Многорукое

Ориджиналы
Джен
Завершён
PG-13
Многорукое
Samantha Ritterin
автор
Пэйринг и персонажи
Описание
Учащийся на юриста юноша, готовящийся стать присяжным поверенным, не ожидал на своей практике столкнуться с закованным в наручники братом.
Примечания
Мой тгк: https://t.me/+egEh2HoCaDtjM2Vi Помни имя свое – Черный человек; то самое пение из финала, за исключением, что вокал ниже мужской, а стихи, конечно, принадлежат не Есенину. Стихотворные вставки между эпизодами взяты из песни группы Дайте танк (!) – «Смешно» Действия происходят в альтернативной Российкой империи, приблизительно в 1880-1916 годах.
Поделиться
Отзывы

***

Вы стреляете на поражение Фейерверками, чтоб неба не было. Вот бы знать, каково отражение; Вот бы знать, каково отражение, Когда зеркало смотрится в зеркало.

      Сад имения славился своими деревьями: яблони осенью наливались солнечным, румяным теплом, ягоды черемухи сверкали капельками дегтя, рябиновые кусты орошали ветви тяжелыми гроздьями, вместе с древним вязом гнувшись к флигелю. За забором сада был уклон, мягко вознающийся в реку. На берегу стояли мерзнущие березы; ивы склонили до самой воды свои пряди.       Серафим, мальчик дружелюбный, но из-за болезненности эту доброту сковавший, сидел в беседке и сквозь прутья, оплетенные крыжовником и плющом, наблюдал за сараем, у которого дворовый рубил дрова для бани. На коленях у мальчишки, готового вот-вот вступить в юность, лежала книга, написанная по-французски. Маменька настаивала так. Заводила за уши его кудри, целовала в макушку, гладила по щеке белой, мягкой ладошкой.       Из двора имения отделилась фигура, степенно втекла в сад. Серафим вгляделся, сквозь наливающиеся, тугие бусины крыжовника высматривая эту личность, явно бывшую молодым еще юношей — не сильно старше его самого.       Эта личность втекла в беседку, вместе с собою занеся переплетения самых разных одеколонов.       Слово за слово отстукивалась скорлупка, растворялась в воздухе вместе с неловкостями. Познакомились быстро, плавно; сошлись жестами на том, что да, братья. Так бы и общались, перемигиваясь, отщелкивая по кусочкам эту скорлупку, которую Василий ковырял настойчиво и как бы шутя, но с Серафимом сделалась злая шутка; произошла она, когда юноши выступили из беседки в самый сад, под сень яблонь и дубов. Тошнота вскружила голову так внезапно, что Серафим осекся и вмиг прекратил улыбаться.       Серафим, сгорая от стыда, в панике огляделся. Возвращаться на скамью — глупо, бежать к террасе — еще хуже, ведь не добежит и рухнет. Пока он размышлял, что делать, мир стал кружиться, завиваться зелеными волнами. Что-то ударило под самые колени, и Серафим, охнув, приготовился падать — хотя напрочь потерял верх и низ. Но тело замерло — чужие руки обхватили его поперек живота, а потом бережно прижали к такому же чужому телу, поддерживая.       — Я слышал, конечно, о твоей падучей, но стать свидетелем и не надеялся. — Серафим попытался вывернуться, но Василий не пустил. — Ты ведь на ногах едва стоишь, дай хоть доведу до террасы. Там и воздух свежий, и тень…       Дрожащие губы Серафима, лишенные всякой краски, невпопад шептали полнейшую околесицу — обида, стыд, злоба и смятение никак не могли скомкиваться в удобные для соображения слова. Так он и перебирал каменную дорожку слабыми ногами, стыдясь всего себя.       Уже на террасе Серафим закрыл красное лицо мокрыми ладонями и стал дышать — сосредоточенно и грузно. Тянуло извиниться, но любые извинения окажутся поздними и ненужными. Василий повелел подать воды и сладкого чаю; сам сел рядом на скамью, резную и прохладную, спинкой повернутую как раз на ветер. Из сада тянуло спелыми яблоками и пылью.       — Excusez-moi, — выдохнул, наконец, Серафим, — je suis si mal à l'aise.       Василий вскинул брови, будто щедро помазанные углем, и Серафим устыдился себя до того сильно, что в глазах закипели слезы.       — Почему не по-русски? Откровения на языке сантиментов? — Василий доверительно положил ладонь Серафиму на плечо и заглянул в лицо своими поразительно зелеными глазами. — Я понимаю все, незачем волноваться, это же для меня явно и не смущение, и не нагрузка. Был бы я не предупрежден — то все равно бы озаботился. Плохо ведь человеку. Я вообще-то такого мнения, что всем нужна помощь разная, знают люди о нюансах, или же только догадки имеют. И вообще — помогать нужно даже тогда, когда помощь кажется излишней. Помочь донести чемодан или одолжить денег, когда не хватает на лишний сюртук. Впрочем… Давай отвлечемся — уже и несут чай…

У меня все стаканы без днища, Чтобы лить без конца можно было. Вот бы знать, кто становится чище; Вот бы знать, кто становится чище, Если мыло намыливать мылом.

