Рождественская ярмарка.

Yuri!!! on Ice
Слэш
В процессе
NC-17
Рождественская ярмарка.
ПажЛамар
автор
Описание
1896, все готовятся встречать новый 1897 год. Петербург наполнила шумная буржуазия и старая аристократия. Молодой горящий меценат собирается провести не только прогресс в столицу сильнейшей империи, но и устроить незабываемое шоу. Весь город — его игровая площадка, и все люди — герои его истории. Ледяной турнир в замке из снега на Неве определит победителя. 4/9
Примечания
Название рабочее, потом поменяю. Отрываю от сердца в знак нашей с вами любви и хороших отношений. Не то чтобы прям дописано, но в процессе обещаю закончить. (Хотела выложить вообще через год, но близкие сказали, что нужно сейчас.) Всё, что я пишу, всегда о любви, и тут ее полным-полно. Воспринимайте, пожалуйста, как рождественскую сказку в подарок нам всем.
Посвящение
Посвящаю всем, кто прочитает хотя бы строчку. Всех люблю.
Поделиться
Читать онлайн Отзывы
Содержание

Часть 4

Особняк Плисецких погрузился в тишину, густую и звонкую, как лёд в бокале. Николай Дмитриевич уехал на бал к графу Якову Григорьевичу Фельцману. Карета увозила не только его, но и последние признаки жизни из этих каменных стен. Юрочка остался дома один. Он сидел в тёмной гостиной, где уже стояла наряженная, но словно осиротевшая без гостей ёлка. Огонь в камине трещал одиноко. На коленях, как живая грелка и единственный исповедник, спал Потя. Издалека, сквозь двойные рамы, доносился лишь далёкий, призрачный гул города и редкий скрип полозьев. Его мучила не столько обида, сколько полная бесполезность происходящего. Его наказали, заперев дома, но мир за стенами жил без него точно так же, как и с ним. Дедушка ездил по балам, где давно уже аристократы танцевали не только под ручку с княжнами, но и с толстосумами вроде Никифорова. Юра больше жалел потраченное время на всякий старческий хлам, чем самого себя. А в это время в сияющих покоях особняка Фельцмана на Миллионной улице кипела жизнь, которую Николай Дмитриевич искренне презирал, но вынужден был терпеть. Бал был роскошным, но с явным привкусом нового времени. Меж мундиров гвардейцев и парчовых платьев статских дам сновали солидные господа в отлично сшитых, но лишённых флера аристократической небрежности фраках. Это была денежная аристократия — купцы-миллионщики, банкиры, владельцы заводов. Они покупали не только картины и вина, но и постепенно — места в этом зале. И центром притяжения был, конечно, Виктор Николаевич Никифоров. Он не просто пришёл — он устроил событие. Возле одного из каминов, под огромным полотном Айвазовского, которое он, по слухам, и приобрёл недавно для графа, собрался тесный круг. Никифоров, сияющий, с бокалом шампанского, жестикулировал. — И представляете, дамы и господа, этот юный фигурист — он с такой грацией, с таким бесстрашием! Прямо дух захватывает! Наш «Ледяной Кубок» — это не просто спорт. Это демонстрация нового духа России! Духа смелости, красоты и здоровой конкуренции! У нас будут соревноваться дети лучших фамилий и самые талантливые выходцы из народа! Это зрелище века! Вокруг него закивали дамы в бриллиантах, чьи мужья имели паи в его заводах. Какой-то молодой дипломат с горящими глазами спрашивал о правилах. Купеческая дочь вздыхала, представляя романтичных спортсменов. Именно здесь, краем уха, Николай Дмитриевич, беседовавший с престарелым графом-артиллеристом, услышал роковую фамилию. — Да, Плисецкий, тот самый, что попал под автомобиль… Говорят, Никифоров лично пригласил его выступать… Юный, отчаянный… Наследник старинного рода… Какой замах! — Генерал замер. Кровь ударила в виски. Он извинился перед собеседником и двинулся сквозь толпу, напролом. Его взгляд, холодный и острый, нашёл Никифорова. Тот, поймав этот взгляд, лишь шире улыбнулся и вежливо кивнул, как равный равному. Этот кивок стал последней каплей. Николай Дмитриевич нашёл хозяина. Яков Григорьевич Фельцман, грузный и добродушный, попивал крымское вино в алькове. — Яков, — начал генерал без предисловий, — что за цирк у тебя в гостиной устроен? Этот выскочка Никифоров рекламирует тут свои ледяные паясничанья! И моего внука приплёл! — Ах, Коля, успокойся, — махнул рукой Фельцман. — Времена меняются. Человек деньги в искусство и спорт вкладывает. «Ледяной Кубок» — весь город говорит! И потом, он мне за того Айвазовского… Ну, хорошо помог. — Искусство? Спорт? — генерал почти зашипел. — Это разложение! Баловство! Настоящий мужчина должен служить, а не пируэты перед толпой выписывать! И чтобы дворянские отпрыски на потеху купцам плясали? Это надо запретить! На уровне города! Я с градоначальником завтра же говорить буду! — Запретить-то можно, — вздохнул Фельцман, — но популярность-то не запретишь. Да и сам-то, Коля, вспомни, какой ты лихой на скачках был? Тоже ведь спорт. — Скачки — дело воинское! Конь — друг солдата! А эти коньки… — генерал не нашёл достойного сравнения. — Это европейская глупость! И я не позволю, чтобы имя моего внука трепали всуе на таких сборищах! Он отвернулся, полный праведного гнева. Но вокруг только и разговоров было, что о «Кубке», о Никифорове, о скандале на льду и о «том бедном, но таком талантливом юном Плисецком». Генерал ловил эти обрывки, и каждый был для него иглой. Он чувствовал себя последним бастионом в мире, который с воплями восторга катился в пропасть пошлости и безродности. Его принципы требовали действия. Запрета. Уничтожения этой заразы. И он был готов сражаться, даже если эта битва была уже заранее проиграна.

***

Тишина в доме Плисецких была особого свойства — густая, тяжёлая, вязкая, как сироп, застывший в бокале. Она не успокаивала, а давила, наполняя собой каждую щель между старинной мебелью, каждую складку портьер. Юрочка, заключённый в этих каменных стенах, чувствовал её физически — будто ватные тампоны, пропитанные скукой и тоской, заложили ему не только уши, но и саму душу. За окном, за двойными рамами, затейливо разукрашенными морозом, лежал другой мир — звонкий, дымящийся, живой. Мир, из которого его изгнали. Он прильнул к холодному стеклу, следя, как в сизом зимнем мареве мелькают огни ярмарки — тусклые, призрачные, но бесконечно манящие. Потянувшись, свернувшись калачиком на подоконнике спал Потя, лишь изредка шевелил ухом, прислушиваясь к чему-то неслышному для человеческого уха. Может, к гулу того самого мира. А в мире том, на груди заснувшей Невы, царило оживление предпраздничное, суетливое. «Ледяная башня» — новое диво ярмарки, выстроенное на скорую руку и напоказ, — возносила в бледное небо свои ажурные, из разноцветного льда сложенные ярусы. Народу в ней набилось битком. Смех, говор, музыка гармошки — всё гудело под её хрустальными сводами, сотрясая ненадёжные узы. И вдруг. Сначала — тихий, никому не слышный стон, идущий из самой сердцевины конструкции. Потом — резкий, сухой треск, будто лопнула гигантская кость. И наконец — гул, нарастающий, как грохот приближающейся лавины. Счастье, что первым на этот предательский звук откликнулся он. Отабек Алтын в тот момент был далеко, на самом краю ледового поля. Но что-то — может, особый слух степняка, улавливающий малейшую фальшь в шуме табуна, а может, просто та самая звериная чуткость стража — заставило его вздрогнуть и обернуться. И он увидел. Увидел, как эфемерное творение рук человеческих, эта ледяная мишура, начинает клониться, оседать, рассыпаться в прах. Он не думал. Тело его, выкованное ветрами бескрайних степей и железной дисциплиной имперской службы, пришло в движение раньше сознания. Коньки, острые, как его собственные мысли, впились в лёд. Он не побежал — он полетел, рассекая толпу, не слыша криков, не замечая ничего, кроме той точки, откуда уже доносились первые вопли ужаса. У входа в башню вместо паники царила сама смерть в её мрачном обличье — слепая, давящая, жестокая. Люди, обезумев, топтали друг друга, закупоривая единственный выход. А внутри, под нависающими, похрустывающими громадами льда, словно в ледяном склепе, замерли двое детей и прижавшая их к себе женщина, глаза которой были пусты, как у загнанного зверя. И вот тогда он появился, как необузданная стихия. Шинель его развевалась, как тёмное знамя. Он врезался в толпу у выхода, не моля, не уговаривая, а властно, грубо расталкивая тела, создавая пространство для жизни силой своих плеч и локтей. — Назад! Все назад! — прогремел его голос, и в этом голосе была такая нечеловеческая мощь и уверенность, что толпа на миг застыла, подчиняясь. А дальше было то, о чём потом рассказывали, заикаясь от волнения, десятки свидетелей. Он ринулся внутрь адового крушения. Глыбы льда сыпались вокруг, балки трещали. Он, казалось, не видел их. Подхватил сначала одного ребёнка — выбросил в безопасность. Подхватил второго — швырнул вслед первому. Женщину, окаменевшую, схватил за ворот и буквально выволок, как мешок, в тот самый миг, когда массивная ледяная глыба с оглушительным рёвом рухнула на место, где они только что стояли. Он вытолкнул и её. А сам остался. Отрезанный баррикадой из хлама. Снаружи раздался общий стон: «Погиб!» Но они не знали Отабека Алтына. Его глаз, острый, как у беркута, уже высмотрел слабое место — треснувшую стену из синего льда. Он отступил на шаг, собрался и ударил в неё с разбегу всем телом, с титанической силой отчаяния и воли. Стена рухнула, открыв путь к свету. Он вывалился на лёд, засыпанный осколками, в тот момент, когда «Ледяная башня» с глухим вздохом сложилась в себя окончательно, подняв к небу облако сверкающей ледяной пыли. Он стоял, тяжело дыша, вытирая с лица кровь, смешанную с ледяной крошкой. Шинель висела на нём лохмотьями. Но за его спиной не было ни одного трупа. Только жизнь, спасённая им из пасти ледяной смерти. Весть о подвиге, словно пожар по сухой степи, пронеслась по Петербургу. Газетчики, уже отпечатавшие было панегирики предстоящему «Ледяному кубку» Никифорова, в ярости рвали в клочья свёрстанные полосы.

«ГЕРОЙ ИЗ ТУМАНА: ГОРОДОВОЙ СПАС ТРОИХ ОТ НЕМИНУЕЙ ГИБЕЛИ!»

«НЕ ЗВАНЫЙ, НЕ ЖДАНЫЙ: СЫН СТЕПЕЙ СОВЕРШИЛ ПОДВИГ ДОБЛЕСТИ У ВСЕХ НА ГЛАЗАХ»

«ЧУДО НА НЕВЕ: ОБЫЧНЫЙ УНТЕР-ОФИЦЕР ЗАТМИЛ СЛАВОЮ ВСЕХ КУПЕЧЕСКИХ ЗАЗЫВАЛ»

О нём говорили везде. В трактирах, где пили сбитень мастеровые. В светских салонах, где дамы прятали за веерами взволнованные лица. В канцеляриях, где чиновники качали головами, перечитывая донесение. Имя «Отабек Алтын» перестало быть просто экзотическим сочетанием звуков. Оно стало символом. Символом самоотверженности, той самой простой, ясной и страшной мужской отваги, перед которой меркли все титулы и капиталы. Градоначальник, человек осторожный, на сей раз не медлил — слух о представлении к медали «За спасение погибавших» обогнал официальный указ. В доме Плисецких эту весть принёс старый камердинер Захар, прошептавший её за утренним чаем, словно сообщая о государственной тайне. — Барин… А про того полицейского, что Юрия Ильича… Весь город только и говорит. Башня ледяная рухнула, он троих из-под обломков вынес. Героем стал. Николай Дмитриевич, поднося ко рту фарфоровую чашку, замедлил движение. Его бледные, выцветшие глаза устремились в окно, но видели они, казалось, не заснеженный сад, а что-то внутри себя. Он молча взял газету, поданную на серебряном подносе. Прочёл статью от корки до корки. Лицо его оставалось гранитной маской, но в уголке глаза дрогнула какая-то мелкая, почти невидимая мышца. Он отложил листок. — Служба, — произнёс он это резко, и в его голосе не осталось ни прежнего высокомерия, ни яда. Только сухая, вынужденная констатация факта, который не укладывался в его привычную картину мира. — Исполнял долг. Что и надлежит. Но эта фраза, обычно звучавшая как приговор, на сей раз повисла в воздухе неуверенно. Потому что «исполнение долга» в его понимании не предполагало такой ослепительной, почти языческой отваги, выказываемой «инородцем». Это било в самую основу, в самый корень. А наверху, в своей комнате-тюрьме, Юрочка уже знал. Ему, крадучись, с сияющими глазами, всё рассказала горничная Дуняша. И слушал он, не дыша. И сердце его в груди совершило странный кульбит — взлетело от гордости и восторга, а затем рухнуло в бездну стыда и тоски. Он — там, в гуще жизни, в самом пекле, творит легенду. А он, Юрий Плисецкий — здесь, в плену бархата и паркета, беспомощный, как младенец, выключенный из потока времени. Он подошёл к окну и снова прижался лбом к холодному стеклу. Где-то там, в этом городе, был человек, который спас жизни. Тот самый, чьи твёрдые руки вели его, Юрочку, домой, чей спокойный голос говорил с ним в ночи. И этот человек оказался величиной, рядом с которой меркли и гнев деда, и деньги Никифорова, и весь этот жалкий светский шум. Дом Плисецких продолжал молчать, но теперь это была уже не просто тишина, а тишина после шторма. Одни иллюзии исчезли, другие, скрипя, начали обретать форму. В этой звенящей тишине каждый — от старого генерала у камина до молодого пленника у окна — оставался наедине с жестокой правдой, налетевшей, как холодный ветер, в облике героя.

***

Торжественный зал Дворянского собрания тонул в сиянии. Зеркала в золочёных рамах умножали свет канделябров, отражая море пуговиц на генеральских мундирах, блеск орденов на расшитых золотом фраках сановников и скромное, но гордое сияние медалей на груди тех, кого сегодня чествовали по-настоящему. Воздух был густ от запаха ладана, воска, дорогого парфюма и старой, незыблемой власти. Николай Дмитриевич Плисецкий стоял в первом ряду, выпрямленный, как струна. Его парадный мундир генерала от кавалерии был тяжёл от наград. Сегодня к ним должна была прибавиться ещё одна — посмертная, которую он примет за своего сына, Илью Николаевича Плисецкого, поручика лейб-гвардии Гусарского полка, павшего в Туркменском конфликте. Той бесславной, кровавой кампании на краю империи, где песок впитывал кровь так же жадно, как петербургская земля — дождь. Гибель сына от руки кочевника-текинца не стала для семьи трагедией, а превратилась в священное приношение на благо Отечества. О ней не говорили. Ею жили. Ею оправдывали всё. Рядом, в двух шагах, но отделённый непроходимой пропастью приличий и наказания, стоял Юрочка. В своём первом, специально сшитом виц-мундирчике, он был бледен и неестественно неподвижен. Дедушка требовал от него не просто присутствия, а тона. Точного, выверенного, позорно-торжественного сочетания скорби по отцу, которого он почти не помнил, и благоговения перед воинской славой рода. «Смотри, как подобает Плисецкому. Без суеты. Без мальчишества. Твой отец смотрит на тебя сегодня», — шипел ему на ухо генерал по дороге. И вот началась церемония. Звучали имена, звякали ордена, лились патриотические речи. Сердце Николай Дмитриевича сжималось и разжималось в такт этому маршу славы и смерти. И вот настал его черёд. — За мужество и отвагу, проявленные в боях при Геок-Тепе и гибель на поле брани, посмертно награждается орденом Святого Владимира IV степени с мечами поручик Илья Николаевич Плисецкий! Награду принимает отец героя, генерал от кавалерии Николай Дмитриевич Плисецкий! Генерал твёрдым шагом вышел к председательствующему великому князю. Грудь его высоко вздымалась. В глазах стояла ледяная, горькая гордость. Он принял футляр, отдал честь, повернулся. Его взгляд на миг зацепился за внука. Юрочка стоял, вытянувшись, лицо — маска траурного почтения. Но глаза… глаза были пусты. Они смотрели не на деда с орденом, а куда-то вглубь зала. Николай Дмитриевич едва не споткнулся. Он не здесь. Он не с нами. Церемония продолжалась. И наконец, голос протоколиста возвестил: — За самоотверженность, мужество и спасение жизней граждан на льду Невы, медалью «За спасение погибавших» награждается городовой 1-го разряда, унтер-офицер Петербургской столичной полиции — Отабек Сапарбаевич Алтын! Из боковых дверей, где стояли не титулованные, а «служивые», вышел он. Не в парадном, а в отутюженном до хруста, безупречно чистом повседневном мундире. Он шёл не генеральской тяжёлой поступью, а лёгкой, упругой походкой степняка, которую не могла скрыть даже выправка. Его скуластое лицо с тёмными глазами было спокойно и строго. В зале, полном аристократии, он казался инородным телом — и в то же время самым настоящим, подлинным человеком в этом море позолоты. И тут Николай Дмитриевич увидел это. Увидел, как взгляд его внука, до этого пустой и стеклянный, вспыхнул. В нём не было простого любопытства. Было что-то сокровенное, жадное, живое. Та самая «вспыхнувшая юная чувственность», которую старик боялся и ненавидел, но не мог назвать. Юрочка следил за каждым движением Отабека. Он тянулся к нему всем своим существом, через весь этот зал, через все сословные преграды. И самое странное, самое необъяснимое — старую, израненную душу самого генерала тоже что-то дёрнуло навстречу этому парню. Не теплом, нет. А каким-то холодным, ясным признанием. Вот он. Настоящий. Не тот, кто погиб за империю где-то в песках (как его сын, святая жертва), а тот, кто спас её здесь, на её же льду. Из плоти и крови. Из той самой «инородной» плоти, что воевала против нас при Геок-Тепе. В этом была чудовищная, сокрушающая логика. Отвага его сына и отвага этого полицейского были одного корня. И этот корень был чужд, страшен и… благороден. Отабек получил награду. Чётко, безупречно отдал честь. И его взгляд, скользнув по залу, на мгновение встретился со взглядом Юрочки. Это было лишь на одну секунду. Но в этой секунде не было ни начальника и подчинённого, ни аристократа и простолюдина. Было молчаливое, глубокое понимание двух людей, видевших друг друга на краю — один на краю гибели под колёсами, другой на краю гибели подо льдом. И ещё что-то, более тёплое и опасное, что Николай Дмитриевич уловил, но не смог расшифровать. Затем взгляд Отабека встретился с его, генеральским. И здесь уже было всё иначе. Почтительное, но абсолютно непроницаемое спокойствие. Стена. Человек, принявший свою награду, отдавший долг чести и замкнувшийся в своей служебной скорлупе снова. Он был героем, но он оставался винтиком. И в этом была его сила и его защита. Церемония окончилась. Толпа загудела, начала перемещаться. Николай Дмитриевич, ведя под локоть оцепеневшего Юрочку, оказался в одном из проходов. В нескольких шагах, пропуская вперёд дам, стоял Отабек. Расстояние можно было сократить за три секунды. Можно было кивнуть. Сказать: «Поздравляю. Подвиг достоин уважения». Но правила здесь, вся эта многовековая машина сословий, этика, проклятый «тон» — не позволяли подойти. Генерал не мог первым заговорить с унтер-офицером. А тот и не пытался. Они разминулись, не сойдясь и не разойдясь, как два корабля в ночном море, на миг осветившие друг друга прожекторами. В карете, на обратном пути, генерал набросился на внука, давя в себе странное смятение. — Ты что сегодня глазами бегал, как шалый? На отца почти не смотрел! На этого… городового уставился, будто в первый раз видишь! Ты забыл, для чего мы там были? Ты забыл, как твой отец погиб? Он кровь свою отдал за тебя, за Россию! А ты? Где твоя скорбь? Где твоя почтительность? Юрочка молчал, глядя в тёмное окно, где мелькали отсветы фонарей. Ему нечего было ответить. Он искал в сегодняшнем дне не мёртвого героя-отца, а живого. И, кажется, нашёл. Но сказать это было нельзя. Это было бы новым, самым страшным предательством. Он просто сжался в комок, чувствуя, как внутри него рвутся на части две правды: одна — каменная, холодная, из мрамора памятников и дедовских слов. Другая — живая, тёплая, с лицами из плоти и крови, с взглядом тёмных глаз, полных немого вопроса и тихой силы. И между ними не было моста. Только тонкий, зыбкий, предательский лёд. Юрочка не мог уснуть. Виц-мундир висел на спинке стула, как сброшенная кожа, но чувство скованности не проходило. Перед глазами стояло лицо Отабека — не парадное, не застывшее в служебной строгости, а то, каким он мелькнул в тот миг встречи взглядов: глубокое, тёмное, бездонное. Он подошёл к окну. Сад был погружён в синеватый мрак, подёрнутый лунной изморозью. И вдруг — движение. У чёрной решётки ограды, в полосе света от уличного фонаря, замерла знакомая, прямая фигура в шинели. Сердце Юрочки ёкнуло и замерло. Это был он. Отабек не махал, не делал знаков. Он просто стоял, смотря на освещённое окно комнаты Юрочки, будто знал, что тот не спит. Потом сделал резкое, почти невидимое движение рукой — и маленький белый конверт, утяжелённый камешком, перелетел через решётку, мягко шлёпнулся на снег у крыльца. Полицейский задержался ещё на мгновение, его лицо было обращено к окну. Казалось, он кивнул. Или это была игра теней? Затем он развернулся и растворился в ночи, его шаги бесшумно поглотила снежная подушка тротуара. Юрочка, дрожа от холода и волнения, накинул на плечи халат и на цыпочках, замирая при каждом скрипе половиц, спустился вниз. Он выбрался через чёрный ход, босыми ногами утонул в ледяном снегу, схватил конверт и, как вор, ринулся обратно в тепло. Тонкий лист бумаги, отливающий синевой в свете свечи, лежал перед Юрием. Чернила, аккуратно нанесённые пером, выстраивались в чёткие, почти военные строки. Не было ни восклицаний, ни излияний. Лишь сухая, сдержанная, но оттого ещё более весомая констатация фактов, понятных лишь им двоим.

«Милостивый государь, Юрий Ильич.

Примите уверения в моём глубочайшем почтении. Обстоятельства сегодняшнего дня побудили меня обратиться к Вам сими строками. Видел Вас в зале — стоящим меж двух миров. Надеюсь, Вы не позволите теням минувшего затмить ясность Вашего духа. Помните, что лёд Невы хоть и студён, но крепок и верен тому, кто движется с отвагой. То дерзкое падение, что ввергло Вас в немилость, в иных глазах могло бы сойти за проступок. В моих же оно осталось примером редкой удали. Берегите её.

С совершенным почтением,

городовой 1-го разряда

Отабек Алтын».

Сердце Юрочки забилось чаще. Это была не просто записка. Это был шифр. «Тени минувшего» — дед, отец, груз фамилии. «Ясность духа» — его собственное «я». «Дерзкое падение» — тот самый день на Дворцовой. А слова «в моих же оно осталось примером редкой удали» были прямым, смелым, почти немыслимым комплиментом от человека в мундире. Дрожащей рукой он взял собственное перо. Ответ должен был быть достоин полученного. Он искал слова между пыльными фразами светской переписки и криком своей души.

«Милостивый государь, Отабек Сапарбаевич.

Позвольте принести Вам искреннюю благодарность за Ваше письмо, а равно и за доброе мнение, которое Вы изволили выразить. Обстоятельства, о коих Вы упоминаете, действительно являют собой тягостное бремя. Приятно сознавать, что существуют взгляды, способные отличить порыв души от голого своеволия. Ваше собственное поведение в день недавних событий на ярмарке служит всем нам примером того, какою должна быть истинная, а не показная доблесть. Она зрима без орденов и регалий.

Если когда-нибудь судьба вновь приведёт Вас патрулировать знакомые маршруты, буду искренне рад возможности засвидетельствовать Вам моё почтение лично.

С истинным уважением,

Юрий Плисецкий».

Он перечитал. Фразы были выдержаны в строгом тоне, но сквозь них проглядывало главное: «взгляды, способные отличить порыв души» — это о нём, об Отабеке. «Истинная, а не показная доблесть» — прямая отсылка к его подвигу и скрытый укор всей сегодняшней церемонии. А последняя фраза… «Засвидетельствовать почтение лично»… Это была почти просьба. Надежда. Мольба о встрече, завёрнутая в безупречные одежды светской любезности. Он не посмел бросить записку в сад. Вместо этого рано утром, под предлогом головной боли и прогулки, он сумел передать свёрнутый в трубочку листок через ту же самую кухарку Дуняшу, которая лишь вздохнула, спрятала бумажку в недра своего фартука и кивнула: «Уж будь спокоен, барин». Ответ пришёл через два дня. Конверт был передан тем же путём, вложенный в свежую булку хлеба. Почерк на сей раз был чуть менее строгим, строки — чуть ближе друг к другу.

«Юрий Ильич.

Благодарю за Ваш отклик. Ваши слова — бальзам для служаки, чья жизнь есть цепь предписаний. Вы правы: доблесть не нуждается в позолоте. Подлинная её цена познаётся в тишине, предшествующей действию, и в спокойствии — после.

Что до патрульных маршрутов, то они определяются не судьбою, но приказами. Однако приказ есть приказ: я обязан обходить владения, вверенные моей охране. Переулок, ведущий к Вашему дому, и набережная перед ним числятся в моём обычном круге. Завтра, с шести до семи пополудни, буду иметь честь нести там службу.

Примите уверения в моём неизменном уважении.

О.А.»

Это было почти прямое назначение. «С шести до семи». «Переулок… и набережная». Он приглашал его. Нет, он сообщал, где будет находиться. А уж выйдет ли Юрочка «случайно» навстречу — это был его выбор, его риск, его шаг. Юрочка спрятал письмо в потайное отделение своего бюро, поверх засохшего цветка и сломанного лезвия конька. Всё его существо трепетало от страха и ликования. Завтра. Всего лишь завтра. Свидание, замаскированное под случайную встречу. Разговор, замаскированный под обмен формальностями. И надежда, которую уже невозможно было замаскировать ничем, — яркая, опасная, живая, как всполох северного сияния в промороженном небе его казавшейся бесконечной зимы.

Шесть часов пополудни.

Последний багровый отсвет зимнего солнца таял за шпилями Петербурга, окрашивая снег в нежный сиреневый цвет. Воздух был неподвижен, морозен и звонок. Юрочка, кутаясь в тяжёлую бобровую шубу, медленно шел по набережной своего переулка. Каждый шаг отдавался в висках гулким стуком. Он старался выглядеть рассеянным, будто гуляющий от скуки барин, но взгляд его беспокойно выхватывал из вечерних сумерек каждую фигуру.

И вот — он.

На углу, у фонаря, который только что зажёг фонарщик, стоял Отабек. Неподвижный, как часовой, в своей шинели, с печатью официальной строгости на лице. Он делал вид, что проверяет записную книжку. Их взгляды встретились на мгновение — и тотчас же, как по команде, отвелись в сторону. Сердце Юрочки упало и взлетело одновременно. Это была встреча. Свидание. Юра, сделав вид, что заметил полицейского лишь сейчас, слегка приподнял шарф и сделал несколько шагов в его сторону. — Добрый вечер, — произнёс он, и голос его прозвучал неестественно громко в вечерней тишине. — Добрый вечер, Юрий Ильич, — ответил Отабек, отдавая честь. Его голос был ровным, служебным, но в глубине тёмных глаз теплился едва уловимый огонёк. — Патруль? — спросил Юрочка, чувствуя, как глупы эти слова. — Так точно. Обход вверенной территории. — Холодно сегодня. — Да, мороз крепчает. Вам бы не мешало сократить прогулку. Они стояли в двух шагах друг от друга. Между ними лежала целая вселенная запретов, условностей, сословных пропастей. Но в этот миг всё это казалось тонким, хрупким льдом, который мог треснуть от одного неосторожного слова. — Я получил ваше письмо, — вдруг, почти шёпотом, сказал Юрочка, отводя глаза и делая вид, что поправляет перчатку. — И я — ваше, — так же тихо отозвался Отабек, смотря куда-то мимо него, на тёмную гладь Невы. — Благодарю. — Нет, это я… — начал Юрочка и запнулся. Наступила пауза, наполненная таким напряжённым, таким сладким смыслом, что от него перехватывало дыхание. Мимо, позванивая бубенцами, проехали сани. Отабек автоматически проследил за ними взглядом служаки, а затем снова посмотрел на Юрочку. И в этом взгляде уже не было ничего служебного. Была глубокая, тёплая, бездонная нежность, смешанная с грустью. — Вы очень храбры, — вдруг сказал Отабек, и это прозвучало как самое сокровенное признание. — Это вы, — прошептал Юрочка. — Вы всё. — Я — никто. Я — слуга. А вы… вы должны светиться. Как тот огонь, на который летят мои ночные мотыльки. Юрочка почувствовал, как по его щекам, вопреки морозу, растекается жар. Он боялся пошевелиться, боялся спугнуть этот хрупкий, невозможный миг. — Завтра… вы будете здесь? — выдохнул он. — Моя служба каждый день проходит здесь, — с лёгким, едва уловимым намёком на улыбку в уголках губ ответил Отабек. — Если вам будет угодно прогуляться… для здоровья. — Он сделал шаг назад, снова становясь полицейским. — Прошу прощения, мне нужно продолжать обход. Доброй ночи, Юрий Ильич. Не студитесь. — Доброй ночи, — еле слышно произнёс Юрочка. Отабек чётко развернулся и пошёл прочь, его фигура быстро растворилась в синих сумерках. Юрочка стоял, не в силах двинуться с места, прижимая к груди ладонь, которая всего минуту назад так близко была к другой руке, что почти чувствовала её тепло сквозь рукавицу. Это не просто встреча, нечто большее — таинство. Краткое, молчаливое, страшно опасное. Ни одного лишнего слова. Ни одного неуместного жеста. Но в этих нескольких фразах, в этом взгляде было сказано больше, чем в тысяче писем. Он чувствовал себя одновременно опустошённым и переполненным до краёв. Он стоял один на пустынной набережной, но больше не чувствовал одиночества. Где-то там, в сгущающейся темноте, шёл человек, который думал о нём. Который видел в нём не Плисецкого, а Юрочку. Который назвал его храбрым. Мороз щипал щёки, но внутри горел такой жар, что, казалось, можно было растопить весь лёд на Неве. Он медленно побрёл домой, каждый шаг отдаваясь в нём сладким, болезненным эхом. Он улыбался. Тайно. Так, как не улыбался с тех пор, как сгорели его коньки. Потому что нашёл нечто более ценное. Нашёл того, кто смотрел на него не как на тень отца или разочарование деда, а как на человека. И в этой встрече, короткой и влюблённой, была вся его украденная зима, весь его бунт и вся его тихая, несгибаемая надежда. Шестой час пополудни. Юрочка, одетый в самое простое из своих домашних нарядов, уже трижды обошёл прихожую, прислушиваясь к часам. Сердце его билось лихорадочным, сладким ритмом: скоро, скоро. Он представлял, как шагнёт в хрустальный холод вечера, как сделает вид, что просто дышит морозом, как увидит у фонаря ту самую прямую, тёмную фигуру. И тогда… тогда, может быть, хватит смелости не просто поклониться. В тени ворот, под прикрытием сумерек… может быть, их пальцы соприкоснутся. Или даже… Он краснел в одиночестве, представляя невозможное. Поцелуй. Миг, ради которого стоило рискнуть всем. Но судьба, эта старая интриганка, распорядилась иначе. — Юрий! К Лилии Петровне собирайся! Час на сборы! — голос деда, сухой и не терпящий возражений, прозвучал из кабинета, как удар грома в ясном небе. Юрочка замер, будто его облили ледяной водой. — Дедушка, я… я нездоров. Голова… — Голова пройдёт на свежем воздухе, в карете. Графиня Барановская лично справлялась о тебе. Я обещал. Неудобно. Одевайся прилично. Парадный фрак. Это был приговор. «Неудобно». Мир взрослых, мир света и условностей, вновь накрывал его свинцовым колпаком. Бал у Лилии Петровны, блистательный, чопорный, полный притворных улыбок и сплетен, был последним местом, куда он хотел идти. Там он должен был изображать почтительного внука, юного джентльмена, подающего надежды. Там не было места ни льду, ни свободе, ни… ему. Он одевался механически, как марионетка. Лакей помогал застегнуть тугой воротничок, поправил дурацкую аксельбанту. В зеркале на него смотрел незнакомый, натянутый юноша с пустыми глазами. Время неумолимо текло. Шесть часов. Сейчас Отабек уже вышел на пост. Ждёт. — Готовься, карета подана, — прозвучало снизу. На последнюю, отчаянную попытку уговорить деда отпустить его не хватило духа. Он покорно спустился вниз. Николай Дмитриевич, сияющий в парадном мундире со всеми регалиями, окинул его критическим взглядом и кивнул: «Сойдёт». Морозная ночь встретила их густым, колким воздухом. Роскошная карета Плисецких, запряжённая парой вороных, стояла у подъезда, кучер в ливрее уже готов был захлопнуть дверцу. И тут Юрочка увидел. На том самом углу, у того самого фонаря, чья жёлтая сфера тускло светила в синеве сумерек, стоял Отабек. Неподвижный, как и вчера. Но сегодня в его позе не было ожидания. Была собранность, готовность. Он смотрел на ворота особняка. Ждал его. Их взгляды встретились через всё пространство заснеженного двора. Глаза Юрочки, полные отчаяния и немой мольбы, сказали всё: «Прости. Меня увозят. Я не могу». И он увидел, как в тёмных, тёплых глазах Отабека, которые ещё секунду назад хранили тихую надежду, что-то погасло. Не гнев. Не разочарование даже. Скорее… понимание. Глубокое, горькое понимание непреложности правил игры, в которую они оба были втянуты. Он видел карету, видел генерала, видел парадный мундирчик на Юрочке. Мгновение — и его лицо вновь стало абсолютно непроницаемым, профессиональным, пустым. Он медленно, чётко, как по уставу, отдал честь удаляющемуся экипажу. Не Юрочке. Экипажу. Начальству. Карета тронулась, заскрипела полозьями по утоптанному снегу. Юрочка, не в силах сдержаться, припал к заиндевевшему стеклу, глядя назад. Фигура у фонаря становилась всё меньше, превращалась в тёмную, одинокую точку на фоне жёлтого света, а затем и вовсе растворилась в зимней мгле. Он откинулся на сиденье, чувствуя, как внутри всё обрывается и падает в ледяную пустоту. Рядом дед что-то говорил о важности связей, о благосклонности графини, о том, как нужно держаться. Юрочка не слышал. Он слышал только тишину в собственной груди и видел перед собой тот самый взгляд, который погас. Погас, потому что он, Юрочка, не вышел. Не осмелился. Не выбрал его. Теперь их мимолётное, вчерашнее свидание казалось сном. А реальностью была эта душная, звенящая хрусталем и фальшью карета, увозящая его в самое сердце того мира, от которого он так отчаянно хотел сбежать к человеку у фонаря. Надежда, такая яркая час назад, теперь лежала в его душе осколком. И он понимал — второго такого шанса может и не быть. Зима была долгой, но её чудеса, как оказалось, имели свой предел. И одним из таких пределов была воля генерала Плисецкого, безжалостно разминавшего в ладони хрупкие лепестки юных, запретных чувств.
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать