Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
За 24 июня всегда наступает 25, даже если граната, летевшая в министра, застряла в проводах.
Что делать, если в Шарите лежит третье лицо Веймарской республики? А если твою новорождённую родину рвут на части Уайтхолл, Берлин, красный Владивосток и белый Ростов? А если капитал в очках и с тростью требует предать все идеалы сразу — думая, что их тебе заменила животная жажда выжить?
Ответы найдутся в прошлом, которое привело Софью, Рустема и Александра в Берлин. Хватит ли им смелости туда нырнуть?
30 мая 1916 года. Александр
25 августа 2025, 02:03
— Приват-доцент Казыгашев? Вас-то мне и надо.
Голубой околыш полицейской фуражки показался в дверном проёме, бесцеремонно прерывая экзамен по международному праву. «Жертва» Александра — пухлый понтиец в тесном форменном кителе Бакинского университета — из бледно-розового обернулся пунцовым. На задних рядах кудряш с лукавыми глазами — весь юридический факультет знал, что по вечерам в субботу тот заглядывает в охранное отделение — расплылся ядовитой улыбкой. Нервное хихиканье остальных быстро заглушил стук крышками бюро — не одобрительный, как в России, а грозный, недовольный, силящийся изгнать нечистую силу.
Александр подавил вздох, что застрял в горле плотно накачанным мячиком из чистого воздуха.
— На каком основании прерывается большое испытание выпускников?
Как будто им для этого нужен повод, сверлила лоб строптивица-мысль. Как будто он обязан перед тобой, «вьючным скотом просвещения», отчитываться.
Бакинский университет отличался от Петербургского, как Нерчинская каторга от минусинской богадельни. На Неве филёры в аудиториях были скорее постыдным и порицаемым исключением — здесь трогать их боялись, а полиция накануне больших праздников пристрастно оглядывала коридоры и совала нос в аудитории. В Петербурге перед занятиями пели «Gaudeamus igitur» — в Баку дни учения начинались с с удара колокола и «Преблагий Господи, ниспосли нам благодать Духа Твоего Святаго…». После молитвы на преподавательский стол ложился «присутственный список» — и даже литургия не спасла бы того, кто за год пропустил бы треть занятий.
— В городе холера, — гаркнул полицейский. — Университет, кроме медиков, велено вывезти в Тифлис. Декрет стратига.
Аудитория зарябила волнистой каспийской бирюзой:
— Холера? Значит, не врут базарные слухи!
— Это всё из-за персов!
— Дожили. Загадили город…
— А как вывозить-то? По-хорошему надо карантин объявлять.
— Разговорчики в строю! — крикнул полицейский, забыв, что находится в университете, а не на построении. — Зараза в рот залетит. И вообще, пока вы тут, господа интеллигенты, болтаете, на вокзале билеты раскупают. Так что шагом марш и не брюхатить мне голову. Всем ясно?
Холод отхлынул от пальцев — Александр на прощание даже тепло кивнул полицейскому. Тот в ответ улыбнулся и даже подмигнул. Ромейя сбрасывала покрывало святой матроны-императрицы — и снова бесстыдно плясала по собственным же правилам задорной нагой циркачкой Феодорой.
В Петербурге-Петрограде свободу можно было сжимать, скручивать, давить, запихивать в теснейшие чуланы. Соборы французской кладки и дворцы итальянской фантазии, казалось, ручались за вольный дух, но при первом громе пушек оказывались всего лишь грудами изящно обтёсанных камней. В Ромейе — от блистательного Константинополя до заштатного Крестоградска — купола, кресты и коридоры требовали покорности и благочестия. И всё же свобода пробивалась сквозь щели меж булыжников брусчатки, меж потрескавшегося цемента и неплотной кирпичной кладки. Как сорняк. Как жизнь. Как воздух.
Во время молитвы православные из тех, что мечтали о сытом местечке, тянули слова на пример певчих — от фальши болели уши и взрывались смехом задние ряды. Веровавшие исключительно в Бога — сил верить в родину к последним классом гимназии не оставалось — чеканили слова, как судья приговор. Остальные — «местноверцы» — бормотали нечто своё, растворяя его в общем гуле из минимум четырёх языков: русского, старославянского, азербайджанского и повторяемой к коллоквиуму латыни.
«Присутственники» обычно на треть, а то вполовину превышали то, что собирала перекличка. В первую неделю Александр пытался их честно проверять, но уже к вечеру среды бросил это дело — после четырёх лекций и латинского коллоквиума язык не хотел отлипать от нёба. Когда он покаялся за нерадивость перед деканом — профессором Оболенским, тот лишь добродушно улыбнулся в седые моржовые усы:
— Списки у нас Ильхам ведёт. Архонтия просвещения больно нервничает, когда ей правду присылают. А так и волки сыты, и овцы целы.
В целом факультет был благодушно единодушен по поводу константинопольской политики.
— Гоняют, как почтовых лошадей! И студентов вместе с нами! — возмущался по вечерам Оболенский.
— И ради чего — всё это усердие? — поддакивал доцент Ракитин, закусывая пахлавой кофе, оседавший на зубах чёрной гущей. — Дабы не читали революционных газет и не шатались по чайханам в учебное время? Да им вокруг оглянуться достаточно, чтоб напитаться крамолой с вольтерьянством! Вчера на базаре персидские пленные подаяние просили — скелеты! Хоть в данс-макабр, хоть на гравюру Гойи! А главное, наши из горных анатолийских фем ничуть не лучше. Одежда — такие же лохмотья!
— «Вольтерьянство» — это от слова «Вальтер»? — вклинивался в беседу Ильхам Хальвасов, кафедральный писарь и кофевар. — Интернированные за Шамахы гапысы болтают, дескать, в Германии какого-то их важного промышленника по имени Вальтер в кутузку за речи о мире упекли.
— Я за него рад, — хмыкал Ракитин. — В кутузку — значит, в кутузку. Это не шестнадцать лекций в неделю горло драть.
— Шестнадцать! — бурчал себе под нос приват-доцент Гурьянов — магистр, не защитивший диссертацию и с каждым днём терявший надежду стать полноправным доктором. — Тоже мне Эдуард Исповедник! Тридцать не хочет — пятнадцать у юристов и пятнадцать у историков?
Слушать международное, частное, римское и прочее право в объёме двадцати часов за пять дней не всем студентам было под силу. Чего уж говорить о полицейских, которым хватало уловить ушами слова о «благословенном базилевсе» и, посчитав лектора благонадёжным, удалиться в винную лавку.
Едва голубой околыш скрылся за дверью, аудитория снова заполнилась хлопками крышек, царапавшими барабанные перепонки. Хуже стука были, пожалуй, только выкрики с мест:
— Наконец-то начнётся! Надо в народ идти, на бунт подбивать! Как в тридцать первом!
— Это персы всё. Сбросить ксерксово отродье в море!
— Какая эвакуация? Бред собачий! Объявить карантин, создать бригады!
Александр хлопнул ладонью по столу — хлопок утонул в пучине гвалта. Повысил голос — студенты оказались громче. Пришлось распахнуть окно, чтоб в аудиторию встречным палом вторгся гул улицы — от лопота старушек-торговок до пароходных свистков. Спустя пару минут студенты смолкли.
— Попрошу не терять головы. Холера по воздуху не передаётся, а за час экзамена все билеты не разберут. Господин Бердзенов, своё «выше удовлетворения» вы уже заработали. Не поможете товарищам?
Пухлый понтиец расстегнул воротник. С лица его спала краска. Александр тем временем выудил из нижнего ящика стола стопку желтоватых тонких листов. Пальцы насчитали восемьдесят семь.
— Раздайте по листу на будущего юриста, — протянул он бумагу Бердзенову и повернулся к высокой грифельной доске, в которую уже впитался мел латинских фраз. — Тринадцать из вас уже удовлетворили меня своими устными ответами. Остальные пусть удовлетворят сочинениями на тему «Отличия римского права народов от современного международного права». В двенадцать вернусь сюда и соберу работы.
Снова ропот и шёпот.
— Про это диссертацию написать можно! А нам час да листа огрызок!
— Представьте, что вы древние лаконики — борцы с изнеженными Афинами. Ещё вопросы?
— А уже ответившим что будет?
— Лишний час добраться до квартиры и собрать чемодан. Ответившие, пожалуйте на выход!
Поворчав, экзаменуемые всё же взялись за писчие приборы. Александр тем временем выскользнул в коридор. Привычную прохладу и тишину будто унесло на хлёстких, более привычных зиме ветрах: ухали роняемые на паркет чемоданы, семенили кастеляны и писари, шлёпая подошвами мягких тапок без задников, бежали раскрасневшиеся медички в белых халатах-балахонах.
В молочно-серой ситцево-льняной толпе мелькнул чёрный крепдешин. Александр протёл глаза: к аудитории спешил Ракитин с двумя саквояжами в руках. За ним цокала каблучками невысокая дамочка с мягкими чертами лица и густыми, как у армянок, бровями.
— Сандро! Вы ещё в нашей горестной обители? Мон амур, позвольте представить — Александр Богданович Казыгашев, мой товарищ по умножению познаний и скорби, наш Дрейфус-Минусинский. Его к нам из Петербургского университета прислали!
— Enchantée, — протянула дама руку в нитяной чёрной перчатке. — Тамара Менгрули, вдова вольноопределяющегося Корзинова. Боже, даже звучит гадко! Я ведь в гимназии Гурамишвили первой ученицей была, на физико-химический поступать хотела! Что любовь делает с женщинами… А вы здесь по сыску и ссылке?
— Это имеет значение? — подёрнул плечами Александр.
— Не переживай, — склабился Ракитин. — Сандро не ссыльный: он честный эсер и прилежный каторжник ромейского просвещения. В нашей богадельне в четырнадцатом международное право читать было некому. А у него диссертация по декларации Мартенса. Новатор, смельчак — вот и послали такое дарование набираться международной практики.
Александр прижался к стене, чтобы не упасть — то ли от усталости, то ли от удара словом в солнечное сплетение. Он почувствовал себя призывником на медосмотре — голым, беззащитным, дождавшимся своей очереди на осмеяние. А впрочем, снова зудело сверло ехидны-мысли, кто был в этом виновен? Кто тешил себя иллюзиями, упиваясь учительскими похвалами в гимназии и блестящими отзывами в университете? Кто верил, что работа о праве войны и мира сделает его, провинциала-полукровку, равным Преображенским, Востоковым и Кара-Мурзам? Кто, не желая смирить себя и загнать желания под ярмо обыденности, переписывал Керенскому лекции, якшался с Мартьяновым-младшим, Некрасовым, Шлихтером и Небу известно кем ещё? Кто возомнил, что он имеет право — на политику, на дерзновение, на лучшую жизнь?
«Отечество признало вас верным слугой. Будьте достойны этого высокого доверия», — ладонь ректора прожигала тогда пиджак. Слёзы на щеках, принятые многими за верноподданнический экстаз, пытались разъесть щёки. Брошенное в кабинете «господин трудовик-инородец, я бы на вашем месте убрался подобру-поздорову, пока не начались погромы» расстреляло в упор. До Баку Александр добрался живым трупом.
Он пытался воскреснуть: проводил субботы в библиотеке, приносил себя, высушенного латынью и римской историей, на лекции профессора Тарусского — «солнца конституционалистики без конституции», размышлял со студентами о праве государства на смертную казнь и на военное вторжение. Череда занятий гнала мысли о прошлом в засаду. И всё же по ночам с субботы на воскресенье они возвращались — не кошмарами, а клубками образов и чувств, коловшими сердце исподтишка размеренной китайской пыткой.
— Ну не куксись, Сандро! — хихикал между тем Ракитин. — Рано ещё сохнуть. Я вот сюда вообще по ссылке и сыску в седьмом году загремел. И ничего — жив курилка! Правда, мон амур?
— Не рано, — буркнул Александр. Обида рвала узду и прорывалась наружу гноем настоявшегося прыща. — Холера уже на пороге. Декан у себя?
— У тебя спросить и хотел. Экзамен ведь принят?
На виски надавило клещами. Он хотел обсудить со студентами, которых на третий год научился немного любить, спор естественников и позитивистов. Поспорить, чтобы потом повысить балл за умение вести дискуссию, о достоинстве пленных и основах права на приз. Он хотел быть тем, о ком писал в диссертации — а стал Дрейфусом-Минусинским.
— Через час будет принят. Но мешкать резонов не вижу: раз сюда заходили из охранного, значит, люди стратига уже оповестили и деканов, и ректора.
Подниматься в кабинет Оболенского пришлось по чёрной лестнице: парадную уже усыпали ящиками, связками книг, беспорядочными кипами мантий, конфедераток и манишек с манжетами. Дверь в обиталище декана была распахнута настежь — к привычным запахам старых фолиантов и крепкого кофе примешивалось кисло-острое, как имбирь с клубникой, зловоние страха.
— Садитесь, господа и… это ещё кто? — оторвавшись от бумаг с золотым двуглавым орлом, Оболенский выкатил подслеповатые глаза на Тамару.
— Томочка, супруга моя, — затараторил Ракитин. — Будущая. Невеста, то бишь. Второго дня, как узнали, что её вольноопределяющийся того, обручились. Нельзя, знаете ли, вдову войны в беде бросать — не по-людски это. Сделайте милость, господин профессор, добудьте билетик и для неё тоже. Хоть третьеклассный. Я без неё в Тифлис не поеду! Сгину тут от холеры. Кто нашим оболтусам jus civile и lex mercatoria читать будет?
Оболенский, простонав, закрыл лицо руками. Его длинные холёные, как у пианиста, пальцы, задумчиво постукивали по высокому лбу, обрамлённому снежно-белой шапкой чёлки.
— Жаль, что мы в Ромейской империи, а не в Римской. В Римской в багажном могла бы ехать, как ценный груз. А здесь?
Ирония профессора раньше спасала и бодрила, но сейчас казалась припаркой мёртвому. Никто в кабинете не засмеялся — даже не улыбнулся.
На стол тем временем легли семь зелёных талонов. С марта, когда в Зунгулдакии забастовали угольщики, железнодорожные билеты стали «карточным» товаром. Получить их можно было либо по распоряжению экономической архонтии, либо «по высокому повелению стратига» — то есть, за взятку ценой четырёх мест в третьем классе. Взятки платили всем, что попадалось под руку, но, чем ближе становилось лето, тем охотнее начальники станций брали их не романтами, а натурой — картвельским вином, шекербурой или бараньими тулупчиками.
— Считаем вместе. Раз — Я. Два — профессор Тарусский. Три, четыре — доцент Лицын и вы, Ракитин. Пять, шесть — приваты: Казыгашев и Гурьянов. Семь — наш Ильхам-ага. Ни единого лишнего билета! Где восьмой доставать предлагаете?
— Вакацию обсуждаете? — подал Ильхам голос из своего закутка с архивными записями. — Бросьте, Христофор-паша — куда мне на старости лет ехать? Да и потом — у Омара, младшенького сестры моей, лавка тут. Больно юн, ветер в голове гуляет — на кого дела бросать, случись что?
— Хотите доблестно слечь в холерный барак? — скалился Ракитин. Ответом была шотландская дева наточенных холодом глаз. Особенно острым оказался взгляд Оболенского. Александр считал в нём то, что услышал два года назад в ректорском кабинете.
— Простите, но это отчаянный шаг, — из деканского голоса выветрились остатки иронии. — Вы должны понимать последствия.
— Не хуже вашего в этом разбираюсь, — фыркнул Ильхам. — Думаете, мора ни разу не видел? Всякое бывало — и ничего, живу-здравствую. А вот то, что у мужа тётки в девяносто третьем в самый разгар холеры аптеку сожгли… И ведь ни войны тогда не было, ни персов!
Александр вздрогнул, вспоминая выкрики о «ксерксовых отродьях» в аудиториях. В очередях на базаре бросали выражения более простые, грязные и хлёсткие — «псины шахские», «черви крымские», «холуи шайтановы». Перед глазами блеснули искры. Ноздри защекотал лак тёмной крови на засаленных волосах и смуглой коже, обтягивающей острые рёбра. На языке засвербило чеканно приличным «беспорядки» и тошнотворно верноподданическим «борьба с враждебными элементами» в газетах. Земля под ногами задрожала — будто пол и стены начинили нагревшейся на летнем солнце взрывчаткой.
— И думать не смейте! — моржовые усы Оболенского беспокойно дёрнулись. — Как мы без вас отчёты в просвет-архонтию составлять будем? Гурьянов тоже молод-зелен, как брякнет что — я неделю объясняйся! И хватит называть меня «пашой»! Услышат — будет нам и «Дело», и «Смерть Тарелкина» разом.
— Обижаете, судари, — буркнул Ильхам, захлопывая очередной том студенческих справок о благонадёжности. — Я котяра старый: где в амбаре, где в чулане — схоронюсь, крошек наскребу, так и выживу. Только вот кровь родную бросать не хочется.
— Останетесь — кровь ваша на стенах окажется. Сами говорите, что знаете, как оно бывает. Сначала пленных шахских солдат бить будут, потом во вкус войдут — и понеслась плясать губерния! Там, за воротами, не одни ведь персы сидят…
Александр зажмурился, вспоминая стопки размноженных гурзумских и тебризских газет на квартире Рустема. Их писали «алквиады» — беженцы в Полянию и Персию, что теперь призывали ромейцев то к газавату, то к «весне республиканских народов». Призывали по-разному — одни пугали адом за бездействие, другие сулили золотые мостовые в столицах фем, третьи грезили о виселицах для стратигов с архонтами, четвёртые просто живописали сытую жизнь при шахиншахе Султан Ахмаде или при гетмане Андрии Луневиче. Соблазнённые этими речами теперь или лежали в гиблых песках Киммерии и Прикаспия, или прятались в горах, или давились гнилой фасолью в лагерях.
— Неправильно это, — вздохнул Александр едва слышно.
— Конечно, неправильно! — нервно обмахивался талонами Оболенский. — Потому и спасаемся…
— Я о другом. Персы — они ведь, когда в плен попали, оказались под опекой Ромейской державы. Чем мы лучше врагов будем, если их на растерзание бросим? Ещё и повод для бесчинств дадим.
— Повод для бесчинств этой публике без надобности, — покачал головой Ильхам. — Говорю же — аптека, девяносто третий год. А что тут попишешь? Не палками же от лагеря гонять — самим попадёт.
— К чему вы клоните? Адвокатствовать за пленных хотите? — прищурился Оболенский, снимая пенсне. — Всё это, конечно, благородно и в духе вашего любимого международного права, но мы в настоящем мире живём, а не в розовых эмпиреях.
Если бы все дышали одним лишь настоящим миром, мы бы до сих пор владели рабами и закапывали живьём весталок, хотелось огрызнуться Александру. Удержали привитая в детстве и ставшая второй натурой вежливость — вместе с памятью о том, что произошло, когда он позволил себе дерзость — пусть и дерзость стремиться к высокому.
— Россия — Ромейи старшая сестра. Не в правилах патриота бросать ближних отечеству в беде. От погромов пострадают не только персы, но и простые ромейцы.
Ракитин, до того бледный и сдержанный, теперь как будто взбодрился и даже повеселел.
— И вы, господин патриот, желаете пострадать вместе с ними?
— Зря зубоскалите, Кирилл-бей, — брови Ильхама свелись в плотную чёрточку. — Он нам и впрямь добра желает. Вот только я тоже не разберу, как предначертанное предотвратить.
— Вот и я пытаюсь это понять, — голос Оболенского стал подозрительно елейным. — Вы не соблаговолите оставить нас с доктором Казыгашевым наедине?
Тамара, трепеща, скрылась в коридоре. Ракитин юркнул вслед за ней. Ильхам переминался с ноги на ногу, но, услышав грозное деканское покашливание, тоже исчез. Корешки книг со злорадным любопытством взирали вниз с высоких полок на грозно нависшую над столом фигуру.
— Ваше счастье, господин приват-доцент, — шептал Оболенский приглушённо, — что у полиции сейчас дел по горло. Не поймите не так: погромы — зло и гнусность, убийство невинных — мерзость и преступление…
— Убийство — само по себе преступление, — отвечал Александр намеренно громко, как будто его слышали не только книги и декан, но и людской поток, сновавший по артериям и венам улиц и переулкам города. — Жизнь бесценна и неотторжима. И не государству её отнимать…
— Оставим спор естественников и позитивистов до лучших времён, — оборвал его Оболенский. — Вы же понимаете, что после сегодняшней речи я не оставлю вас в Баку? Ильхам — добрый малый, но семье своей уж больно предан. А у рода Хальвасовых языки длинные, да и друзей немало. Ещё и эта Тамара… как вы могли оказаться таким неосторожным! Вы ведь были в этих ваших… незаконных сборищах!
— В России партии легальны, — парировал Александр, но Оболенский его уже не слышал.
— Пойдут слухи, что вы вступились за персов. За врагов двух сестёр-империй! Будучи моим подчинённым! Под моим покровительством! Молодой император Христофор ссылал в Крестоградск за меньшее!
— Но сейчас император уже не молод… И я сделал это в патриотических выражениях…
— И опять эта ваша неосторожность! Вы меня простите, но в уголовном праве это можно счесть явкой с повинной!
Оболенский со стоном рухнул в кресло и закатил глаза. Мебель страдальчески заскрипела.
— Вот что мне прикажете с вами делать? Оставить здесь — дать повод толкам. Или, думаете, мы, Ромейя, стоячее болото? Полагаете, мы не в курсе ваших знакомств со всяческими эсерами?
Пальцы раздражённо теребили седую шевелюру. Язык Александра с трудом ворочался во рту.
— Мне кажется, вы преувеличиваете…
— Вам ка-жет-ся! — крик Оболенского хлестнул нагайкой. — В Никомедии декан историков уже зарубки на стене камеры считает. Присный архонта военных дел — и что, спасся? Даже не в имение уехать — в крепость засадили! И не надо мне тут начинать — вор, мол. Все мы воры — иначе в Ромейе не выжить. В Ромейе… И ведь забрать тоже смерти подобно. Вы ведь и там свои речи заведёте. Да если и не заведёте — «декан юридического факультета спасает сотрясателя устоев»! Вывозит его из Баку, пока остальные помирают от заразы!
Сердце билось медленно и тихо, будто прячась от бури в уютный закуток, где не было ни деканских криков, ни императорского сумасбродства, ни холеры с погромами. Шёлково покорные слова срывались с губ на выдохе:
— Я подчинюсь любому вашему решению, Христофор Борисович.
— Любому! — фыркнул Оболенский. А как его принять? Как?! Монетку, что ли кинуть?
Глаза декана вдруг округлились, точно от озарения. Поколебавшись с мгновение-другое, он похлопал по карманам жилета.
— Монетку… Монетку, значит. А ведь неплохо — почти как в Греции и Риме. Пусть нас ведёт судьба. Фатум, мойры — без лишних мудрствований! Древние ведь тоже знали, что многие познания — многие скорби… вот она, родимая.
Золотой романт с молодым, безбородым ещё Христофором Третьим сверкнул между пальцами. Их заполняла возбуждённая твёрдость пьяного собственной правотой — трезвый бы дрогнул.
— Орёл — летите в Тифлис с нами. Император — остаётесь здесь защищать многоликий и многоязыкий ромейский народ.
Монета взмыла в воздух — Александру казалось, он пропитался трупной сладостью. Таким был путь из Петрограда в Баку. Такими были последние два года. Несмотря на все усилия — прошлые, настоящие, будущие.
Дрожащее звяканье Оболенский угомонил бодрым хлопком. Александр отвёл взгляд, как при заборе крови. Пот противно щекотал виски и нос. Так сонным сумрачным утром стекала от запястий к локтям мыльная вода — жирная, холодная убийца беззащитных комочков дрёмы.
Сквозь полусумрак зажмуренных глаз прорвался сначала выдох облегчения, а затем окрик:
— Ракитин!
Дверь стеснительно скрипнула.
— Да-с…
— Повезло вам, Ракитин — поедете в Тифлис с невестой. Ильхам, можешь ехать с нами — за лавкой твоей Сандро присмотрит.
Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.