      — Вы — мой брат, выходится. — Серафим осекся — в горле звякнуло лезвие. — Знакомству…       — Огорчен? — с усмешкою прервал его молодой человек, игриво сжав руки в кулаки и сверкнув браслетами наручников. — Давай на ты, Серафим. Знакомы ведь уже.       Глаза травяные; такие бы в чай заваривать и пить без сахара — чтобы распробовать как следует каждую сокровенную эмоцию, понять, в какие моменты зелень глаз подергивается слезами, весельем или туманом.       По форме глаза точь-в-точь, как у самого Серафима — тот же разрез и так же по-девичьи посаженные ресницы, так интересно смотрящиеся на в целом мужественном лице. Вороные волосы были коротко острижены; на щеках и подбородке синела щетина.       Серафим помнил, что они когда-то знакомились лично, но за прошедшие года воспоминания здорово запылились; им неоткуда было черпать силы на поддержание чистоты. После гимназии Серафим поступил в юридический университет — и с головой окунулся в учебу, пропуская даже важные для семьи события. День рождения отца или матери, или той женщины, которая является матерью Василия, — Серафим игнорировал письма, а если хватало храбрости прочесть, то ответы писал сухие и рядовые, как по образцу. Знакомства заимел также новые, соответствующие.       Возвращение к реальности таким путем было издевательством над слабыми нервами Серафима. Мало того, что присяжный поверенный, которому помогал Серафим, сунул ему важные бумаги (сославшись на «ум» и «смекалку» юноши), так еще и не сказал, кем ему обвиняемый приходится. Быть может, правда был не в курсе. А может, специально шпильку такую сунул — в сам мозг. Да и не мог специализированный веркар не знать.       Василий кивнул подбородком на папку, которую Серафим держал так, как взял бы какой-нибудь щит или табличку. Но брат и без нелепых надписей выгадывал мысли Серафима.       — Не откроешь даже?       — Ознакомился с… твоим… делом ранее. — Серафим неловко опустился на стул, сраженный оголенным, откровенным взглядом брата. — Никак не смогу повлиять, у меня… У меня практика институтская, да и без того я на присяжного поверенного смогу претендовать, только пять лет отслужив помощником. — Серафим переплел пальцы; запонки в манжетах осуждающе сверкали, вынуждая оправдываться и дальше. — И без того ситуация никакая совершенно и… никакого для тебя ужасающего исхода не вижу.       Василий строго кивнул ему.       — Наручники мне зачем?..       — Я… Не знаю.       И отвел взгляд — чтобы брат усмехнулся и вздохнул, вгоняя Серафима в жгучую краску, которая вот-вот — и извинениями сбивчивыми начнет жечь язык, уже не помещающийся во рту от желания говорить и говорить. Вместо этого говорили дрожащие пальцы, которыми Серафим открыл папку. В глаза бросилось описание брата, данное полицейскими: «Ростъ 6,4 фута, худощавъ, лицо бѣлое, ​свѣжее​, выбритое, волосы ​черныя, сѣро-​зеленыя​ глаза, носъ закругленный, губы тонкіе, подбородокъ острый». Страницы шелестнули; Серафим пробежался глазами по описанию преступления.       — Тебя с большой вероятностью оправдают, но дело требуется пересмотреть. Суд будет завтра. Явка обязательна.       — И даже на мою задумку смолчишь?       Серафим заставил себя поджать уголки губ. Владимир Алексеевич так учил — чтобы никакой веркар и — тем более!.. — веркра и шанса не имели — трагедезируй любую мысль в апофеоз. Перед Серафимом сидел явно не веркар и не иной колдун, это без сомнений, но бесстрастие сохранять велели последние два с лишним года. Два с лишним года обучаться лгать: словами, лицом и жестами; скрываться от себя самого и от всех, прячась за потертым пиджаком.       — Ты заявился на бал к графу Сколкину, — бесстрастно начал Серафим, — назвавшись французским дворянином, и, пока гости веселились в саду, объявил одному немецкому гостю, Элиасу Хуберу, что граф-де свой особняк продает. Обрадованный гость отдал тебе авансом деньги. Аванс составлял три тысячи рублей ровно. Утром, с пожитками и слугами, Хубер явился в особняк и встретил недоумевающего Сколкина.       — Разве не забавно?       — Зачем?       — Забавно.       — Ты… невменяем?       — Нет, просто забавы люблю.       Серафим потер лоб. Откровение брата казалось таким голым, что походило на безумие и детскую наивность в равной степени.       — Надеюсь, следователю ты иначе выражался, — злобно проговорил Серафим — он и сам не знал, правда он злится, или же что-то искусственное в груди заставляет его лгать самому себе. — Я требую от тебя откровения, потому что тебе же так будет лучше.       — А я уже знаю, что меня оправдают.       — Это… это не меняет ситуации.       — Поспать бы тебе.       Серафим нахмурил брови и закрыл папку, оставив на ней самые кончики пальцев —прозрачно-белые ногти вонзились в картон. Веркарам проще, и этот факт Серафима не то, чтобы как-то особенно обижал. Видеть каждую эмоцию, ухватывать каждое сокращение крохотной мышцы на лице, следить за пульсом — и все это всей своей сутью. Желудок сжался. Как же это наверняка страшно. Писатели в большинстве своем были из веркаров, и человеческие эмоции они вырезали, сплетали и раскладывали на метафоры и сравнения, скручивали в аллегории. Отдалиться от Создателя — и узреть портрет всего внутреннего мира человека, или ходить со звездой на шее — и отчаянно нуждаться в осознании человеческой сути.       — Ежели хочешь поговорить по душам и обсудить всякую ерунду, то, пожалуйста, потом.       — Мне больше нечего сказать.       — В таком случае… — Серафим поднялся. В животе всколыхнулась яркая, взволнованная тоска — уже натуральная. — Мне больше не о чем с тобой говорить. Суд в десять часов утра. Попрошу не опаздывать.       Василий напоследок взглянул на него странным взглядом — и улыбнулся, кивнув.

А вам все смешно. Пока мы опускаемся на дно. Спасатель утонул давно, И больше никого не будет, Мы совсем чужие люди, Принесите мир на блюде. Я не улыбнусь — мне все равно.

      Нужды у Серафима были различны. На какие-то он позволял себе закрыть глаза, некоторые игнорировал, от каких-то отмахивался, как от особо назойливого комара.       Серафим отчаянно нуждался в нормальном тепле, а не квартирке, которую он за бесценок снимал у одной хозяйки — немки, ныне покойный муж которой был инквизитором. Вечный траур женщины доставлял Серафиму немало хлопот; узнав, что муж ее погиб от рук аводника, Серафим поклялся рот на замке держать и не распыляться с ней о своем близком знакомстве с веркаром — а это уже было похоже на издевательство над всеми аводниками, зарегистрированными в империи. Ничего с этим не поделать. Разные люди бывают, и с особо крепкими Серафим не умел справляться. Проще ведь многозначительно соглашаться на любую фразу.       Все пространство за пределами комнатки Серафиму проще назвать многорукой тварью с сотнями голов; тварь это умеет говорить только одно и то же, невообразимо неинтересное и неявное. Оно не умеет говорить без ошибок, цельно и ясно. Люди не умеют без слов ненужных и нелепых.       Поэтому Серафим нуждался еще и в людях. Человеческих, гуманных, настоящих, без масок и пиджаков, под которыми они так раздражающе прячут свои сердца. Сердце у Серафима дикое, так Владимир Алексеевич ему говорил. Дикое, необузданное, живое, но для чего-то другого — «А еще, Серафим, запомни, пожалуйста: не сковывай ты себя тем, что душит шею. Ты сгниешь так. Ну их, эти чужие взгляды и шепот! Ты-то себя знаешь. Ты, Серафим, себе хозяин, один. И больше никто. Живи так, как хочет сердце».       Василий так и жил. Со взглядом, распахнутым навстречу всему живому и яркому, откровенному, с манерой речи, странной и театральной. Он, пожалуй, и играл какую-то роль — но не ту, на какую его определила какая-тот высшая сила, а его, личную, интимную. Сам захотел — сам отыгрывает, выкладываясь на максимум, до морщинок у глаз, до слез откровенности и замученной любви к миру. Василий рано оторвался от матери. Отослали к теткам в какой-то северный городок, а оттуда в гимназию, еще дальше от любых родственников. Родственные связи и не сумели как-то укрепиться и связать его с матерью, отцом или теми же — не приведи Создатель — тетками, одна другой сварливей. В коммерческую академию Василий поступил с легким сердцем и без намерения покорять вершины.       