Пэйринг и персонажи
Метки
Описание
Учащийся на юриста юноша, готовящийся стать присяжным поверенным, не ожидал на своей практике столкнуться с закованным в наручники братом.
Примечания
Мой тгк: https://t.me/+egEh2HoCaDtjM2Vi
Помни имя свое – Черный человек; то самое пение из финала, за исключением, что вокал ниже мужской, а стихи, конечно, принадлежат не Есенину. Стихотворные вставки между эпизодами взяты из песни группы Дайте танк (!) – «Смешно»
Действия происходят в альтернативной Российкой империи, приблизительно в 1880-1916 годах.
***
04 июня 2023, 02:03
Вы стреляете на поражение Фейерверками, чтоб неба не было. Вот бы знать, каково отражение; Вот бы знать, каково отражение, Когда зеркало смотрится в зеркало.
Сад имения славился своими деревьями: яблони осенью наливались солнечным, румяным теплом, ягоды черемухи сверкали капельками дегтя, рябиновые кусты орошали ветви тяжелыми гроздьями, вместе с древним вязом гнувшись к флигелю. За забором сада был уклон, мягко вознающийся в реку. На берегу стояли мерзнущие березы; ивы склонили до самой воды свои пряди. Серафим, мальчик дружелюбный, но из-за болезненности эту доброту сковавший, сидел в беседке и сквозь прутья, оплетенные крыжовником и плющом, наблюдал за сараем, у которого дворовый рубил дрова для бани. На коленях у мальчишки, готового вот-вот вступить в юность, лежала книга, написанная по-французски. Маменька настаивала так. Заводила за уши его кудри, целовала в макушку, гладила по щеке белой, мягкой ладошкой. Из двора имения отделилась фигура, степенно втекла в сад. Серафим вгляделся, сквозь наливающиеся, тугие бусины крыжовника высматривая эту личность, явно бывшую молодым еще юношей — не сильно старше его самого. Эта личность втекла в беседку, вместе с собою занеся переплетения самых разных одеколонов. Слово за слово отстукивалась скорлупка, растворялась в воздухе вместе с неловкостями. Познакомились быстро, плавно; сошлись жестами на том, что да, братья. Так бы и общались, перемигиваясь, отщелкивая по кусочкам эту скорлупку, которую Василий ковырял настойчиво и как бы шутя, но с Серафимом сделалась злая шутка; произошла она, когда юноши выступили из беседки в самый сад, под сень яблонь и дубов. Тошнота вскружила голову так внезапно, что Серафим осекся и вмиг прекратил улыбаться. Серафим, сгорая от стыда, в панике огляделся. Возвращаться на скамью — глупо, бежать к террасе — еще хуже, ведь не добежит и рухнет. Пока он размышлял, что делать, мир стал кружиться, завиваться зелеными волнами. Что-то ударило под самые колени, и Серафим, охнув, приготовился падать — хотя напрочь потерял верх и низ. Но тело замерло — чужие руки обхватили его поперек живота, а потом бережно прижали к такому же чужому телу, поддерживая. — Я слышал, конечно, о твоей падучей, но стать свидетелем и не надеялся. — Серафим попытался вывернуться, но Василий не пустил. — Ты ведь на ногах едва стоишь, дай хоть доведу до террасы. Там и воздух свежий, и тень… Дрожащие губы Серафима, лишенные всякой краски, невпопад шептали полнейшую околесицу — обида, стыд, злоба и смятение никак не могли скомкиваться в удобные для соображения слова. Так он и перебирал каменную дорожку слабыми ногами, стыдясь всего себя. Уже на террасе Серафим закрыл красное лицо мокрыми ладонями и стал дышать — сосредоточенно и грузно. Тянуло извиниться, но любые извинения окажутся поздними и ненужными. Василий повелел подать воды и сладкого чаю; сам сел рядом на скамью, резную и прохладную, спинкой повернутую как раз на ветер. Из сада тянуло спелыми яблоками и пылью. — Excusez-moi, — выдохнул, наконец, Серафим, — je suis si mal à l'aise. Василий вскинул брови, будто щедро помазанные углем, и Серафим устыдился себя до того сильно, что в глазах закипели слезы. — Почему не по-русски? Откровения на языке сантиментов? — Василий доверительно положил ладонь Серафиму на плечо и заглянул в лицо своими поразительно зелеными глазами. — Я понимаю все, незачем волноваться, это же для меня явно и не смущение, и не нагрузка. Был бы я не предупрежден — то все равно бы озаботился. Плохо ведь человеку. Я вообще-то такого мнения, что всем нужна помощь разная, знают люди о нюансах, или же только догадки имеют. И вообще — помогать нужно даже тогда, когда помощь кажется излишней. Помочь донести чемодан или одолжить денег, когда не хватает на лишний сюртук. Впрочем… Давай отвлечемся — уже и несут чай…У меня все стаканы без днища, Чтобы лить без конца можно было. Вот бы знать, кто становится чище; Вот бы знать, кто становится чище, Если мыло намыливать мылом.
