учатся есть ложкой, включать телевизор, сморкаться в платок, говорить «ух!» перед первой рюмкой водки и не слушать говёную музыку. Милосердие не вызубришь, не заучишь, не съешь последним клочком экзаменационной бумажки. Оно жжёт кончики пальцев или стенки желудка теоретической справедливостью, пока по рукам-ногам-голове обухом не бьют земные навыки. И всё.       Ребёнок в коляске замолкает, поезда, прощаясь, гудят и разъезжаются по разным стрелкам.       Он мне не был другом.       О том, что его зовут Федя, я узнал неделю назад. Про то, что он существует в пространстве и все два курса тихонечко разделял с нами своё скромное бытиё — в сентябре этого года. Но только теоретически. Действия факторов окружающей среды выработали в его организме индивидуальную суперспособность не столько становиться невидимым, сколько, в его случае, иногда быть частично видимым. Было в его пустом взгляде что-то настолько плотно закупоренное, но от этого переливающееся через край, что стоило только один раз случайно пустить его в ареал своего периферического зрения, чтобы понять про него всё-всё-всё.       Он никому не желает зла. Может, не знает, как это по-настоящему делается. Может, его не било обухом по рукам-ногам-голове.       Он никому не желает добра. Его не учили. И не видит ни грама говна ни в музыке, ни в телевизоре.       Его не было ни на одном общем снимке: я искал даже в прогалах между чужими непропечатанными лицами, даже в смазанном фоне у всех за спинами. Я придумал себе, что на месте его фотографии в паспорте стоит прочерк. Ноль осмысленных внешних характеристик. В нём не было ничего привлекающего или отталкивающего, только совершенно глупые глаза санпаку, немые и бессмысленные. Я видел таких. Я с такими разговаривал. На лицо они все одинаковые, будто рождены от одной немоглазой матери, породившей на свет всех самоубийц и психопатов, глупость и смерть. Радужка — рассадник мирового произвола.

***

      Это было в конце сентября. Время текло быстро, кинолента будней нещадно сжирала каждый неугодный заскучавшей памяти миг, как это и бывает, и запоминал я в два раза меньше, чем со мной происходило. У меня никогда не было человека, который мог бы полноценно следить за моим летящим состоянием. Все мои университетские друзья дружили больше между собой, чем со мной, и я не мог их в этом винить. Одди была занята учёбой, Барт был занят Одди. Я думал, что мне не надо за кого-то обоюдно переживать. А если и надо, то все равно не в порядке вещей, по крайней мере, моих. А Федя как-то очень легко подпустил меня к себе, когда я без особого труда лопнул его внешнюю оболочку, за которой он прятался со своим пост подростковым акне и фантасмагорическими несýперспособностями. То ли ему нечем было защищаться, то ли я очень красноречиво на него напал, первым раскусив его явно натянутую взаимосвязь с внешним миром. Я как-то упустил этот момент: мне было так полупохуй-полу как-нибудь ещё, что с этого месяца я стал систематически прогуливать пары и регулярно вваливаться к Феде домой с пищей для размышлений за пищей для желудка.       — Мне снился мёртвый мальчик, — говорит он, безэмоционально подбирая колени к подбородку. — Мёртвый мальчик радовался мёртвой бабушке.       Я сморкаюсь в цветную салфетку.       «Это пиздец».       — Это утопия. — Он с завистью скользит взглядом по моим первично-хроническим соплям. Не научили. — Бабушка умерла раньше мальчика.       «Ладно».       «Ладно» — это моё любимое слово. Не «хорошо», потому что, как правило, нехорошо, не «о’кей», потому что губы вытягиваются в трубочку и сводит скулы и не «согласен», потому что категорически. «Ладно» — это гораздо ближе к «отъебись», чем всё вышеперечисленное, соответственно, очень моё; то есть почти не хочется забрать назад и вышивать по языку расписным крестиком.       Это так странно: соотношение недосказанного и пересказанного, как правило, складывается равносильно и не имеет веского повода для внутреннего диалога на повышенных тонах, в ходе которого, наверное, люди и становятся немыми, — а я, несмотря на это, настолько уверенно игнорирую любые формы течения жизни по ныне открытым законам физики, что научился эффективно угрожать самому себе ножом и саморастлением. В общем слово «утопия» теперь будет целый мыслепрогоночный ночной сезон царапать мне изнутри глотку и являться во снах ночными кошмарами. Ладно. Пусть это буду я.       От него вроде и не тошнит, и не слезятся глаза. Есть такие люди, которые, даже если сильно захотят, вряд ли смогут сделать хуже, чем есть, разве что только самим себе. А я заглядываю в самую чернь его тёмно-зелёных глаз и вижу там своё отражение. И мне это не нравится. Мне вообще по жизни много чего не нравится.       Я не Мидас: всё, что я вижу, становится говном. Трогай-не трогай — воняет. Богатая фантазия вкупе с эмоционально развитой брезгливостью позволяют смотреть нам мир под новым, инновационным, самобытным и незабываемым говняным углом. Говно всё, — начиная с кала и заканчивая его производителями. И если здесь справедливее было бы уточнить про субъективное мнение, то я готов вопреки грызться с говном за говно во имя говна, и точка. Невкусно. И путь из Варяг в Греки проложен по говну. И Пётр первый построил Санкт-Петербург на месте бывшей огромной сральни, мимо которой, периодически задерживаясь, пробегали завороженные Финны. И Пугачёва не приняли за Петра, потому что пахло от него совершенно базовым, простонародным и вполне узнаваемым говном, без примеси аристократизма и многозначительной голубизны.       Говно, несомненно, интереснейшим образом повлияло на ход истории и развитие человеческой культуры, эпоса, понятий морали и домашней медицины. Говну по степени вмешательства в культурно-исторический вклад наследия Земли может уступать разве что грязь, но сравнением двух этих вековых памятников древности и современности пусть лучше занимаются великие учёные. С научной точки зрения (!) — просто так с увлекательнейшей лекцией про говно, его истоки и влияние на жизнь простого рабочего может выступить и запойный, в меру разговорчивый алкаш. Через его призму на говно мы уже посмотрели. И если вопрос про курицу и яйцо был таинственным образом оставлен без чёткого ответа, то вопрос говна и грязи можно считать скорее философским, чем углублённо экологическим. С нотками социологии.       И вроде всё хорошо: клоака благоухает, ассенизация иссякла под грузом неразложимых экскрементов, но главная проблема теории говна заключается в том, что люди, смотрящие на мир через жестокую фекальную призму, об этом, как правило, не распространяются. И я смотрю на людей в метро, заискиваю по равнодушным лицам, ищу единомышленников, но единственный способ наглядно отстоять свою позицию — обосраться в вагоне. Поэтому я многозначительно молчу на ежегодный вопрос тёти, ежегодно приезжающей из Тамбова, о том, что у меня в жизни не так. Не мне рассказывать, кто живёт в свинарнике и знает об этом только в общих чертах.       Поэтому я всё чаще ухожу в себя в последнее время. Легче обложить себя говном, чем попросить окружающих не срать или делать это умеренно. У Феди мир — то, что хочет видеть он, — то есть обозреваемый от общего числа картины процентов на десять. Нет родителей, нет одногруппников, нет всепоглощающего говна. Может, счастье в том, чтобы убедить себя в том, что ты счастлив. Может, оно в том, чтобы забыть, как пахнет говно. В том, чтобы его не искать. Чтобы об этом не думать. Но разве он об этом расскажет? И я об этом не спрошу. Ибо неэтично лезть в категорию вопросов от тёти из Тамбова. У Феди двухкомнатная квартира на самых окраинах города. Советская многоэтажка своим кривим южным боком неловко кренится в точку самого невыносимого солнцепёка, словно каждый раз по-разному, назло, и спасительная крона дворовой яблоньки с могучим и сказочно симметричным стволом, насквозь проеденная шелкопрядами, не уберегает Федю от злобных ультрафиолетовых лучей. Её тень в мелкую дырочку едва покрывает окна первых трёх этажей, а над карнизом четвёртого вьют гнёзда крикливые кукушки. Ночью комнаты, как песок в пустыне, в мгновение остывают, чтобы утром температурный цикл ожидаемо привёл молочный сыр «Российский», невзначай оставленный на подоконнике, в плавленое состояние. У Феди дома — диван-гоночная машина, на заднем крыле в хаотичном, безумном порядке развешаны разноцветные носки. Мне нравится верить, что это имитация флага каких-нибудь отвергнутых в далёкой Америке сексуальных меньшинств. Стиральная машина давно уехала из кухни в коридор и почти доползла до прихожей. Беспорядочность планировки комнат заставляет уверовать в кубизм. Сколько ни ходи — не запомнишь даже где дверной звонок. Он будто с невинной лёгкостью менял материи мира, оболочки предметов и людей по щелчку пальцев, подстраивал всё под себя, везде чувствовал себя удобно и всегда выходил сухим из воды. Только общаясь с ним я в полной мере познал великую мощь человеческого самоощущения. Его не замечали, потому что он сам так хотел. И всё равно он не оставляет после себя отпечаток. Если завтра мы разойдёмся, я забуду его уже сегодня. Это такая черта характера. Индивидуальная.       Я смотрю на его ломанные движения. Он говорит, припечатывая каждое слово неопределённо-личным взглядом:       — Так раньше не было.       Я говорю: «верю». Потом исправляюсь и добавляю, подписываясь: «ладно».