На столе Серафим увидел письмо — и по не читаемому почерку, которым оно было подписано, сразу понял личность адресанта; бумага пахла цветочными духами Светика. Серафим снял пиджак, положил его на спинку стула и поежился от холода и сварливой тяжести в животе. Голод дал о себе знать, но есть Серафиму не хотелось. Хотелось лечь — и заснуть.       Еще сильнее было желание заявиться к Василию и поговорить с ним. О чем угодно, хоть бы до слез нелепо обсудить банальные погодные вещи, но с Василием, открытым и волнующем. Живым.       Сердце в груди Серафима застучало чаще, заныло, как от физической боли, и Серафим поспешил сжать рубашку на груди. Болело оно от обиды или от понимания, что так просто ничто и никогда у людей не бывает, — Серафим точно не знал. Но осознание того, что для встречи придется выдумывать аргументы, а сам Василий может не хотеть его видеть, было невыносимым, и чем дольше Серафим думал о глупости и наивности своих мыслей, тем хуже становилось его телу. Фигура Василия, маячащая где-то там, за дверьми и улочками, затерялась во мраке, пугающем и липком.       Серафим лег на постель прямо в одежде, сжал свои локти, попытался даже заплакать, но не вышло ничего, и сам не заметил, как тьма век сменилась тьмой сновидения.       Снился ему подоконник, охваченный солнечным светом, и зеленый чай, зажатый в белых ладонях.

Я не дрался, а тело болит. Я не пил, но ужасен мой вид. Я не болен, но бледен, как мел. Я не жил, а уже постарел.

      Светик лукаво ему улыбнулась, капризно надула розовые губки и сложила узкие ладони на коленях. На деревянных ящиках она, аккуратная и узенькая, смотрелась так же, как синичка в кусках свежего мяса. Короткие перчатки охватывали запястья, рукава рубашки мягко обнимали руки, а юбка платья чуть-чуть приподнималась от того, что она закинула ногу на ногу, и открывала вид на кожаные сапожки. Саквояж, стоящий тут же, был маленьким, но Светик могла обойтись и без него. И без туфелек, а так, босыми ногами. Без обуви по головам ходить удобнее.       — Через пять минут отправляемся, — сообщил работник поезда. Он вывалился из вагона, схватившись за косяк и выгнув колесом свою могучую грудь, стянутую тканью рабочей одежды. — Прощайтесь, что ли… а то не очень-то законно отправляетесь.       — Ваш легкий намек отдает угрозой, — улыбнулась Светик и поправила кудряшки. — Уверяю, я и остальные «незаконники» будем в полном порядке.       — Я ж не спорю. Так, шучу… — и его неловкая фигура скрылась в вагоне.       Серафим глянул внутрь. Ящики, какие-то приборы, накрытые тканью. Напоминало развернувшуюся грудную клетку человека, попавшего под удар кузнечного молота. Все торчит, все — неясное.       — Так нужна тебе эта новость… — поежился Серафим.       — Это для научной статьи, Фимочка. Ох, вот и… — Она не договорила, стихла и подобралась, полезла в саквояж за документами.       Серафим обернулся и столкнулся с полицейским. Они обменялись кивками — собачьи, цепкие глаза мужчины сверкнули, осматривая Серафима от чернявой макушки и до носков ботинок, выискивая малейшие отклонения от многорукой банальщины.       Документы из тонких пальчиков Светика перекочевали в грузную ладонь полицейского. Он изучил документы, сверился с описанием в пашпорте — и кивнул ей, возвращая бумаги, после чего выжидательно повернулся к Серафиму. Полицейские умели делать так, чтобы любой человек, попавший под влияние кровожадных глаз, выдумывал себе преступление и явственно в нем раскаивался, сходя с ума и исходя пóтом.       — Я не еду, — улыбнулся Серафим натянуто, от волнения щуря глаза. Полицейский не сразу отвел глаза. — Провожаю просто подругу.       Светик поджала губы.       Полицейский двинулся дальше, через толпу кипящих работников и тех людей, которым неотложно нужно отравиться в губернию именно сейчас, на товарном поезде. Мало кто будет неделю ждать пассажирского.       