— Вы — мой брат, выходится. — Серафим осекся — в горле звякнуло лезвие. — Знакомству… — Огорчен? — с усмешкою прервал его молодой человек, игриво сжав руки в кулаки и сверкнув браслетами наручников. — Давай на ты, Серафим. Знакомы ведь уже. Глаза травяные; такие бы в чай заваривать и пить без сахара — чтобы распробовать как следует каждую сокровенную эмоцию, понять, в какие моменты зелень глаз подергивается слезами, весельем или туманом. По форме глаза точь-в-точь, как у самого Серафима — тот же разрез и так же по-девичьи посаженные ресницы, так интересно смотрящиеся на в целом мужественном лице. Вороные волосы были коротко острижены; на щеках и подбородке синела щетина. Серафим помнил, что они когда-то знакомились лично, но за прошедшие года воспоминания здорово запылились; им неоткуда было черпать силы на поддержание чистоты. После гимназии Серафим поступил в юридический университет — и с головой окунулся в учебу, пропуская даже важные для семьи события. День рождения отца или матери, или той женщины, которая является матерью Василия, — Серафим игнорировал письма, а если хватало храбрости прочесть, то ответы писал сухие и рядовые, как по образцу. Знакомства заимел также новые, соответствующие. Возвращение к реальности таким путем было издевательством над слабыми нервами Серафима. Мало того, что присяжный поверенный, которому помогал Серафим, сунул ему важные бумаги (сославшись на «ум» и «смекалку» юноши), так еще и не сказал, кем ему обвиняемый приходится. Быть может, правда был не в курсе. А может, специально шпильку такую сунул — в сам мозг. Да и не мог специализированный веркар не знать. Василий кивнул подбородком на папку, которую Серафим держал так, как взял бы какой-нибудь щит или табличку. Но брат и без нелепых надписей выгадывал мысли Серафима. — Не откроешь даже? — Ознакомился с… твоим… делом ранее. — Серафим неловко опустился на стул, сраженный оголенным, откровенным взглядом брата. — Никак не смогу повлиять, у меня… У меня практика институтская, да и без того я на присяжного поверенного смогу претендовать, только пять лет отслужив помощником. — Серафим переплел пальцы; запонки в манжетах осуждающе сверкали, вынуждая оправдываться и дальше. — И без того ситуация никакая совершенно и… никакого для тебя ужасающего исхода не вижу. Василий строго кивнул ему. — Наручники мне зачем?.. — Я… Не знаю. И отвел взгляд — чтобы брат усмехнулся и вздохнул, вгоняя Серафима в жгучую краску, которая вот-вот — и извинениями сбивчивыми начнет жечь язык, уже не помещающийся во рту от желания говорить и говорить. Вместо этого говорили дрожащие пальцы, которыми Серафим открыл папку. В глаза бросилось описание брата, данное полицейскими: «Ростъ 6,4 фута, худощавъ, лицо бѣлое, свѣжее, выбритое, волосы черныя, сѣро-зеленыя глаза, носъ закругленный, губы тонкіе, подбородокъ острый». Страницы шелестнули; Серафим пробежался глазами по описанию преступления. — Тебя с большой вероятностью оправдают, но дело требуется пересмотреть. Суд будет завтра. Явка обязательна. — И даже на мою задумку смолчишь? Серафим заставил себя поджать уголки губ. Владимир Алексеевич так учил — чтобы никакой веркар и — тем более!.. — веркра и шанса не имели — трагедезируй любую мысль в апофеоз. Перед Серафимом сидел явно не веркар и не иной колдун, это без сомнений, но бесстрастие сохранять велели последние два с лишним года. Два с лишним года обучаться лгать: словами, лицом и жестами; скрываться от себя самого и от всех, прячась за потертым пиджаком. — Ты заявился на бал к графу Сколкину, — бесстрастно начал Серафим, — назвавшись французским дворянином, и, пока гости веселились в саду, объявил одному немецкому гостю, Элиасу Хуберу, что граф-де свой особняк продает. Обрадованный гость отдал тебе авансом деньги. Аванс составлял три тысячи рублей ровно. Утром, с пожитками и слугами, Хубер явился в особняк и встретил недоумевающего Сколкина. — Разве не забавно? — Зачем? — Забавно. — Ты… невменяем? — Нет, просто забавы люблю. Серафим потер лоб. Откровение брата казалось таким голым, что походило на безумие и детскую наивность в равной степени. — Надеюсь, следователю ты иначе выражался, — злобно проговорил Серафим — он и сам не знал, правда он злится, или же что-то искусственное в груди заставляет его лгать самому себе. — Я требую от тебя откровения, потому что тебе же так будет лучше. — А я уже знаю, что меня оправдают. — Это… это не меняет ситуации. — Поспать бы тебе. Серафим нахмурил брови и закрыл папку, оставив на ней самые кончики пальцев —прозрачно-белые ногти вонзились в картон. Веркарам проще, и этот факт Серафима не то, чтобы как-то особенно обижал. Видеть каждую эмоцию, ухватывать каждое сокращение крохотной мышцы на лице, следить за пульсом — и все это всей своей сутью. Желудок сжался. Как же это наверняка страшно. Писатели в большинстве своем были из веркаров, и человеческие эмоции они вырезали, сплетали и раскладывали на метафоры и сравнения, скручивали в аллегории. Отдалиться от Создателя — и узреть портрет всего внутреннего мира человека, или ходить со звездой на шее — и отчаянно нуждаться в осознании человеческой сути. — Ежели хочешь поговорить по душам и обсудить всякую ерунду, то, пожалуйста, потом. — Мне больше нечего сказать. — В таком случае… — Серафим поднялся. В животе всколыхнулась яркая, взволнованная тоска — уже натуральная. — Мне больше не о чем с тобой говорить. Суд в десять часов утра. Попрошу не опаздывать. Василий напоследок взглянул на него странным взглядом — и улыбнулся, кивнув.А вам все смешно. Пока мы опускаемся на дно. Спасатель утонул давно, И больше никого не будет, Мы совсем чужие люди, Принесите мир на блюде. Я не улыбнусь — мне все равно.
Нужды у Серафима были различны. На какие-то он позволял себе закрыть глаза, некоторые игнорировал, от каких-то отмахивался, как от особо назойливого комара. Серафим отчаянно нуждался в нормальном тепле, а не квартирке, которую он за бесценок снимал у одной хозяйки — немки, ныне покойный муж которой был инквизитором. Вечный траур женщины доставлял Серафиму немало хлопот; узнав, что муж ее погиб от рук аводника, Серафим поклялся рот на замке держать и не распыляться с ней о своем близком знакомстве с веркаром — а это уже было похоже на издевательство над всеми аводниками, зарегистрированными в империи. Ничего с этим не поделать. Разные люди бывают, и с особо крепкими Серафим не умел справляться. Проще ведь многозначительно соглашаться на любую фразу. Все пространство за пределами комнатки Серафиму проще назвать многорукой тварью с сотнями голов; тварь это умеет говорить только одно и то же, невообразимо неинтересное и неявное. Оно не умеет говорить без ошибок, цельно и ясно. Люди не умеют без слов ненужных и нелепых. Поэтому Серафим нуждался еще и в людях. Человеческих, гуманных, настоящих, без масок и пиджаков, под которыми они так раздражающе прячут свои сердца. Сердце у Серафима дикое, так Владимир Алексеевич ему говорил. Дикое, необузданное, живое, но для чего-то другого — «А еще, Серафим, запомни, пожалуйста: не сковывай ты себя тем, что душит шею. Ты сгниешь так. Ну их, эти чужие взгляды и шепот! Ты-то себя знаешь. Ты, Серафим, себе хозяин, один. И больше никто. Живи так, как хочет сердце». Василий так и жил. Со взглядом, распахнутым навстречу всему живому и яркому, откровенному, с манерой речи, странной и театральной. Он, пожалуй, и играл какую-то роль — но не ту, на какую его определила какая-тот высшая сила, а его, личную, интимную. Сам захотел — сам отыгрывает, выкладываясь на максимум, до морщинок у глаз, до слез откровенности и замученной любви к миру. Василий рано оторвался от матери. Отослали к теткам в какой-то северный городок, а оттуда в гимназию, еще дальше от любых родственников. Родственные связи и не сумели как-то укрепиться и связать его с матерью, отцом или теми же — не приведи Создатель — тетками, одна другой сварливей. В коммерческую академию Василий поступил с легким сердцем и без намерения покорять вершины. На столе Серафим увидел письмо — и по не читаемому почерку, которым оно было подписано, сразу понял личность адресанта; бумага пахла цветочными духами Светика. Серафим снял пиджак, положил его на спинку стула и поежился от холода и сварливой тяжести в животе. Голод дал о себе знать, но есть Серафиму не хотелось. Хотелось лечь — и заснуть. Еще сильнее было желание заявиться к Василию и поговорить с ним. О чем угодно, хоть бы до слез нелепо обсудить банальные погодные вещи, но с Василием, открытым и волнующем. Живым. Сердце в груди Серафима застучало чаще, заныло, как от физической боли, и Серафим поспешил сжать рубашку на груди. Болело оно от обиды или от понимания, что так просто ничто и никогда у людей не бывает, — Серафим точно не знал. Но осознание того, что для встречи придется выдумывать аргументы, а сам Василий может не хотеть его видеть, было невыносимым, и чем дольше Серафим думал о глупости и наивности своих мыслей, тем хуже становилось его телу. Фигура Василия, маячащая где-то там, за дверьми и улочками, затерялась во мраке, пугающем и липком. Серафим лег на постель прямо в одежде, сжал свои локти, попытался даже заплакать, но не вышло ничего, и сам не заметил, как тьма век сменилась тьмой сновидения. Снился ему подоконник, охваченный солнечным светом, и зеленый чай, зажатый в белых ладонях.Я не дрался, а тело болит. Я не пил, но ужасен мой вид. Я не болен, но бледен, как мел. Я не жил, а уже постарел.
Светик лукаво ему улыбнулась, капризно надула розовые губки и сложила узкие ладони на коленях. На деревянных ящиках она, аккуратная и узенькая, смотрелась так же, как синичка в кусках свежего мяса. Короткие перчатки охватывали запястья, рукава рубашки мягко обнимали руки, а юбка платья чуть-чуть приподнималась от того, что она закинула ногу на ногу, и открывала вид на кожаные сапожки. Саквояж, стоящий тут же, был маленьким, но Светик могла обойтись и без него. И без туфелек, а так, босыми ногами. Без обуви по головам ходить удобнее. — Через пять минут отправляемся, — сообщил работник поезда. Он вывалился из вагона, схватившись за косяк и выгнув колесом свою могучую грудь, стянутую тканью рабочей одежды. — Прощайтесь, что ли… а то не очень-то законно отправляетесь. — Ваш легкий намек отдает угрозой, — улыбнулась Светик и поправила кудряшки. — Уверяю, я и остальные «незаконники» будем в полном порядке. — Я ж не спорю. Так, шучу… — и его неловкая фигура скрылась в вагоне. Серафим глянул внутрь. Ящики, какие-то приборы, накрытые тканью. Напоминало развернувшуюся грудную клетку человека, попавшего под удар кузнечного молота. Все торчит, все — неясное. — Так нужна тебе эта новость… — поежился Серафим. — Это для научной статьи, Фимочка. Ох, вот и… — Она не договорила, стихла и подобралась, полезла в саквояж за документами. Серафим обернулся и столкнулся с полицейским. Они обменялись кивками — собачьи, цепкие глаза мужчины сверкнули, осматривая Серафима от чернявой макушки и до носков ботинок, выискивая малейшие отклонения от многорукой банальщины. Документы из тонких пальчиков Светика перекочевали в грузную ладонь полицейского. Он изучил документы, сверился с описанием в пашпорте — и кивнул ей, возвращая бумаги, после чего выжидательно повернулся к Серафиму. Полицейские умели делать так, чтобы любой человек, попавший под влияние кровожадных глаз, выдумывал себе преступление и явственно в нем раскаивался, сходя с ума и исходя пóтом. — Я не еду, — улыбнулся Серафим натянуто, от волнения щуря глаза. Полицейский не сразу отвел глаза. — Провожаю просто подругу. Светик поджала губы. Полицейский двинулся дальше, через толпу кипящих работников и тех людей, которым неотложно нужно отравиться в губернию именно сейчас, на товарном поезде. Мало кто будет неделю ждать пассажирского. Светик вынула позолоченные часы, опустила ресницы, всматриваясь в циферблат, и вздохнула, пряча их в карман жилета. Журналистка самая настоящая, не опасающаяся никого и ничего. Не было бы поезда — поехала бы с цыганами в одной телеге, да даже верхом. Уж больно нужны ей были речи губернии, которая столкнулась с убийствами инквизиторов. — Почти девять. Полицейский маячил в толпе своей явной фигурой, по Серафим быстро переключил свое внимание с него на толпу. Рабочие в плотных комбинезонах, девушки и мужчины в одеждах разной степени достатка… И знакомая спина, знакомый шаг, плавный и размеренный. Серафим похолодел, и Василий, будто почувствовал его взгляд, обернулся — и испуганно застыл на краткий миг — и этот миг Серафим запомнил на всю свою оставшуюся жизнь; это мгновение отпечаталось на веках, вспоминалось в ночи, когда сокровенные мысли просачиваются наружу. Черные кудри были растрепаны и ниспадали на уши и лоб, придавая облику Василия какое-то кричащее безумие. Спина под жилетом напряглась, натянула ткань, пальцы крепче сжали ручку небольшого чемодана; отворачиваясь, Василий представил ему свой профиль и отвел, наконец, взгляд, на секунду тупо вперив его в окно вагона и задавая себе, верно, тот же вопрос, что и сам Серафим задавал себе: «Что же ты тут забыл?..» Болезненно заныло сердце Серафима, и оно же встало на защиту брата, зарыдав: «Да он же не может без накала! Развернуть полотно своей судьбы, увлекаясь во что-то новое — вот твой брат!..» Кругом — толпа, в толпе — полиция с ее волчьими глазами и повадками. Крикнешь — бросятся и выдерут куски мяса, потому что озлобленные, потому что — толпа, многорукая и нелепая, будет молча смотреть. Один полицейский шел прямиком к Василию. Тот не мог ускорить шаг и скользнуть в вагон, потому что вызовет подозрения, но и документы предъявить не сможет — те находятся в здании суда. Бессмысленно удерживать равновесие — и насколько же тянущую злобу Серафим почувствовал к Василию за его совершенно глупую самонадеянность. Серафим в панике огляделся, ощутив себя мухой, запутавшейся в паутине. Паук отползлал от нее к другой жертве, медленно и верно, волнуя нити, натягивая нервы. Есть ли смысл? — Фимочка, что ты?.. И сеть паутины оплела каждый сустав, пронзила мышцы и натянула их до невозможного сильно; Серафим, не успев подумать, не сумев даже хотя бы мысленно усмехнуться на такую удачную иронию, рухнул наземь, запутавшись в этих нитях — перед тем, как вовсе погрузиться в тревожный мрак, Серафим успел заметить испуганные глаза целиком обернувшегося Василия. Серафим проснулся на кушетке в хорошо освещенной каморке охраны. Первым делом он привстал, а потом почмокал губами, скривившись — железный привкус отпечатался на губах. Ложку пихали в зубы, точно. В каморку зашел мужчина, сразу же сел рядом с кушеткой на стул — и накрыл пальцами виски Серафима, одаряя их покалывающим холодом. Танакар. — Как самочувствие? — Весьма недурно, — пролепетал Серафим. — Который час? — Десять почти. Откройте рот… — Серафим послушался, не без раздражения заломив брови. — Отлично, закрывайте… Прекрасно… Идти можете? — А могу тут остаться? — Вполне. Я вам запрещать отдыхать и восстанавливаться не в праве — более того, я обязан настаивать на том, чтобы вы отоспались как следует. — Танакар кончиками пальцев накрыл его запястье, измеряя сердечный ритм. — Охранника я согнал пока, чтобы тот в булочную сбегал. Имя, фамилия? На француза больно похожи. — Серафим Есин. Студент. Юридический. Юридического университета. Сколько точно сейчас времени? — Да что вы заладили… Без пяти минут десять. Часто приступы происходят? — Тут… поезд… — Ответьте на вопрос, касающийся вас, Есин, а после о поездах думайте, — с усталым укором поднял брови танакар. — Раз… пять в месяц. Ну? — Поезд отъехал спустя десять минут от начала вашего приступа. Я пришел — и увидел, что вокруг вас собралась толпа. Только хуже делали, идиоты, — при всей моей любви к людям. Какой-то французик трещал, успокаивал вас, голову держал, чтобы вы пеной не захлебнулись. — Чернявый? Танакар пожал плечами, прекращая щупать пульс Серафима, и забрал свои ладони себе под мышки: — Чернявый, кожа белая, лицо свежее. — Мужчина вздохнул и положил на Серафима комок пледа, после чего вновь скрестил на груди руки и привалился к стене каморки. — Отдыхайте, Серафим. Нужно сил набраться. Там и озабочусь, чтобы подвезли. Сумка ваша вот… Серафим потянулся к ней, скорее из желания просто убедиться в реальности происходящего, а не в пропаже оной. Сумка разинула кожаную пасть, явив темное чрево, окутанное темным подкладом. Серафим сунул руку, перебрал книги и тетради, кольнулся о автоматическое перо… он ведь собирался сразу после того, как проводит Светика, идти в университет за Владимиром Алексеевичем… тронул костяшками табакерку… И застыл. Размышления о позоре, какой настигнет его, если он явится своему учителю, оборвались. Табакерки никогда у него не было. Он взглянул в сумку. Полумрак заливался в ее глотку, прошелся и по корешкам книг, и по кисти Серафима — чтобы отблеск подмигнул на барабане револьвера. Незаконное хранение оружия, содействие в побеге, родственная связь с преступником, — и это все у будущего юриста, возможного присяжного поверенного. Внутри затянуло, заскрипело, гнилыми зубами зажевало уставшее сердце. Медленно Серафим выдохнул, прикрывая глаза. — Серафим?.. Он не торопясь закрыл клапан, втянул ремешок в шлевку. — Я очень устал, — честно сказал Серафим, улыбнувшись на миг мужчине. — Хочу домой. — Это мигом… Подождите немного. Вы, главное, отоспитесь. Лекции пропустите. Как же вас с падучей допустят… Простите, это я так… Без зла, только с заботой… Нет смысла идти в университет или в здание суда. Серафим опасался. Без вины виноватым его никто и не подумает назвать. Владимир Алексеевич будет бессилен против большинства, и Серафиму придется несладко. Поэтому от железнодорожной станции он выехал в центр, попросив остановить его в отдалении от доходного дома. Небольшая петляющая прогулка по улочкам позволила Серафиму отвлечься, но не расслабиться; он чеканил шаг, напряженно опустив голову. Цельных мыслей в ней не появлялось. Он взобрался по лестнице, ступая тяжело, как старик, отворил свою дверцу — и закрыл ее, оставшись во мраке, потому что шторки были плотно заперты и едва пропускали рассыпчатый утренний свет. Остался — один на один с пустотой своей каморки, которая в полумраке казалась еще меньше, чем обычно. Чернота густела, ежилась под мягким светом, стараясь заглотить его, но боясь выбираться из укромных местечек, куда затекла чернилами. На столе, деревянном и накрытом белой тканью с заломами от залежавшихся свернутых граней, лежала, помимо погашенной лампы, еще перьевая ручка, пара учебников, «Stoff und Kraft» Бюрнера и гладь девственных пергаментов. Кровать чуть прогнулась под тяжестью уставшего тела. Серафим протянул руки, зажег керосиновую лампу. Он всматривался в ее золотой сосуд, щурясь от света, врезающегося в его глаза, хоть и не видел, не знал даже о том, что его слепит. Стену позади него, деревянную, с полкой, на которой одиноко лежала тряпка, окрашивала зыбучая темнота, описывающая неровным плясом его сгорбленную фигуру, рассуждающую мысленно обо всем. Раздражение на всю произошедшую ситуацию приняло, наконец, ту форму, какую оно и должно было принять в пустом и уставшем одиночестве. Неясная тревога завладела сердцем Серафима, и то испуганно забилось чаще, стало отдаваться глухими шагами в висках. Дрожащие, скорчившиеся, как у старика-попрошайки, пальцы сжали рубашку и ногтями врéзались в кожу. Билось в ладонь худое сердце. Серафим подтянул сумку себе на колени и, немного покопавшись в ней, нашел письмо — бумагу, свернутую в два раза и подписанную просто и даже как-то по-детски нелепо: «Брату отъ брата». Сжав зубы, Серафим развернул лист. Не знаю, сумѣю ли вовсе отдать тебѣ это письмо въ срокъ, чтобы мысли мои не перемѣнились и не втекли въ юное русло, поэтому я не увѣренъ, что захочу его слать почтой. Это долго, и я передумаю безумное количество разъ въ рѣшеніи о его смыслѣ. Сумѣю увидѣть тебя и всё же отдать эту бумажку, выходитъ, такъ Судьба захотѣла, а если не смогу её отдать, то ждать она тебя будетъ пепломъ на моихъ рукахъ, ужъ извини. Прежде остального хочу шифръ оставить небольшой: театръ у рѣки, Фифочка, и ключъ откроютъ тебѣ любые двери, только попроси. У Серафима чутка дрожали пальцы, но чудотворное «Я от Василия Есина» подействовало на мужчину как холодная вода на жаждущего. Он повел Серафима в закулисье театра, отворяя новый мир, доселе Серафиму невиданный. Здание пустовало, серый сумрак озаряд стены и высокий потолок, постепенно уменьшающийся. — Как там Васька? — Не знаю. — Серафим поймал взгляд мужчины. — Жив. — Уверенности нет? Так и должно быть. С ним всегда так. Почему не пришел ночью? — Я не знал… — Ночью душа уставшая звездами обнажается, — проговорил мужчина, ведя его глубже во внутренности театра. Я вижу и понимаю, что ты чувствуешь ко мнѣ, но это не мѣшаетъ мнѣ тебя любить. Не считай это какой-то привилегіей отъ меня, такого кутилы и грѣшника; я со всёмъ сердцемъ говорю это, оголяю. Моя любовь къ тебѣ — единственное, что помогаетъ мнѣ жить такъ, какъ я хочу самъ, вѣдь ты всегда былъ тонкимъ и свѣтлымъ, какъ лезвіе изъ кости, если смотрѣть чрезъ него на полную луну. Извини за такіе метафоры, слишкомъ ужъ ночь такъ вліяетъ, глупая ночь. Они поднялись по крутой, узкой лестнице, и оказались за кулисами. Веревки уносились вверх, к крюкам и оголенным костям механизмов. Двинулись через всю деревянную сцену, озаренную бледным солнцем, заливающимся в высокие окна, и оказались в другом крыле театра — судя по тихим голосам, растекающимся по коридору, — в гримерках. Двери были открыты, и Серафим, заглядывая в них, чувствовал необъяснимую тоску и плаксивое раздражение. Большинство комнат пустовало, в некоторых стулья лежали у туалетных столов, брошенные сорвавшимся с места телом. — Тут так пусто… — Мы гастролируем в основном осенью. По небольшим губернским городам или селам. Летом всегда пусто. Семья в разъездах, делает свои дела. В конце августа выедем в родной городок. Серафим кивнул. Тянуло спросить, куда его ведут, что тут происходит и почему, почему все ощущается как сон после очередного приступа падучей; блеклый свет мешался и бил по глазам, сиял каким-то жемчугом, звенел, кипящими волнами обрушивался в мозг, стекая по черепу и ребрам… Это было пение, подобное лавине свинцовых пуль, озверевшему волку, выгрызающему кусок плоти, нимфе, любовно вырезающей сердце… Директор повел дрожащего Серафима прямиком в комнатку, из которой тянулось пение. Поющий юноша горбился на стуле, скрещивая руки и царапая свое горло. Его голос филигранно выводил строки, заплетая тонкую-тонкую нить. Она расползалась по комнатке, волновалась, дрожала, вонзаясь в череп, чтобы стянуть грудь — и с ревом, похожим на агонию матери, убивающей свое дитя, вырвать цельный кусок чувств. В комнатку заходили одна за другой девушки в легких, газовых платьях, юноши в простых сорочках. Они все садились прямиком на пол у стен, игнорируя стулья и диванчики. Некоторые начинали плакать от этого пения, некоторые кусали пальцы, какие-то сжимали кулаки и зубы. Серафим же не мог прекратить смотреть на юношу. Мои чувства къ тебѣ помогаютъ сохранять голову трезвой. Весь такой образъ, онъ какъ полая скорлупка, о которой я не умѣю думать пошло или броско, чтобы даже трещинка не появилась. Ну вотъ, я пишу, а пальцы дрожатъ. Я и ты — какъ зеркала, направленные другъ на друга. Видѣлъ, какой тогда создается коридоръ? Одно втекаетъ въ другое, чтобы вытечь въ изначальное, въ безконечность, какъ въ поющей ракушкѣ. А любовь, какъ водится, явленіе мимолетное, хрупкое, витіеватое, слабое, очень и очень слабое и немощное. Внутри встрепенулось что-то большое, и оно стало надуваться, увеличиваться, теснить внутренности. Серафим, не помня себя, опустился на колени, надеясь, что вот-вот канет во мрак, который избавит его от этого волнения, но он не приходил. А ребра раздвигались, давая проход чему-то, рожденному неясно в каком уголке сердце, стучащего в висках — и Серафим не слышал уже этого надрывного пения, только ощущал, как хищно оно рвется и дрожит, вырывая из груди что-то цельное и чужое… — Что с тобой? — спросил мягкий голос, тронув плечо. — Ответь… Что привело тебя сюда? Серафим, чувствуя помешанный румянец на щеках, прошептал очень-очень тихо, невнятно: «Я устал». Ответом ему послужил громкий смех. Хохот разодрал тишину, заполнил комнату, и та задрожала распахнутыми до десен ртами. Люди трепетали, горбились, хватались друг за друга в корчащейся агонии безудержного веселья. — Он устал! — вскричал тот же голос прямиком над Серафимом; общий смех завизжал сотнями разбивающихся зеркал. Рычащий голос сорвался, пропев: — Дамы и господа, он… устал! Папенька отдал в юристы, а наш гость устал учиться! Подумать только! Меланхоличный ты наш… — вкрадчиво и совершенно злобно выдохнуло в ухо. Чья-то сильная рука бросила Серафима на пол, и тот едва не ударился затылком; в одночасье сделалось совершенно тихо; умолк смех, прекратили шелестеть ткани. Юноша, стоящий над Серафимом, поднял брови. — Не приведи Создатель твой брат ошибся, — звонким голосом протянул он, принимая от девушки в легком платье… дуэльный пистолет. Сердце Серафима застучало чаще, рассвирепело. Рѣшивъ, что я не буду и не хочу бояться, я самъ для себя условилъ свое будущее; я полюбилъ двухъ людей такъ, что очарованіе это приняло форму собачьяго обожанія — и, что странно, сразу у всѣхъ насъ. Самъ не до конца осознаю это всё. Люди, готовые за меня постоять, готовые принять мои причуды — и вплести въ нихъ свои. Но что мнѣ они, лѣвые, никогда не сумѣющіе понять меня такъ, какъ это дѣлаешь ты. Пусть мы не проводили другъ съ другомъ ночи подъ распахнутымъ небомъ, пусть не ввязывались въ дрязги и пусть не обсуждали нелѣпости, я знаю и чувствую, какъ тобой дорожу, потому что ты моя кровь, ты мое сердце заставляешь биться, заставляешь однимъ своимъ образомъ вызывать умиленіе и желаніе жить. Рѣдко какіе люди могутъ вліять вотъ такъ. Ты вліяешь. Я радъ этому. Безгранично радъ. Грянул выстрел; отдача потрясла кисть Серафима; по плечу юноши расползалось кровавое пятно; Серафим застыл с вытянутыми руками, в которых сжимал револьвер, и не знал, что чувстовать, как быть и что делать дальше — ему все казалось, что он вот-вот проснется. — Как на Ваську-то похож!.. — А то! Французишки русские… Этому тоже пашпорт француский заделаем, будем французом кутить. Как раз в северную губернию отбываем, там и обучим всему… — Но у него ведь тут его университет! Знакомства какие… — Если знакомства хорошие были, — весомо нажал горький голос, — то не спохватятся, а успокоятся и дадут жить. Вставай, Серафим. Скоро с братом увидишься. Найдешь себя. Иной бы от меланхолии выстрелил в мозга себе, а ты вон, держишься еще, кусаться умеешь. Поднимайся. Прошел испытаньице. Условивъ для самаго себя свое будущее, я отринувъ прошлое и человѣческое, рѣшивъ жить сегодняшнимъ. Такихъ какъ я много, но такіимъ человѣкомъ нельзя стать просто такъ; это означаетъ «сбросить шелуху», пыльную шелуху, гадкую шелуху, а потомъ разсыпать её по мосту и поджечь. Жизнь — пожаръ, любовь — хворостъ, зажигалка — твои рѣшенія. Не знаю, любишь ли ты меня, но если такъ, то жить я буду счастливымъ до случайнаго своего конца. Прими вѣрное рѣшеніе. Ты знаешь, гдѣ искать меня, конечно, знаешь, и я жду тебя, всегда.Что еще можно почитать
Пока нет отзывов.