***

      В октябре я теряю мобильник. Я даже не знаю на самом деле когда это точно случилось, не удосужился заметить. Я вообще никуда не хожу. Мы с Федей весь день курим у него дома и говорим про Бога. Я рассказываю про русские поля, кадило и социальный гуманизм. Он рассказывает про мстителей.       Всё это такой полусатирический бред, что руки выламывает от смеха, а глаза сами плачут. Мне становится тоскливо. Мне становится завистно. Я тоже хочу делать что хочу и расплачиваться снами. Если бы теорию говна из моей головы мог бы вымыть скучающий мёртвый мальчик, я бы, наверное, не жаловался на жизнь. И не жил сослагательным наклонением. Бы.       Ничего в жизни не может прямо напоминать о мёртвом мальчике. Видимо, есть в нём что-то такое злопамятное, кровавое. Я так много об этом думал. До безумия много. Я каждую ночь засыпал с мыслью о том, как Славик говорит «привет», а Федя говорит «привет» ему в ответ, и только тогда успокаивался. Но это всё, конечно, неправильно.        Это полумёртвые ещё разговаривают, а усопшие должны молчать, чтобы не выводить живых из колеи. Может, весь концепт таинственности смерти держится на молчании покойников. А гниют они по приколу. Зачем-то.       Ну ведь если он снится, значит это тоже зачем-то. Земная миссия начинает формироваться во второй фазе детства и поглощает старость, — мёртвый мальчик не успел даже при жизни вылепить из себя однозначно живого. Его проблема может заключаться в том, что он ещё не успел нажить себе проблем. Я знаю только его имя — то есть, в сущности, вообще ничего. Славик настолько отчаянно заполоняет и мои мысли тоже, что я уже больше дружу с мёртвым мальчиком, чем с Федей. Федя, пусть призрачный, сверхнемоглазый и пуленепробиваемый, всё равно между строк читаем. А детское милосердие — не вызубришь.       — Я больше так не могу, — говорит Федя под конец ноября. — Он не говорит, что ему нужно. Помоги мне.       Я сижу на диване под кроной носочного дерева. Под ухом щебечет старое радио.       — Ты будешь меня резать? — Отрешённо улыбаюсь я, крепче обнимая пузатую подушку с гоночной трассой. Если Федя поддастся учению некромантии и принесёт меня в жертву, меня не спасёт ни щит, ни сталь, ни нурофен.       Федя меняется в лице по-своему: немые глаза смотрят в упор, рот по-странному дёргается, и будто бы прыщи, скользя по коже, складываются в другой узор калейдоскопа. В переводе на эмоционально-человеческий это «гы» ака дубоватая ухмылка.       — Если ты будешь паясничать.       Я скромно закидываю ногу на ногу, подальше от него, и вжимаюсь спиной в диван, стараясь уменьшиться в размерах. Закрываю глаза. Мне не страшно, просто Федя сейчас обидится, если я в голос заржу.       — С ним можно поговорить.       — Хорошо, я в деле.       — Правда?       — Правда-правда, — волнение комом подкатывает к горлу, и у меня даже потеют руки. Улыбка рисуется на лице сама. — Только завтра. Сегодня окно в потусторонний мир не откроется.       — Почему?       — Срать хочу, пиздец, — теория говна в деле. — Я домой пойду, — подушка летит в нечитаемое Федино лицо. — Сладких снов!       И тут же прилетает назад мне в спину.