Светик вынула позолоченные часы, опустила ресницы, всматриваясь в циферблат, и вздохнула, пряча их в карман жилета. Журналистка самая настоящая, не опасающаяся никого и ничего. Не было бы поезда — поехала бы с цыганами в одной телеге, да даже верхом. Уж больно нужны ей были речи губернии, которая столкнулась с убийствами инквизиторов.       — Почти девять.       Полицейский маячил в толпе своей явной фигурой, по Серафим быстро переключил свое внимание с него на толпу. Рабочие в плотных комбинезонах, девушки и мужчины в одеждах разной степени достатка…       И знакомая спина, знакомый шаг, плавный и размеренный.       Серафим похолодел, и Василий, будто почувствовал его взгляд, обернулся — и испуганно застыл на краткий миг — и этот миг Серафим запомнил на всю свою оставшуюся жизнь; это мгновение отпечаталось на веках, вспоминалось в ночи, когда сокровенные мысли просачиваются наружу.       Черные кудри были растрепаны и ниспадали на уши и лоб, придавая облику Василия какое-то кричащее безумие. Спина под жилетом напряглась, натянула ткань, пальцы крепче сжали ручку небольшого чемодана; отворачиваясь, Василий представил ему свой профиль и отвел, наконец, взгляд, на секунду тупо вперив его в окно вагона и задавая себе, верно, тот же вопрос, что и сам Серафим задавал себе: «Что же ты тут забыл?..»       Болезненно заныло сердце Серафима, и оно же встало на защиту брата, зарыдав: «Да он же не может без накала! Развернуть полотно своей судьбы, увлекаясь во что-то новое — вот твой брат!..»       Кругом — толпа, в толпе — полиция с ее волчьими глазами и повадками. Крикнешь — бросятся и выдерут куски мяса, потому что озлобленные, потому что — толпа, многорукая и нелепая, будет молча смотреть.       Один полицейский шел прямиком к Василию. Тот не мог ускорить шаг и скользнуть в вагон, потому что вызовет подозрения, но и документы предъявить не сможет — те находятся в здании суда. Бессмысленно удерживать равновесие — и насколько же тянущую злобу Серафим почувствовал к Василию за его совершенно глупую самонадеянность.       Серафим в панике огляделся, ощутив себя мухой, запутавшейся в паутине. Паук отползлал от нее к другой жертве, медленно и верно, волнуя нити, натягивая нервы. Есть ли смысл?       — Фимочка, что ты?..       И сеть паутины оплела каждый сустав, пронзила мышцы и натянула их до невозможного сильно; Серафим, не успев подумать, не сумев даже хотя бы мысленно усмехнуться на такую удачную иронию, рухнул наземь, запутавшись в этих нитях — перед тем, как вовсе погрузиться в тревожный мрак, Серафим успел заметить испуганные глаза целиком обернувшегося Василия.       Серафим проснулся на кушетке в хорошо освещенной каморке охраны. Первым делом он привстал, а потом почмокал губами, скривившись — железный привкус отпечатался на губах. Ложку пихали в зубы, точно.       В каморку зашел мужчина, сразу же сел рядом с кушеткой на стул — и накрыл пальцами виски Серафима, одаряя их покалывающим холодом.       Танакар.       — Как самочувствие?       — Весьма недурно, — пролепетал Серафим. — Который час?       — Десять почти. Откройте рот… — Серафим послушался, не без раздражения заломив брови. — Отлично, закрывайте… Прекрасно… Идти можете?       — А могу тут остаться?       — Вполне. Я вам запрещать отдыхать и восстанавливаться не в праве — более того, я обязан настаивать на том, чтобы вы отоспались как следует. — Танакар кончиками пальцев накрыл его запястье, измеряя сердечный ритм. — Охранника я согнал пока, чтобы тот в булочную сбегал. Имя, фамилия? На француза больно похожи.       — Серафим Есин. Студент. Юридический. Юридического университета. Сколько точно сейчас времени?       — Да что вы заладили… Без пяти минут десять. Часто приступы происходят?       — Тут… поезд…       — Ответьте на вопрос, касающийся вас, Есин, а после о поездах думайте, — с усталым укором поднял брови танакар.       — Раз… пять в месяц. Ну?       — Поезд отъехал спустя десять минут от начала вашего приступа. Я пришел — и увидел, что вокруг вас собралась толпа. Только хуже делали, идиоты, — при всей моей любви к людям. Какой-то французик трещал, успокаивал вас, голову держал, чтобы вы пеной не захлебнулись.       — Чернявый?       Танакар пожал плечами, прекращая щупать пульс Серафима, и забрал свои ладони себе под мышки:       — Чернявый, кожа белая, лицо свежее. — Мужчина вздохнул и положил на Серафима комок пледа, после чего вновь скрестил на груди руки и привалился к стене каморки. — Отдыхайте, Серафим. Нужно сил набраться. Там и озабочусь, чтобы подвезли. Сумка ваша вот…       Серафим потянулся к ней, скорее из желания просто убедиться в реальности происходящего, а не в пропаже оной. Сумка разинула кожаную пасть, явив темное чрево, окутанное темным подкладом. Серафим сунул руку, перебрал книги и тетради, кольнулся о автоматическое перо… он ведь собирался сразу после того, как проводит Светика, идти в университет за Владимиром Алексеевичем… тронул костяшками табакерку…       И застыл. Размышления о позоре, какой настигнет его, если он явится своему учителю, оборвались.       Табакерки никогда у него не было.       Он взглянул в сумку.       Полумрак заливался в ее глотку, прошелся и по корешкам книг, и по кисти Серафима — чтобы отблеск подмигнул на барабане револьвера.       Незаконное хранение оружия, содействие в побеге, родственная связь с преступником, — и это все у будущего юриста, возможного присяжного поверенного. Внутри затянуло, заскрипело, гнилыми зубами зажевало уставшее сердце.       Медленно Серафим выдохнул, прикрывая глаза.       — Серафим?..       Он не торопясь закрыл клапан, втянул ремешок в шлевку.       — Я очень устал, — честно сказал Серафим, улыбнувшись на миг мужчине. — Хочу домой.       — Это мигом… Подождите немного. Вы, главное, отоспитесь. Лекции пропустите. Как же вас с падучей допустят… Простите, это я так… Без зла, только с заботой…       Нет смысла идти в университет или в здание суда. Серафим опасался. Без вины виноватым его никто и не подумает назвать. Владимир Алексеевич будет бессилен против большинства, и Серафиму придется несладко. Поэтому от железнодорожной станции он выехал в центр, попросив остановить его в отдалении от доходного дома. Небольшая петляющая прогулка по улочкам позволила Серафиму отвлечься, но не расслабиться; он чеканил шаг, напряженно опустив голову. Цельных мыслей в ней не появлялось.       Он взобрался по лестнице, ступая тяжело, как старик, отворил свою дверцу — и закрыл ее, оставшись во мраке, потому что шторки были плотно заперты и едва пропускали рассыпчатый утренний свет.       Остался — один на один с пустотой своей каморки, которая в полумраке казалась еще меньше, чем обычно. Чернота густела, ежилась под мягким светом, стараясь заглотить его, но боясь выбираться из укромных местечек, куда затекла чернилами.       На столе, деревянном и накрытом белой тканью с заломами от залежавшихся свернутых граней, лежала, помимо погашенной лампы, еще перьевая ручка, пара учебников, «Stoff und Kraft» Бюрнера и гладь девственных пергаментов.       Кровать чуть прогнулась под тяжестью уставшего тела. Серафим протянул руки, зажег керосиновую лампу.       Он всматривался в ее золотой сосуд, щурясь от света, врезающегося в его глаза, хоть и не видел, не знал даже о том, что его слепит. Стену позади него, деревянную, с полкой, на которой одиноко лежала тряпка, окрашивала зыбучая темнота, описывающая неровным плясом его сгорбленную фигуру, рассуждающую мысленно обо всем.       Раздражение на всю произошедшую ситуацию приняло, наконец, ту форму, какую оно и должно было принять в пустом и уставшем одиночестве. Неясная тревога завладела сердцем Серафима, и то испуганно забилось чаще, стало отдаваться глухими шагами в висках. Дрожащие, скорчившиеся, как у старика-попрошайки, пальцы сжали рубашку и ногтями врéзались в кожу. Билось в ладонь худое сердце.       Серафим подтянул сумку себе на колени и, немного покопавшись в ней, нашел письмо — бумагу, свернутую в два раза и подписанную просто и даже как-то по-детски нелепо: «Брату отъ брата».       Сжав зубы, Серафим развернул лист.       Не знаю, сумѣю ли вовсе отдать тебѣ это письмо въ срокъ, чтобы мысли мои не перемѣнились и не втекли въ юное русло, поэтому я не увѣренъ, что захочу его слать почтой. Это долго, и я передумаю безумное количество разъ въ рѣшеніи о его смыслѣ. Сумѣю увидѣть тебя и ​всё​ же отдать эту бумажку, выходитъ, такъ Судьба захотѣла, а если не смогу ​её​ отдать, то ждать она тебя будетъ пепломъ на моихъ рукахъ, ужъ извини. Прежде остального хочу шифръ оставить небольшой: театръ у рѣки, Фифочка, и ключъ откроютъ тебѣ ​любые​ двери, только попроси.       У Серафима чутка дрожали пальцы, но чудотворное «Я от Василия Есина» подействовало на мужчину как холодная вода на жаждущего. Он повел Серафима в закулисье театра, отворяя новый мир, доселе Серафиму невиданный. Здание пустовало, серый сумрак озаряд стены и высокий потолок, постепенно уменьшающийся.       — Как там Васька?       — Не знаю. — Серафим поймал взгляд мужчины. — Жив.       — Уверенности нет? Так и должно быть. С ним всегда так. Почему не пришел ночью?       — Я не знал…       — Ночью душа уставшая звездами обнажается, — проговорил мужчина, ведя его глубже во внутренности театра.       Я вижу и понимаю, что ты чувствуешь ко мнѣ, но это не мѣшаетъ мнѣ тебя любить. Не считай это какой-то привилегіей отъ меня, такого кутилы и грѣшника; я со ​всёмъ​ сердцемъ говорю это, оголяю. Моя любовь къ тебѣ — единственное, что помогаетъ мнѣ жить такъ, какъ я хочу самъ, вѣдь ты всегда былъ тонкимъ и свѣтлымъ, какъ лезвіе изъ ​кости​, если смотрѣть чрезъ него на полную луну. Извини за такіе метафоры, слишкомъ ужъ ночь такъ вліяетъ, глупая ночь.       Они поднялись по крутой, узкой лестнице, и оказались за кулисами. Веревки уносились вверх, к крюкам и оголенным костям механизмов. Двинулись через всю деревянную сцену, озаренную бледным солнцем, заливающимся в высокие окна, и оказались в другом крыле театра — судя по тихим голосам, растекающимся по коридору, — в гримерках. Двери были открыты, и Серафим, заглядывая в них, чувствовал необъяснимую тоску и плаксивое раздражение. Большинство комнат пустовало, в некоторых стулья лежали у туалетных столов, брошенные сорвавшимся с места телом.       — Тут так пусто…       — Мы гастролируем в основном осенью. По небольшим губернским городам или селам. Летом всегда пусто. Семья в разъездах, делает свои дела. В конце августа выедем в родной городок.       Серафим кивнул. Тянуло спросить, куда его ведут, что тут происходит и почему, почему все ощущается как сон после очередного приступа падучей; блеклый свет мешался и бил по глазам, сиял каким-то жемчугом, звенел, кипящими волнами обрушивался в мозг, стекая по черепу и ребрам…       Это было пение, подобное лавине свинцовых пуль, озверевшему волку, выгрызающему кусок плоти, нимфе, любовно вырезающей сердце…       Директор повел дрожащего Серафима прямиком в комнатку, из которой тянулось пение.       Поющий юноша горбился на стуле, скрещивая руки и царапая свое горло. Его голос филигранно выводил строки, заплетая тонкую-тонкую нить. Она расползалась по комнатке, волновалась, дрожала, вонзаясь в череп, чтобы стянуть грудь — и с ревом, похожим на агонию матери, убивающей свое дитя, вырвать цельный кусок чувств. В комнатку заходили одна за другой девушки в легких, газовых платьях, юноши в простых сорочках. Они все садились прямиком на пол у стен, игнорируя стулья и диванчики.       Некоторые начинали плакать от этого пения, некоторые кусали пальцы, какие-то сжимали кулаки и зубы.       Серафим же не мог прекратить смотреть на юношу.       Мои чувства къ тебѣ помогаютъ сохранять голову трезвой. ​Весь​ такой образъ, онъ какъ полая скорлупка, о которой я не умѣю думать пошло или броско, чтобы даже трещинка не появилась. Ну вотъ, я пишу, а пальцы дрожатъ.       Я и ты ​—​ какъ зеркала, ​направленные​ другъ на друга. Видѣлъ, какой тогда создается коридоръ? Одно втекаетъ въ другое, чтобы вытечь въ изначальное, въ безконечность, какъ въ поющей ракушкѣ. А любовь, какъ водится, явленіе мимолетное, хрупкое, витіеватое, слабое, очень и очень слабое и немощное.       Внутри встрепенулось что-то большое, и оно стало надуваться, увеличиваться, теснить внутренности. Серафим, не помня себя, опустился на колени, надеясь, что вот-вот канет во мрак, который избавит его от этого волнения, но он не приходил.       А ребра раздвигались, давая проход чему-то, рожденному неясно в каком уголке сердце, стучащего в висках — и Серафим не слышал уже этого надрывного пения, только ощущал, как хищно оно рвется и дрожит, вырывая из груди что-то цельное и чужое…       — Что с тобой? — спросил мягкий голос, тронув плечо. — Ответь… Что привело тебя сюда?       Серафим, чувствуя помешанный румянец на щеках, прошептал очень-очень тихо, невнятно: «Я устал».       Ответом ему послужил громкий смех.       Хохот разодрал тишину, заполнил комнату, и та задрожала распахнутыми до десен ртами. Люди трепетали, горбились, хватались друг за друга в корчащейся агонии безудержного веселья.       — Он устал! — вскричал тот же голос прямиком над Серафимом; общий смех завизжал сотнями разбивающихся зеркал. Рычащий голос сорвался, пропев: — Дамы и господа, он… устал! Папенька отдал в юристы, а наш гость устал учиться! Подумать только! Меланхоличный ты наш… — вкрадчиво и совершенно злобно выдохнуло в ухо.       Чья-то сильная рука бросила Серафима на пол, и тот едва не ударился затылком; в одночасье сделалось совершенно тихо; умолк смех, прекратили шелестеть ткани.       Юноша, стоящий над Серафимом, поднял брови.       — Не приведи Создатель твой брат ошибся, — звонким голосом протянул он, принимая от девушки в легком платье… дуэльный пистолет.       Сердце Серафима застучало чаще, рассвирепело.       Рѣшивъ, что я не буду и не хочу бояться, я самъ для себя ​условилъ​ свое будущее; я полюбилъ двухъ людей такъ, что очарованіе это приняло форму собачьяго обожанія — и, что странно, сразу у всѣхъ насъ. Самъ не до конца осознаю это ​всё​. Люди, ​готовые​ за меня постоять, ​готовые​ принять мои причуды — и вплести въ нихъ свои. Но что мнѣ ​они​, ​лѣвые​, никогда не ​сумѣющіе​ понять меня такъ, какъ это дѣлаешь ты. Пусть мы не проводили другъ съ другомъ ночи подъ распахнутымъ небомъ, пусть не ввязывались въ дрязги и пусть не обсуждали нелѣпости, я знаю и чувствую, какъ тобой дорожу, потому что ты моя кровь, ты мое ​сердце​ заставляешь биться, заставляешь однимъ своимъ образомъ вызывать умиленіе и желаніе жить. Рѣдко какіе люди могутъ вліять вотъ такъ. Ты вліяешь. Я радъ этому. Безгранично радъ.       Грянул выстрел; отдача потрясла кисть Серафима; по плечу юноши расползалось кровавое пятно; Серафим застыл с вытянутыми руками, в которых сжимал револьвер, и не знал, что чувстовать, как быть и что делать дальше — ему все казалось, что он вот-вот проснется.       — Как на Ваську-то похож!..       — А то! Французишки русские… Этому тоже пашпорт француский заделаем, будем французом кутить. Как раз в северную губернию отбываем, там и обучим всему…       — Но у него ведь тут его университет! Знакомства какие…       — Если знакомства хорошие были, — весомо нажал горький голос, — то не спохватятся, а успокоятся и дадут жить. Вставай, Серафим. Скоро с братом увидишься. Найдешь себя. Иной бы от меланхолии выстрелил в мозга себе, а ты вон, держишься еще, кусаться умеешь. Поднимайся. Прошел испытаньице.       Условивъ​ для ​самаго​ себя свое будущее, я отринувъ прошлое и человѣческое, рѣшивъ жить сегодняшнимъ. Такихъ какъ я много, но ​такіимъ​ человѣкомъ нельзя стать просто такъ; это означаетъ «сбросить шелуху», пыльную шелуху, гадкую шелуху, а потомъ разсыпать ​её​ по мосту и поджечь. Жизнь — пожаръ, любовь — хворостъ, зажигалка — твои рѣшенія.       Не знаю, любишь ли ты меня, но если такъ, то жить я буду счастливымъ до случайнаго своего конца. Прими вѣрное рѣшеніе. Ты знаешь, гдѣ искать меня, конечно, знаешь, и я жду тебя, всегда.
Отзывы
Отзывы

Пока нет отзывов.

Оставить отзыв
Что еще можно почитать