***

      В момент, когда открываю квартиру своим ключом, неприятно сосёт под ложечкой. Мне почему-то каждый раз заново кажется, будто там меня ждёт он. Сидит в кресле, закинув ногу на ногу, и репетирует, с какой интонацией, когда я войду, будет спрашивать на что я трачу свою жизнь. А у меня будто бы и нет аргументов. Просто мысли подчистую выбивает из головы, когда он спрашивает что-то тем тоном из детства. И тошнит в два раза сильнее обычного. И называет меня не моим именем.       Я редко бываю дома, но большую часть своих денег трачу на то, чтобы менять замок. Когда потерялся мобильник, изжила себя надобность сбрасывать его звонки. Тем не менее, мне всё время кажется, что его липкий, недовольный взгляд повсюду. В подъезде натягиваю капюшон на голову, чтобы ни с кем не здороваться. Будто это кому-то надо. Даже дверь открываю ключом как можно тише. Я крадусь по теневой части прихожей и быстро залетаю в спальню, захлопывая за собой дверь. Теоретически я живу один уже три года. Практически — он всегда рядом.       Как можно бояться мёртвых, не отдавая приоритета живым?       Теперь думать о Славике особенно волнительно. Я сажусь в пустое кресло и кладу ногу на ногу, стягивая с себя джинсовку. Какой он: курносый, щекастый, выглядит как обычный ребёнок или если рассмотреть его со всех сторон, можно увидеть метку смерти?       Что представляет из себя несформированный человек без шансов? Он обижен, расстроен, хочет жить? Больше ничего не видел?       Ладно.       Я погряз в пучине чужого больного бреда. Решил поставить жизнь на паузу, хотя, в отличие от некоторых, суперспособностями не обладаю.       Ладно. Ладно-ладно-ладно.       Такое уже было, это моя отличительная черта, такая фишечка. Фи-шеч-ка. Ворошить гнилые мозги, на месяцы выпадая из реальности.       Ладно, хорошо, о’кей.       И всё же всё кажется таким логичным, я ни на секунду не чувствую укора совести. Как будто всё идёт так, как надо. Будто с начало было понятно, что этим кончится.       Мне хочется знать, какого это — хотеть жить и в то же время быть застигнутым врасплох. Наверное, есть в мире что-то кроме говна, раз закрывают на улице люки, печатают каски и лечат и лечатся от рака. И — необъяснимо — дышать становится легче. Каждый раз от меня ускользают самые простые мысли; о том, что в чём-то есть смысл, что что-то не заучишь. Мне буквально жизненно необходимо разгадать этот ребус. Мне надо понять, что происходит внутри, когда снимаешь кошку с дерева. Органы не могут свернуться в бантик. И сколиоз не лечится метафорическим стержнем внутри. Любовь — это не мясо. Всё по-прежнему больно, но гниёт медленнее. А мухи ничего не значат. И падальщиками не бывают люди.       Совершенно несвойственные мне открытия так больно царапают черепную коробку изнутри, что я, взбудораженный, переминаюсь с ноги на ногу, гоняясь по комнате и в неожиданном для себя жесте поливаю полусгнившие цветы, которые мне дала на хранение Одди. Вода течёт по подоконнику и заливает каждую щель в полу. Незнакомый внезапно смертный Славик на вечер переворачивает мой мир с ног до головы: и вот я с потолка тянусь к полу, чтобы крепко обнять ком пыльной и неглаженной одежды, висящей на стуле. Всё на миг завороженно замирает, но через секунду я, с грудой одежды в руках, грохаюсь назад на пол. Абсолютно вымотанный, с тоской думаю о том, что, кажется, немного утомился. В эту же секунду засыпаю.       Наутро выползаю из-под рубашек. И они не кажутся мне мятыми.

***

      Я прихожу к Феде в последний раз. По крайней мере, мне так кажется. Кажется, будто что-то изменится. Из-за сна в неудобной позе побаливает поясница. Федя с порога втаскивает меня в квартиру и закрывает дверь на замок. Шторы в каждой комнате плотно закрыты, и сейчас он ещё более, чем когда-либо, похож на призрака.       — Говори шёпотом. — прыщи на его лице сложились во всеобъемлющее слово «пожалуйста».       — Я и не собирался.       — Он всё слышит.       Руки, теребящие край куртки, предательски вздрогнули. На лице нарисовалась глупая ухмылка.       — Он… Уже там?       Федя скользнул взглядом по моим спутанным волосам, переночевавшим в сверхъестественных условиях, но ничего не сказал.       — Ещё нет, — с досадой признался он.       Мы проскользнули в зашторенную спальню. В ней было всё по-новому: даже носочная крона осыпалась жалкими нитками под грузом всеобщей тревоги, а радио лежало, как на больничной кушетке, со вскрытым пустующим брюхом, без батареек.       Федя уселся на пол напротив изрисованного ватмана и потянул меня за собой. Глаза плохо привыкали к темноте, я разглядел только лишь кучу не связных между собой букв и цифр. В центре композиции блестело фарфоровое блюдце, изнутри разрисованное ярким натюрмортом. По краям ватмана располагались ужасно, как две капли воды похожие друг на друга свечи. Я вспомнил Ералаш про суженого-ряженого и закрыл рот ладонью, чтобы не задуть ненароком свечи своим кокетливым безудержным хихиканьем.       — Тебе если плохо станет, — нарушил минутную тишину Федя, расценив мой жест по-своему, — ты блюй в цветочный горшок. Главное тихо.       Он вообще не выглядел донельзя взволнованным, но его выдавал голос.       Я выдавил из себя затравленное «ладно» и с силой укусил себя за предплечье, чтобы успокоиться.       — И это… — он поджал губы, ещё раз пробежавшись взглядом по ватману. — Никому не говори, что ты здесь видел.       Я кивнул. Мне было некому.       Для верности закрепил кивок «ладном».       Федя отошёл к окну и, открыв форточку, стал бормотать в неё что-то невнятное, а я присмотрелся к свечам. И снова чуть не заржал в голос. Вот, почему они показались мне странными. Пластиковые. Для декора. На батарейках. Скорее всего, из радио. Стало даже как-то необъяснимо обидно, волнение с каждой минутой покидало меня, зато вместо него меня впервые настигло желание уйти отсюда. Передвигаясь совершенно бесшумно, Федя сел на место и перевернул блюдце вверх дном. От дна до каёмки тянулась тонкая чёрная стрелка.       Он взял его в руки так, будто с чем-то прощался. Достал откуда-то зажигалку, пламя лизнуло стрелку, и блюдце снова оказалось на ватмане. Я не был уверен, что он знает, что делает, но какой-то насмешливый интерес теплился у меня в груди, когда я вслушивался в его взволнованное дыхание и видел, как дрожат его руки. Федя снова что-то зашептал, но я не смог разобрать ни одного слова.       — Руки сюда, — приказал он мне, не раскрывая глаз, и я воодушевлённо поставил пальцы на край холодного блюдца. Федя прошелестел чуть громче «но избави нас от лукавого», и я не всё же сдержал нервного смешка. Он положил руки рядом с моими. Без его бормотаний в комнате стало совсем тихо. А я не люблю, когда мне нечем глушить мысли.       Я хотел послушать, как дышат стены, но тут он сказал:       — Привет, Слава.       И мы уставились на стрелку.       Я с детским восторгом ждал зрелища, первые полторы минуты не отводя глаз от блюдца. Но потом червь сомнения прогрыз черепную коробку, добравшись до мозга, и меня как током ударило. Наконец. За долгих три месяца.       Какая-то невероятно сильная обида на самого себя накрыла обухом по голове так сильно, что я чуть не расплакался на месте. Я действительно бросил всё, чтобы посмотреть, как мифический Славик печатает на блюдце послание с царства небесного. Ни дня не появился в институте и не ответил ни на один поступающий звонок, потому что меня окутывала потусторонняя загадочность. Мне Славик был ближе, чем живые люди.       Я просидел ещё, не знаю, сколько времени молча из остатков уважения к Феде, но когда ближайшая ко мне пластиковая свеча мигнула и триумфально погасла, я стал не способен держать что-то в себе.       Я резко одёрнул пальцы от блюдца и стал бешено смеяться, от обиды царапая искусанные собой же руки.       — Чё за бред, какой, нахрен, Славик? — Я набрал в грудь побольше воздуха, и мне показалось, будто я давно так глубоко и свободно не дышал. — Славик сдох. Game over, motherfucker! — Буква «р» у меня запала и получилась по-смешному булькающей, будто что-то помешало мне выговориться, и ещё я до позорного плохо знал английский, но всё равно почувствовал себя замечательно, как герой крутого фильма.       — Ты чё творишь, мы не закончили, — Федя, как ошпаренный, метал глазами по комнате, не понимая, стоит ли ему подняться и зарядить мне в лицо или продолжать держать несчастное блюдце. — Он не ушёл, блять.       — А он и не приходил. — Я, осмелев, совсем нежно разулыбался и присел рядом с ним на корточки. — Мистический фокус со вбросом баллов айкью, — я взял его обессиленные руки в свои и, отняв от блюдца, энергично захлопал его ладонями. — Браво! Бра-а-аво!       Федя выглядел хуже давно мёртвого мальчика. По его лбу субтитрами бегали комментарии медиумов из пикабу, по расчётам которых мы должны были умереть в страшных муках в ближайшем часу. Я ещё никогда в жизни не видел такого спектра эмоций на его лице, хотя даже они были тяжело читаемы. Я с каким-то внутренним спокойствием и умиротворением, будто доказав себе что-то-то важное, повис на его шее со вздохом, созвучно похожим на «ладно».       — Ебанат, блять, — он сидел без движения в той же позе, и только глаза его всё ещё судорожно бегали по комнате, будто он искал какое-то решение, но в отчаянии его не находил. — Мы его не прогнали.       Я отлепился от его шеи и очень серьёзно посмотрел в его затуманенные глаза.       — Почему-то мне кажется, что вы уживётесь.       Резкий хлопок слева вывел меня из колеи. Мы с Федей одновременно обернулись. Захлопнулась оконная форточка, и листы с конспектами, лежащие на столе, мерно осыпались вниз, к носочной кроне. Федя посмотрел на меня с таким выражением, будто форточку закрыл я.       — Славик или ветер? — Я натянул улыбку, чувствуя спиной из ниоткуда взявшийся холодок.       — Это точно не Славик.       Я медленно перевел взгляд на окно.       — Я извиняюсь, — былая лёгкость в считанные секунды разбилась вдребезги. Меня ничуть не напугал фокус с форточкой, но всё моё нутро в этот момент словно перевернулось; остатки здравого смысла в голове велели провалиться сквозь землю и желательно как можно скорее, гордость же нашёптывала по возможности не ссать. — А кто?       Федя упорно молчал. Я терпел острое ощущение подползающего к горлу говна секунд тридцать, после чего плюнул на главногеройствование, вскочил на ноги и потянул за собой Федю.       — Съёбываем нахуй.       В двух метрах от нас послышался скрип, и всё внутри меня похолодело. Я боялся повернуть голову в сторону двери.       — Ой. — рационально подытожил я. — Нам туда не надо.       И плюхнулся на пол, из последних сил подавляя истерику.       Звук прокрученной защёлки провоцировал на то, чтобы сдаться.       — Ну ты и гондон, сука. — Без единой эмоции выдал Федя, разочарованно присев рядом.       Вот и настал момент, когда поздно себя жалеть. Вот и шторы захлопали ресницами, и сморщилась тропосфера, и попадали на землю самолёты. Из-за нас терпят крушение двенадцать тысяч воздушных судов, горят леса, взрываются башни и повышается уровень воды в мировом океане. Только из-за нас из царствия небесного на землю проводят мобильную связь.       И страшно не от того, что мигает свет, хлопают форточки и закрываются двери — от этого страшно не бывает, мы же это видим, — страшно то, что теперь с этим надо будет жить, возможно, с этим придётся умереть. Полнейшее отчаяние приходит с осознанием того, что легче прощаться с миром, чем замалчивать о его тёмных углах, комкать исписанные правдой бумажные листы и жечь их на зелёных холмах за сто пятьдесят-двести километров от города. Лимит раздаточного мрака был безвозвратно исчерпан. По чуть-чуть выходило с тошнотой, что-то можно было заглушить наигранной шуткой, но когда тебя разрывает изнутри, ты не подбираешь по полу раскиданные старые лоскуты. Ты вшиваешь в себя новые.       Наедине с самим собой хотелось сдохнуть. В то же время моя жизнь без меня не имела смысла.       Федя молчал. Мне так хотелось, чтобы он кричал. Чтобы с надрывом, несколько часов подряд, а я бы с интересом впитывал перемену в тональностях, как он берёт дыхание, как сотрясается воздух и вода бежит по трубам.       Чтобы не оглохнуть от своего внутреннего крика.       Чтоб от боли не охренеть.       Мы не сговариваясь сидели спина к спине. Вся комната перемешалась перед глазами, сжались стены, задрожал потолок и пол стал мягким. Сверху что-то монотонно закапало. Так тяжело и вязко, на наши сплетённые в косичку руки. Но он ничего не сказал и я ничего не сказал. Такая тёплая и живая.       Конечно, это не кровь.       В Славике ни капли крови. Ни миллилитра молока. В нём вообще ничего целого. Это точно не кровь. Пролитая кровь не умеет быть такой живой. Кто-то тихо постучал в стену из соседней комнаты. Я вжал голову в плечи и остался сидеть на месте. Федя тоже сидел. Наши руки смешались и растеклись по полу.       Стук повторился настойчивее. Но мы даже не обернулись в его сторону. Дышать было тяжело, пахло пластиком. Горели фальшивые свечи. Настоящим огнём.       Что-то там, за стеной, недовольно шелохнулось, и мне стало не по себе. В следующую секунду стену сотряс такой удар, что она, словно картонная, задрожала и пошла мелкой рябью. Я вздрогнул. Послышался удар. Пауза. Ещё.       Он бился головой. Каждый раз ещё отчаяние, чем предыдущий. С такой нечеловеческой силой, что какой-то внутренний инстинкт побуждал во мне встать и пойти соскребать чужие мозги со светлых обоев в гостиной. Я хотел было дёрнуться, но понял, что он нас выманивает. Поэтому остался сидеть. А с каждой секундой во мне что-то отмирало.       Шум стих. Сквозь стеклянные вставки в двери напротив меня было видно скользнувшую в нашу сторону бесформенную тень. Она остановилась и склонила подобие головы набок. Медленно потянулась к дверной ручке.       Осторожно нажала, но закрытая на защёлку дверь не поддалась. Тень разочарованно стукнула кулаком в дверь, будто не смевшая войти до того, как мы сами её не пригласим.       Я смотрел на неё во все глаза в отчаянном невминозе. От подступающей к горлу тошноты все внутренние органы свернулись в ком. Она задёргала ручку настойчивее. Снова и снова.       Я улыбнулся и помахал ей. Рука растаяла в опасной близости с фальшивой свечой и плотными пластилиновыми кусками стекала на пол, обнажая бесконечно сокращающуюся мышечную ткань.       Тень замерла. Потом медленно помахала мне в ответ. Рука у неё была тонкой, будто сплетённой из проволоки. Тень показала на ручку двери. Стояла и тыкала в неё проволочным пальцем. Я сказал «нет», захлёбываясь дешёвым китайским пластиком. Ей это не понравилось. Тень поманила пальцем. Я покачал головой.       Тень медленно встала в профиль, раскрыла рот и пальцем показательно ткнула куда-то себе в глотку. Снова позвала за собой.       — Блять, Федя, накорми её сыром с подоконника.       Но Федя не верил в тень, Федя вообще видел что-то своё, поджимал колени к груди и беззвучно шевелил губами. Его пустые глаза смотрели в стену.       Надо было валить. Я встал, чувствуя жуткую боль в затёкших ногах. Тень пропала, дверь оказалась не заперта. Я в последний раз посмотрел на Федю, не зная, стоит ли как-то ему помочь, и тихо выскользнул из квартиры. Рёбра болели так, будто кто-то тяжёлый лежал на них всю ночь. Я спустился по тёмной лестнице подъезда, выскочил во двор и накинул на себя капюшон, взглядом утыкаясь в асфальт.       Руки мои были совершенно здоровыми.       Окно Фединой спальни неожиданно загорелось ярким тёплым светом. Я остановился, чтобы посмотреть, ёжась от холода. Через секунду шторы дрогнули и кто-то выглянул наружу, оттенённый вечерним цветом. Неопределимый силуэт впился в меня взглядом и стоял, вглядываясь в моё лицо, абсолютно неподвижно. Мороз яро вгрызся в щёки. Я натянул капюшон ещё ниже и нетвёрдым шагом побрёл к автобусной остановке, совершенно побитый и разобранный по частям.       Там, в вечерних сумерках, на облюбованной бездомными лавке я сидел и дрожал от озноба, прожигавшего тело насквозь. Я больше был не я.       И это было             Ве-                         Ли-                                     Ко-                                                 Леп-                                                                   но.       Слова пепельной трухой рассыпались на землю, впечатывались в асфальт и намертво оседали там, я исплевался ими как сумасшедший, потому что они царапали и щекотали горло, вырываясь наружу.       И я выжал из себя всё до капли. Каждую историю, пропитанную этим табачным запахом, и каждый изъедающий глаза в слёзы смог, стёр об грязный остановочный козырёк отпечатки пальцев. Я выжал всё. И плоть, и кровь, и детское милосердие.       Оставил только семь сомнительно важных букв: «ну и ладно» и прыгнул в последний автобус с незнакомым номером.       Внутри было пусто.       Ну и ладно.       В стёклах отражался не я.       Ну и ладно.       И было нечем глушить мысли.       …       Я сел напротив окна и прислонился щекой к соседнему сиденью. Неужели ничего больше не будет. Сегодня ночью меня задушит неупокоенный дух мёртвого мальчика, а я даже не готов. Значит надо думать о чём-то великом. И умирать с мыслями о великом.       И всё-таки как же предусмотрительно течёт жизнь. Если б я не знал, что сегодня умру, умирал бы с мыслями о говне. Посредственно и безвкусно. Без шансов взорвать мироздание.       А теперь я целый космос и чистая клетчатая страница. Я свежая белая простыня и ноль килобайт оперативной памяти.       С улицы на меня смотрели, поочерёдно мигая, мириады звёзд.       Я непроизвольно гипнотизировал окно и верил в горизонтальную теорию говна.       Автобус дёрнулся на повороте, и звёзды, пошатнувшись, осыпались.       Меня дёрнуло так сильно, что я подпрыгнул на месте. И всё в одночасье исчезло.       Я вышел на своей остановке и прислушался к улице.       Месяц скользил по крышам гаражей и лениво лизал голые кроны деревьев. Зубчатый ряд многоэтажек вдалеке внушительной исполинской волной отбрасывал тягучую мягкую тень, в которой я увяз и беспардонно тонул. Рыхлые сугробы грязного талого снега тянулись вдоль дороги и липли к подошве. Вечер ложился на плечи лёгким пуховым одеялом, продлевал сам себя, чтобы я успел надышаться, и подделывал значение минуты, стирая границы времени в пыль.       Мне девятнадцать лет. Фантастическое время бесконечных мечтаний и мук.       Таинственный бесцеремонный стук превращает минуту в шестьдесят секунд и заставляет Землю вращаться. И это не сердце колотит в груди. Это я поднимаюсь по лестничной клетке в свою квартиру.

***

      А проснулся я, конечно, из-за того, что он на меня смотрел. Я сказал ему:       — Привет, Славик, — и рассмеялся.       Он сидел на подоконнике, у раскрытого настежь окна, и мне было не разглядеть его лица, потому что в глаза светило солнце. Я увидел только пластырь на коленке и сношенные в грязь шнурки на кроссовках. Он не выглядел маленьким. У меня вообще не получалось выцепить для себя какие-то отдельные его черты, и спустя время я плюнул на это занятие.       — Привет, — сказал он хрипло. — Как ты себя называешь.       Мы помолчали. Я посмотрел на руку, чтобы смахнуть всё на сон, но на ней красовался вчерашний укус, который я оставил себе в попытке заглушить смех ещё у Феди на квартире. Мне было так спокойно в моменте. Как когда в детстве уснул с температурой, а проснулся совершенно здоровым.       — А почему ко мне? — Я смотрел в потолок, не решаясь перевести взгляд на Славика, словно боясь его спугнуть. — Ну, в смысле, тебя не я ждал. Славик посмотрел на меня как на душевнобольного. На самом деле я, конечно, не видел его взгляд, но это очень явно ощутилось в его многообещающем секундном молчании. Он будто транслировал свои мысли мне на потолок, чтобы их удобнее было читать.       — Потому что… мне до тебя ближе, — судя по едва слышной возне, он пожал плечами. — Забежал к тебе с приветом. Знаешь, от кого? Я поёжился и кивнул в пустоту.       — Знаю. — С минуту я мрачно пожевал губы, потом резко сел в постели. — Но ведь ты снился ему! Каждую ночь снился, чтобы что?.. Славик вздохнул. Поелозил по подоконнику, словно тема была ему неприятна и он ждал, что я переведу диалог в другое русло, поставил одну ногу кроссовком на батарею, другую свесил в мою сторону.       — Ну ты же понимаешь, что я здесь ни при чём?       И он очень громко замолчал. Так громко, что у меня запищало в ушах и из глаз посыпались звёзды. И я всё понял. Вообще всё. Мне хотелось завязать ему шнурки и поменять пластырь. Я, не моргая, смотрел на его битые колени так долго, что у меня потекли слёзы.       — Да не кисни, — Славик подбородком опёрся о коленку. Вся его поза была такой тихой и грустной, нарисованной акварелькой, и я непроизвольно повторил ее, больно вжимаясь ногтями в своё бедро. — Я там за тебя поручился.       — Не стоило.       — За тебя там сильно переживают.       — Я знаю. — Мне очень захотелось, чтобы у Славика вырос нимб. Большой и светлый, как фонарный столб. Я засмеялся от сравнения, и слёзы активнее покатились по щекам, щекоча их.       Славик подумал, что я в истерике.       — Слушай, а чем ты болеешь? — Его голос дрогнул, когда он попытался звучать серьёзней. — Какой отдел мозга страдает, когда жить не хочешь?       — Что, задевает? — Я очень широко улыбнулся, размазывая сопли по лицу.       — Да насрать мне. Друзей твоих жалко. — Он шмыгнул носом, отвернувшись к окну, и я увидел, что у него светлые волосы. — А ты знал, что ты антагонист?.. — Он явно хотел добавить что-то ещё, но резко замолчал, будто сказал лишнего. Спустя минуту перевел взгляд на меня. — А чё у тебя подоконник мокрый?       — Я цветы вчера поливал, — отмахнулся я, свешивая ноги с кровати. — О чём ты?       Он очень долго молчал, стыдливо разглядывая улицу. Снизу туда-сюда сновали люди, и я видел, как взглядом он провожает каждого человечка от подъезда до автобусной остановки, мотая головой слева направо. Молчал и я, пытаясь как-нибудь припечатать к себе его присутствие. Хотел даже сфотографировать, но вспомнил про потерянный мобильный, который понадобился сейчас единожды. Славик заслонял собой ноябрьский уличный холод, но по ногам гулял неприятный сквозняк. Мне очень хотелось подойти и коснуться призрачного мальчика, но я побоялся его столкнуть.       Плечи Славика напряглись, он проследил за кем-то, только теперь, наоборот, справа налево, почесал шею, распрямил плечи, повернулся назад ко мне и загадочно шепнул:       — Знаешь, что ты скажешь ровно через минуту? — Он свесил корпус с подоконника, игриво зависая прямо надо мной.       — Что? — я, подобно лопнувшей струне, распрямился, пытаясь до него дотянуться.       И впервые заглянул ему в глаза.       — «Ой».       Он плакал.       — «Ой»? — Я нахмурился.       — Да, «ой». И лечи спину.       Чуть не стукнулся с ним нос к носу. Хотел сказать что-то очень важное, мысль почти вылетела из головы пулемётной дробью; что-то, ради чего пишется музыка, строятся города и лечатся от рака, — чуть не взорвался от напряжения, но внезапно услышал, как хлопнула моя входная дверь. Я оглянулся и всмотрелся в коридор.       — Ой.       И волшебное таинство раскололось.       Дана расправила волосы пятернёй, бросила пальто на спинку моей кровати и быстрым шагом подошла к открытому окну. Славика на подоконнике уже не было.       — Вообще крыша поехала? — Она с такой злобной силой захлопнула раму, будто сквозняк был виноват во всех её проблемах. — В холодильнике спать не пробовал?       — Да я нормально выгляжу…       Дана обернулась и посмотрела на меня очень выразительно. Так, что я чуть не залез под кровать.       Дана приходила ко мне стабильно раз в месяц. Заставала — чуть реже. Из общего у нас с Даной была беспорочная вера в теорию говна, фамилия и отец. Я знал о ней только что она выступала на сцене и отчество. Она обо мне — чуть больше.       — Ты какого хрена трубки не берёшь и где ночуешь?       — Дана, — я восторженно хлопнул рукой по стене. Больно. — Я только что разговаривал с мёртвым мальчиком Славиком. И мама передаёт мне привет с того света. Ты прикинь, чё делается?       Пауза затянулась. Дана очень долго смотрела на меня, заплаканного и сопливого, непривычно счастливого, нечитаемым взглядом. Рукой коснулась лба. Своего. Отошла назад к окну и потёрла переносицу.       — Блять, началось в колхозе утро, — я заметил, какая она была уставшая, и мне стало её очень жалко. — Я рада, что ты заводишь новых друзей. — Она глубоко вздохнула. — Ладно. Окей. Ладно. Где твой мобильный?       Из общего у нас отец, фамилия и «ладно».       — А я его проебал. — Я скомкал из одеяла мягкого замятыша и крепко его обнял, облокачиваясь на стену.       — Супер, — Дана, постепенно возвращаясь к своим эмоциональным истокам, спокойно сложила руки на груди. — А подоконник почему мокрый?       — Ты уже спрашивала.       — Нет, — она вскинула бровь, внимательно высматривая что-то на моём лице.       Я резко замолчал. Действительно, а почему подоконник мокрый?       Почему, почему, почему у меня мокрый подоконник? Я напряг мозги, но не нашёл ответа. Голова пухла от невыразимого.       — Тебе ко второй?       — Ой.       Я вскочил с кровати и с разбегу влетел в свою гору неглаженных рубашек. Мне казалось, будто я должен найти там что-то определённое, но вся моя одежда казалась мне не моей.       — К первой, — удовлетворённо кивнула Дана. — Олег?       Я обернулся. Моё имя из её уст звучало как издевательство. Она будто тоже это почуяла и поджала губы.       — Давай запишу тебя к врачу? Просто чтобы ты систематически куда-то ходил. — Она подошла ко мне и села на корточки рядом, глядя мне в глаза. — Что тебя тревожит? Я помогу.       — Со мной мёртвые разговаривают.       — Я не помогу.       Она встала, неловко прошлась по комнате.       — Свитер бери, холодно. — Дана задумчиво всмотрелась в мои расторопные нервные движения. — Просто, понимаешь, за тобой бы там присмотрели. Олег?       Я натянул носок на ногу и развернулся к ней лицом, поджимая к себе колени. Посмотрел на неё снизу вверх как побитый щенок.       — Ты не ходишь на пары?       Я шмыгнул носом.       — Хожу.       Выплюнул это несчастное «хожу» из чистой жалости к себе и задумался, вспоминая, как называется моя направленность.       Я не заметил, как она встала и обняла меня за плечи.       — Я тебе занесу свой старый мобильник. Ты пиши мне, пожалуйста, смски.       — Ага.       — Хотя бы точки, когда тебе нечего сказать.       Я промолчал, имитируя точку, но она, наверное, не поняла.

***

      Бесконечно лиминальные русские дворы вьются неопознанными зигзагами, лениво растягиваются своими тропинками вдоль и поперёк, сливаясь в районы, дышат и сотрясаются толстыми кирпичным стенами. Многоглазые панельки моргают окнами, провожая меня липким взглядом, острыми квадратными боками опираются на ряды облезлых гаражей, укутанных плешивым слоем первого снега и убаюканных матом пьяных хозяев. Ветер больно врезается в щёки и сушит полные неопознанных слёз глаза.       Такое часто бывает в истории. Когда высеченное на подкорке в районе коры головного мозга приходится отдирать по частям и скармливать собакам, сцепившимся на стыке мёртвых улиц. И когда так сильно пищит в ушах, что можно поймать случайную радиоволну. Это нормально. Просто реинкарнация сознания. Обмен травматического опыта на спизженный — позитивный. Нет, правда нормально. Такое часто бывает. В истории.       Я нёсся практически вслепую, потому что все до слёз зазубренные закоулки казались мне не моими, совершенно фальшивыми. И наверное есть во мне доля бессмысленного бесстрашия, такого крохотного и самобытного, что ведь и хрен отыщешь. И это я диктую себе внутренние характеристики, во мне нет ничего приобретённого. Только саднящий укус на предплечье.       И это всё, что от меня осталось.       А где-то на окраинах маленького погибшего мира в советской многоэтажке с кривым южным боком живут бесы.       На голову мокрыми хлопьями падал снег. Если бы я хоть раз остановился, ноги не привели бы меня к институту. Я затерялся бы в родном районе и потерял бы последнюю нить связи с этим миром. На душе должно было быть легко, но я почему-то боялся зайти. От меня будто отрезали ту часть прежнего меня, которая отвечала за систематику, и я очень долго соображал как подняться по крыльцу и отрыть дверь, сосредоточив на этом все свои силы.       Внутри было непривычно живо. Щебет летал по коридорам из уст в уста; одним ухом я улавливал чей-то взрывной хохот, другим — шум улицы, и какофония звуков напомнила мне о какой-то важной части прошлого меня. Мне так нравилось стоять и слушать, пропуская всё через себя. Я врос в пол и почувствовал себя дома, окружённый чужими куртками и блестящими массивными крючками.       Я, конечно, не знал своего расписания. Пришёл, потому что меня привели сюда ноги. Потому что прыгнул в последний вагон в попытке наладить уродский жизненный эпизод. Стоял и просто дышал знакомым запахом минуты три. А потом внезапно понял, что безумно скучал по Барту, Одди, остальным так или иначе причастным знакомым лицам, скучал по душным поездкам на автобусе, по незнакомым квартирам, чужим людям, по непонятным конспектам, даже по «получи образование, а потом делай что хочешь»; по всему человечеству и… по жизни.       Мимо меня, смеясь и перешёптываясь, промелькнула стайка девушек. А потом они, с очень весёлым видом, подошли ближе, и я понял, что должен их знать. По крайней мере, одна из них — моя староста, как-то на «К», а остальные две пизды будто вылезли из трёхдневной тесной поездки в плацкарте.       Допустим, Кристина, выглядела так, будто за углом ей рассказали невъебический анекдот и она никак не может себя сдерживать. Тем не менее, если я уточню, она мне его не расскажет.       — Учиться пришёл? — Окончание утонуло в новой волне смешков от её подружек.       Я неловко потоптался на месте, намереваясь уйти, но понял, что не знаю, куда. Прокашлялся.       — В чём дело?       Подружки вновь прыснули, сгибаясь пополам, и мне остро захотелось прижать их к полу, ногой надавив на спины до многозначительного глухого хруста.       Кристина хищно улыбалась, постукивая себя пальцем по бедру.       — Македонский, смски читать умеешь?       — У меня телефон в ремонте.       — Два месяца?       Я устало потёр глаза и облокотился спиной о стену. Смех за Кристининой спиной постепенно затих, а сама она словно наигралась во всемогущую стерву и спокойно доложила:       — Тебя отчислили.       Весь мир рухнул и осыпался перед глазами. Ладно, я вру, не весь, а тот новый, который я с раннего утра так уверенно начал строить. Осталось только то, что было за моими плечами вчера — бесконечные залпы тошноты, диалоги с мёртвыми и советская многоэтажка на окраине.       — Подожди, чё за бред. Мне об этом никто не сказал.       Кристина закатила глаза, всеми силами демонстрируя, как быстро устаёт от диалога со мной, и сложила руки на груди.       — Ты не ходил, — она пожала плечами.       — Все пропускают!       — Ты не ходил три месяца стабильно, — отрезала Кристина, в упор глядя на меня самым враждебным взглядом, на который способна.        Я медленно отлепился от стены и глубоко вдохнул. Отчётливо вывел у себя в голове «говно» и попытался успокоиться.       — Я один? А Федя Мирошин?       Кристинино лицо вытянулось и поменяло оттенок. — Кто это?       Я кивнул, развернулся и быстрым шагом юркнул к выходу.       — Македонский! — Меня звала одна из пёзд, та, что повыше и с крашенными волосами. Я развернулся и с трудом сдержал мстительный рвотный позыв.       Она смущённо улыбнулась, внимательно меня разглядывая. В голове неприятной трелью промелькнуло «снова в последний раз».       — А я даже не знала, что ты не Олег. — Её глаза загорелись весёлой искрой, и пизда сделала шаг вперёд. — Тебя Одинцова сдала.       — Да случайно, — вмешалась вторая пизда, очевидно, знакомая Одди, которую я не успел разглядеть.       — Так куда ты пропал? — искрясь неподдельным интересом, спросила первая.       Я задумчиво посмотрел в никуда, сжимая кулаки.       — Я?       Пожевал губами и беззаботно хмыкнул.       — А. Да я срал.

***

      Я закрыл глаза и не смог вспомнить его лицо…

      …

      …Когда снесут последний дом в моём необъятно большом и неблагополучном районе. Когда социальные сети превратятся в цифровое кладбище моих тупых и больных одноклассников. Когда не нужно будет вставать рано утром, потому что мир разъебёт большая атомная бомба…       …Когда перестанут лечить и лечиться от рака. Когда не станет ни музыки, ни фильмов, ни книг. Когда умрёт в детях врождённое милосердие…       Тогда я поменяю Славику пластырь на коленке и перевяжу ему шнурки как надо. По-человечески. А то он, бедный, ходит по облакам и цокает своими худыми коленями друг об друга.       Я думаю, в царствии небесном море для всех. Вот я побегу по огромному чистому пляжу, и кроссовки будут вязнуть в песке, а ветер трепать волосы.       А Федя… Федя будет жить. Федя будет учиться, и у него будет красивая жена и дети, и собака, и земное море каждый год в отпуск, и неизменно пустые глаза.       А мёртвого в нём не будет.       Я погладил гору рубашек, разбросанную по комнате, и лёг на дневной стационар.
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать